МЦ

Пальцы шуршат в кармане, мешаясь с табачной крошкой и сухариками. Иногда, задумываясь, что-то перебираю — воздух, как будто бисер.

Начало октября существенно для средней полосы России. С неба уже летит белая сухая сыпь, оседая в дождь, на листья, в лужи.

Очень хорошо барахтаться в холоде, шелестеть через весь город в переполненном автобусе и добираться наконец до тепла, желательно, какао. До поцелуев и нагретых ожиданием простыней.

Мои ботинки шагают среди слезящихся светофоров и остатков вечерних прохожих. в это время город всегда щетинится многоэтажками, сжимается до одной улицы, утыканной людьми и фонарями. Мне хочется часами болтаться среди них, чтоб окончательно продрогнуть, возвращаясь к тебе. Это наш ритуал. Мы стараемся сплести себе хижину из таких примет, не понятных никому, кроме нас. И я надеюсь, что так нам повезет чаще оставаться влюбленными. В лужах плавают листья маленькими ладонями, ладьями. От блестящего асфальта в глаза отзеркаливает чье-то бесформенное, похожее на бушлат синее пальто, растрепанные волосы и круглое облачко дыма, текущее откуда-то из головы. Это я курю трубку. У нее костяной мундштучок, упирающийся мне в небо. Я курю именно трубку, потому что мне нравится кривляться, представлять себя кем то, кем угодно. Когда я курю трубку, то переживаю всех.


Лет в десять я вдруг отчетливо поняла, что мне никогда не стать мальчиком, балериной и космонавтом. Никогда. Нечего даже и пытаться — время ушло. Но я не знала, как жить, если я НЕ с т а н у мальчиком, космонавтом или балериной. Так и не найду — где же среди них была я. И как потом смогу верить тебе, говорящей «ты для меня — все»?


Ты хочешь, чтоб я играла на сцене, а ты сидела в зале и гордилась мной. Смешные аксессуары нашей мечты — меня, сумасшедшую, помещают не в лечебницу, а в театр. И платят так много денег, что хватает на большую машину — ездить за город.

Или, положим, допишусь до известной поэтессы, опубликую свои стихи по всему миру, на разных языках, сотворю кучу откровенных книг про чувства… Когда я шагаю вот так, во мне прорастают чудацкие мысли.


У этой осени отчетливый запах самоубийств. Если бы с деревьев, путаясь с ветками, свисали петли — нисколько бы не удивилась. Смерть, всегда обитавшая где-то над людьми, спустилась на землю, и мы стали одного роста. Когда я видела ее, она показалась моему бабскому взгляду самой брошенной невестой, которые вообще надевали фату и все эти кружева. Однажды мы столкнулись на улице: в сером с опушкой пальто, на каблуках…


На каблуках. У нее подвернулась щиколотка — она схватилась за ногу и даже выронила сумку. Небольшую, черную. Я хотела поднять, уже наклонялась, но она мягко отвела мою ладонь и улыбнулась правым углом рта. Очень горячие руки. Неизрасходованные. Столкнулись и разошлись. Знаю, что ей сейчас не до меня.


Смерть тратится на осень, на этот сладковатый, почти трупный запах прелых веток. Он проскальзывает в горло, смешивается со слюной, становясь вкусом свежей крови, и превращает меня в собак. Вот — нарастают меховые чуткие уши. Отдираю от зрачков линзы, но вижу каждую тварь, зарывшуюся в вечер. Ноги — тоньше, тоньше — сморщиваются до костей с туго натянутыми сухожилиями, покрываются беловатым подшерстком и рыжей шерстью. Чувствую брожение в животе и понимаю своим скудным псиным умом, что сейчас вырожу штук шесть щенят. Прямо здесь, на улице, под чьи-то ботинки и харчки. Мне становится душно, пасть струит слюной. До одури малокровная псина, бегу в ближайшую арку, не могу надышаться, с языка капает на лапы, на грудь. Кто-то проходит мимо, изгибается в поясе — увидеть, что я делаю, почему у меня разметаны лапы. Ненавижу его! этого изогнутого. Ненавижу его руки, его пальто длинное, ветхое. Уйди! — лаю ему.


