Она умела целоваться безмятежно. Так, что казалось, нет ничего кроме. Только она и поцелуй. У меня никогда так не получалось, и потому, отдавая ей свой рот, я с удивлением, каждый раз — с удивлением, впитывала эту безмятежность. Мне же всегда была необходима мысль, после которой все-таки приходило тягучее желание.
Ее было бессмысленно ревновать. Она принадлежала только самой себе. И когда встречала меня, уставшую, с работы — тоже. Только себе самой. Наверное, у нее кто-то был: оставлял в прихожей пару шелковых волосков, сминал простыни с правой стороны. Кто-то, словно другая я. Только и всего. Утратив ревность, я приобрела способность к перевоплощению. Мне было все равно, чьи плечи она обнимает, ибо это были и мои плечи. В каждой новой ее любовнице неизменно поселялась я. И уже потом, слушая, как она плачет, признаваясь, я отдыхала. Мне особенно нравился виноватый окрас ее голоса. Немного хриплый, будто перезрелый. А она оправдывалась, совсем не разбираясь в природе. Ей казалось, что нужно «перебеситься».
Что еще было в ней? Смерть. Простая, в черном платке, завязанном под подбородком в крупный узел. Приезжая на кладбище, она всегда плакала. Мне, напротив, становилось безудержно смешно, и приходилось зажимать рот рукой, чтоб не хохотать вслух. Она знала об этом и откровенно стыдилась меня. Но ее отношения со смертью позволяли плакать, мои же — нет. «Когда я умру, буду приходить к тебе по ночам!» — почему-то говорила она, намаявшись в оргазме.
Мы редко появлялись вместе. Она не любила шумных компаний, я не умела долго сидеть на коленях. Кто знает, что удерживало нас друг подле друга. Возможно, любовь. Я никогда не задумывалась об этом раньше. Да, наверное, любовь. Что иначе?
Возвращаясь препоздно, я приносила ей запах утра и шоколад. Может быть, она не любила шоколад вовсе, но всегда принимала его. А потом разглядывала сиреневые отметины на моей шее и всплескивала руками: «Заметно!», принималась запудривать, замазывать, маскировать. Спрашивала из вежливости: «Кто тебя так?», но никогда не дожидалась ответа. Ей тоже казалось, что в каждой моей возлюбленной существует она. Порой так и было. Она жалела меня. И это не унижало. Вот — вторая, после безмятежности, функция, которая полагала ее существование. Мне нравилось класть голову ей в колени и тихо выть от собственных фантазий. Если было особенно страшно, она плакала вместе со мной, завораживая и успокаивая. Ее слезы были коричными на вкус.
После замужества я встречала ее пару раз, не больше. Сначала с туго набитым животом, потом — с сероглазым ребенком, нетвердо ступающим на тротуар. Она улыбалась мне, заботливо придерживая ребенка за затылок, и спрашивала грудно и ласково: «Ну, как ты?» Мне нравилось думать, что не так давно мы были вместе. Хотелось взять в губы ее грудь и попробовать молока. Узнать, чем она кормит ребенка. Сероглазого. Даже в ребенке-полулюбовнике жила я. Но, вероятно, это были уже мои иллюзии. Кто-то однажды простонал мне: «Брось ее. Ты заслуживаешь большего». Тогда в первый раз я убрала руку, оделась, ушла, аккуратно притворив за собой дверь. На следующий день все знали, что «З. спятила». А меж тем я так ничего и не сделала из-за нее. Не бросила курить, обкусывала ногти, когда нервничала, по-прежнему читала допоздна. Только дралась из-за нее. Да и то потому, что мне нравилось драться. Только поэтому.
Мы обитали в разных мирах и смешивались исключительно по поводу кровной необходимости. Оттого, расставаясь, я не чувствовала ничего, кроме мысли о Вселенной: ни горя, ни пустоты. Иногда — спокойную тоску, которую можно вылечить дюжиной цигар. Потому, что любовь не кончилась, а, может, именно так и заканчивается любовь.