«Простите за наглость, вы не ссудите мне спичку? Очень хочется курить, а огня нет!» — женский, еще девичий голос из пальто, откуда-то из утробы. И два глаза — тык! — в меня: серые, серные с тускловатым отблеском от моих пуговиц внутри. Знакомые. «Где я их видела? Где я их видела?» — пляшет по мозгам.

Я вынимаю из пальто зажигалку, клацаю никелированной крышечкой и протягиваю в пальто, стараясь незаметно осмотреть себя — не остались где-нибудь клочки шерсти, провожу языком по зубам, нащупав уменьшающиеся клыки.


Она прикуривает — странный табачный запах, как если бы она затягивалась временем и ноздрями выплевывала прошлое. «Марина» — ползет ко мне рука с узкими пальцами, усеянными серебром. Холодная, почти морозная, правая ладонь (которую я несу к губам, стараясь растопить) со стертой в первой фаланге средним. Очень женская в строгом мужском профиле. «А вас как зовут?» — мое, слепившееся в комок, имя, и ее подобие улыбки, и ее очень приятно, и костерки недоумения в моих глазах:

— Почему?

— Приятно, что вы не отказали мне. Приятно, что вас так зовут. Приятно, что вы только что были собакой, а уже превращаетесь в кошку.

— А вы были когда-нибудь собакой?

— Сейчас.

— Бездомной?

— Бездонной. Бесхозной. Безумной. Я, вообще, собака «без». Не знаю, почему еще собака.

— У вас никогда не было хозяина?

— Хозяйки. Никогда не было настоящей хозяйки.

— А Соня?

Она не удивляется, что я знаю про Соню. Соню Парнок. И я не удивляюсь, что знаю про нее. Я удивилась бы, если бы не знала. И весь странный подворотный интерьер, и моя, мерцающая в такт ее папиросе трубка, и ночь в мягких войлочный сапожках, бредущая нам навстречу — уже были. И у нее, и у меня. но не со мной, и не с ней. Хорошо, что сегодня — у нас.


— Пойдемте ко мне — я вдруг очнулась, поняла, что ты потеряла меня в городе и, может быть, уже звонишь в морги, в больницы.

— Да, конечно. Пойдемте к вам.

Мы хватаемся за руки и — побежали!

Я не умею бегать хорошо — только по лужам и в дождь. У меня друг, ее зовут Анастасия. Анастаска. Мне кажется, что она родилась во время ливня, пусть это случилось в феврале. Она всегда оживает, когда слышит гром и бежит на улицу, к себе домой.

Мы мчимся вниз по улице, к троллейбусной остановке. Я очень стараюсь бежать, потому что боюсь, что ты боишься. Наши ладони скомкались в клубок, длинное маринино пальто с пелериной путается в ногах, и такая смешная шапочка, капор, слетела на затылок, оставив голову в шлемике коротких желтоватых волос. Тайком смотрю на нее сбоку.

Мимо нас летят города………………………………


Города. Совсем разные: грязные, светлые. Громадные панорамы городов, в которых я никогда не была, и мне трудно узнать места. «А если мы заблудимся?» — вместе с ветром врывается в уши мысль и тут же уносится куда-то вместе с ветром. Как могла бы выглядеть Венеция? Вот так? Черные ночные дома колеблются в каналах под ними. И я успеваю подумать, что в тех зыбких домах, рядом с водяными и сиренами мне нужно обязательно пожить.


Сирены живут стаями. Как обычные птицы. Они вьют гнезда и плодятся ручными, еще безголосыми малютками. На моей памяти нет ни одной сирены, у которой была бы семья. Конечно, у каждой из них есть любимая. Они встречаются по ночам в подводных скалах, ласкают, выпивают друг друга неземными мелодиями. Сама Луна теряет равновесие и роняется в воду, но сирены никогда не делятся друг с другом даже с Луной. Если сирены встречают рассвет вместе, каждая получает подарок от их общей любви — ласковое сердечко будущего ребенка. Призрачное и звенящее, как глаза его матерей. Медленно и точно сирены обращивают сердечки своими детьми — животиками, пальцами. Вместе, вырезая им глаза струящимися спазмами, сплетая им кожу из поцелуев и объятий, вылепливая им глаза из вязкой благоуханной влаги. Каждое дитя не похоже на другое, каждое, как пронзительная песня, допев которую, сирены расстаются и до самой смерти плетут из прощальных слез ожерелья грифонам.


Заскакиваем в троллейбус. Он почти пуст, потому что идет «до Школьной». Уставший водитель видит в зеркальце наши ошалевшие от бега глаза и специально натянуто повторяет «До Школьной! До Школьной!» Нам подходит. Марина опускается на сиденье прямо перед дверью и начинает смеяться. Я вижу, что у нее совсем детские зубы: затронь — хрустнут. «У вас были такие глаза, когда вы все это видели. Такие, как чайные чашки» — булькает Марина в меня смехом. «Отчаянные чашки? — переспрашиваю я — нечаянные чашки?» «Вот-вот, нечаянные чашки, случайные. Вы смотрели на все, как дикарь, я вам просто завидовала.»

«Что за проезд у вас, девушки?…» — трещит над ухом.

Я оборачиваюсь и сразу спотыкаюсь о глаза кондуктора. Глаза ненавидят меня. Они очень коричневые, очень красивые, кофейные и злобные. Не злые, а злобные. «У вас красивые глаза, как кофе» — говорю я кому-то. Кто-то не улыбается.

«Что у вас за проезд?!?!» — повторяет кто-то и кусает меня глазами в щеку. Это очень больно. Наверное, в глазах яд. Щека превращается в куст калины, по лицу хлещут ветки. По лицу, по глазам. Ягоды катятся в рот. Кислые, как слезы.

Я кручу головой по-собачьи, стараюсь выкинуть все из себя. Кручу все сильнее, мне кажется, что уже ничего не сумеет меня остановить, и я просто оторву себе голову.

Вижу, как Марина поднимается с сиденья, и ее левая гладкая ладонь ложится на мою здоровую щеку, придерживает голову, а вторая аккуратно собирает оставшиеся красные капли ягод. Марина заглаживает мне развороченную щеку, кладет ягоды в карман пальто и тихо спрашивает, почти на ухо: «Что она хочет от нас?» «Денег» — отвечаю ей почти бессмысленно, совсем растеряв значение слова «деньги».

Я так и стою, прислонившись спиной к поручню, загрузив пальцами карманы до отказа. И смотрю, как Марина достает какую-то блестящую монету из сумки и протягивает кондуктору с красивыми глазами. Глаза не могут оставить меня в покое. они не смотрят на Марину, сующую им деньги, они повисли на мне, и я чувствую, что должна что-то сделать, но не могу.

Кондуктор кричит на Марину: «Что вы мне такое даете? Что за хулиганство?» «Да это монетка, на счастье» — смеется Марина, улыбаюсь я. Все-таки подхожу. закрываю, задергиваю маринину ладошку, укрываю монетку, лезу в карман за бумажником, достаю два рубля и отдаю в пространство. Вот и наша остановка. Мы выпрыгиваем из троллейбуса, я ловлю Марину с лесенки и тащу к нам. Совсем немного пройти пешком от остановки. Идем медленно, замедленно медленно. Почти стоим…


— Я уехала от Сони сегодня, — говорит вдруг Марина, — уехала от Али, бросила ее на няньку. Сама уехала от Сони.

— Куда? — спрашиваю я, пугаясь необходимости утешать.

— Не помню. Просто пришла на вокзал, села в поезд и все.

— Почему? — мне кажется, что я отрезаю от Марины крошечные ломтики.


— Я люблю Соню. Я не умею быть без нее. Она, Вы понимаете, как медный вулкан. Очень горячая, очень сильная, очень властная. Она любит, когда ее любят, когда добиваются ее. Однажды Соня сказала мне, что сможет «отбить любую женщину у любого мужчины». Я знаю, что я — любая.

— Любая? Любимая?

— Да, любимая, конечно. Любимая, как зверек, как ручная белая крыса. Она любит во мне себя. Свое очертание, отражение. Соня читает мне свои стихи. Красивые, свирельные или ломаные, позерские. Читает и видит, что я смотрю на нее. И вот за этот взгляд на нее она меня и любит. За то, что смотрю на нее, а не в окно, например.


Мы почти лбами бьемся о подъездную дверь, спохватываемся, подымаемся наверх. В дверях — белый кусочек, измученный твоим почерком: «Я у мамы. не сердись — так нужно сегодня. Позвони сразу, как придешь. Целую». С порога, еще на крике Марине: «Раздевайтесь!», струюсь по проводам к тебе, бужу сонный замок «той» квартиры звонком. Спящая красавица, алле! Твой принц скачет целовать тебя.


— Алле! — Люблю тебя. Люблю тебя. — Где ты была? — Шла! — Почему так долго? — Не знаю… почему ты там? — Мама позвонила, попросила приехать, поговорить. — Что-то серьезное? — Как обычно. — Что вы делаете? — Смотрим телевизор. — Возьми меня в свои глаза!! — Прыгай! Оп-п-ля! У тебя разноцветные глаза. Ты к этому привыкла. А я — нет, поэтому малленький корридорчик квартиры твоей мамы серо-зеленый для меня. — Когда ты придешь? — Не знаю, может быть, я останусь здесь ночевать. Ты не обидишься? — Я — нет. А ты? — За что? — Со мной — Марина. — Какая Марина? — Марина? Цветаева. — О, Господи. Ну, ладно. — Но она действительно здесь. — Хорошо, пусть так. Не сидите голодными. — Я люблю тебя.


Когда я выхожу из комнаты в кухню, Марина, уже раздевшаяся в длинную — до щиколоток — цыганскую юбку и черную с рюшами рубашку, забивается в кресло. У нее в руках кисет с табаком. Темно-холщовый, с красными петухами крестиком. Марина скручивает папиросу, слюнявит край бумажки языком, и я вижу, что язык у нее раздваивается на конце вилочкой. Это очень красиво. Мне трудно сдержаться.

«У Вас красивый язык», — говорю я Марине.

«Больной, а не красивый», — отвечает мне Марина сквозь затяжки. — «Таким языком удобно лгать и читать стихи. Он свивает слова в кружево, в паутину, в кольчугу. Разве у Вас не такой?»

«Нет», — неуверенно мычу я. А на Марине и впрямь надета кольчуга. Серая, гладкая. В ней Марина похожа на тюленя. Но у тюленей трогательные глаза, а у Марины — трогающие. Лапающие. «Странная кухня» — говорит Марина непонятно кому, — «везде розы, как на могиле». «Уйдете — я и Вас здесь похороню», — отвечаю я с улыбкой, и Марина тоже улыбается мне. У меня в руках щекастый заварочник с незабудками на боках, из которого я вытряхиваю старую чайную жижу. Мне хочется свежего чая, густого, как патока, бурого до крови. Высоко, почти под потолком, хранятся коробки с чаем. Я взлетаю вверх. Так обычно взлетают во сне уже выросшие люди. Странно напрягая спину в том месте, где пробиваются крылья, изгибая позвоночник, глубоко всосав живот и в конце концов поднимаясь кверху, вцепившись ногтями в потолок. У меня нет ногтей. По какой-то закономерности я обкусываю их совсем маленькими, не даю им вырасти. Чай кружится в моих ладонях, как в воронке, и Марина, замечая это распахивает губы. Я бросаю чай прямо в ее рот, в кипящую слюну. Она довольна. Она пишет пальцами по воздуху — «в слюне поэтов особый аромат». На самом деле, я уверена, что это издевка.


Никакие мы не поэты. Ни она, ни я. Аккуратно спускаюсь по стене на пол, с полным чая пузатым заварочником. Нам очень непривычно рядом, каждая чувствует себя клоуном. Я — клоуном-хозяином, Марина — клоуном-гостем. И мне хочется снять нос на резинке и разговаривать, только — страшно. Не страшно говорить с первым встречным в случайных фонарях, случайных скамейках. Не страшно ложиться в постель с незнакомыми глазами. Не страшно читать стихи в переполненном зале. Не страшно потому, что неизменно будет ЗАВТРА, но с тем, кто однажды сидит в твоей кухне всегда остаешься в сегодня. Спать с глазами — не видеть их. А говорить — наоборот. И поэтому — страшно.


Мы с ней боимся наших стихов; заворачиваемся в одеяло, огромное, теплое, клетчатое, шерстяное и прячемся от стихов, спасаемся. Нам хочется говорить, говорить. Слов гораздо больше, чем может вынести рот каждой. И тут я довольно глупо прошу, сбегая от душной паузы — «поцелуй меня», и уже подставляю губы ее губам, но она не говорит, она прикрывает мне рот ладонью — лижу детские пальцы. Двурогий язычок щекочет по линиям жизни и ума. «Мы будем беседовать», — произносит Марина. Не «говорит», а именно произносит. «Мы будем беседовать, как беседуют в салонах, на приемах. О вечном, то есть ни о чем. Ибо ни Вы мне, ни я Вам не принесем ничего кроме густого крепкого чая да лишних воспоминаний».

«Да», — соглашаюсь в ту сторону я, — «давайте говорить о вечном. Я найдусь где-нибудь в самом конце второго тысячелетия от Рождества, а Вы чуть пораньше, и окажется, что мы соседи на одной лестничной клетке. То есть — соседи по клетке. М-и-я-у!» — пою я вязко и омерзительно.

И у Марины меняется лицо совершенно. «Я никогда не стану жить в одной клетке с кошкой!» — вопит она — «Я лучше разобью всю морду о прутья, чтоб умереть, чтоб меня выволокли за уши от кошки!». Марина вдруг становится страшной — с раздувшимися ноздрями, эпилептическими пузырями у рта и белыми глазами.

— А что, Соня — кошка? — мне вдруг нравится быть мясником, пальцы сами ползут к белому с жилочкой горлу Марины.

— Соня? — она слегка задыхается. — Соня — сука. Ненасытная, злая и старая сука. Она хочет остаться свежей и упругой, но это бесполезно. Соня не может это остановить и потому бесится. Понимаете, я ненавижу ее. Терпеть ее не могу.

— Вам ведь нравится терпеть, — меня злит Маринина злость. — Вы ведь всегда хотели стать великой страдалицей, великой героиней, чтоб все последующие — до меня, я, после меня — говорили на уроках литературы «Цветаева!…», не просто так «Цветаева,», а только «ЦВЕТАЕВА!…».

— Никогда не хотела этого. Никогда не хотела Соню в мою жизнь. Она просто пришла и расселась так, как ей было удобно. Когда она появилась в первый раз, когда нас познакомили, и она, знаете, так вползла, вкрутилась глазами, плечами внутрь меня, я испугалась ее. Раньше, гораздо раньше нашей встречи, я знала, что у Сони было великое множество романов. И что она уезжала с женой К.М., и что Л.В.Т. бережет от нее свою дочь, опасаясь, и, между прочим, опасаясь справедливо, этих сониных взглядов, и что С.К. травилась из-за Сони какими-то таблетками… а ведь С.К. — еще совсем ребенок, она и думать, и чувствовать пока не научилась.

— Ты говоришь, как баба! — заплакала я басом. — Ты говоришь, как самая старая, самая глупая и базарная торговка, лузгающая желтые семечки и подумывающая: «Не ходит ли Валькин мужик к Тоське, и не пьет ли Валька с горя — иначе, чего она такая и воняет мочой?..».


Лицо Марины снова становится застывшим. Таким, как на фотографиях или надгробьях: «Барышня, а Вам не кажется, что Вы позволяете себе слишком многое! Эта моя случайная исповедь совершенно не дает Вам прав говорить мне «ты»!

Ее голос разбрызгивается по тепло-желтым стенкам кухни и повисает на них, как капли олова. Мне медленно и ненадежно становится стыдно. Я хочу увидеть, что у нее в глазах, уже почти поворачиваю голову, как вдруг замечаю, что пальцы Марины мнут и мусолят листок формата А4, черный от текста. «Это же моя роль!» — долетает до мозга. — «Она читает строки из моей роли!»

— Это моя роль, Мариша!! — я начинаю хохотать и вырываю у нее из пальцев листок — Это моя реплика, а ты говори за себя, как чувствуешь, как можешь. Не ври мне стихами — я тоже так умею! Падай, барахтайся в «ты»! Вываляйся вся в этой грязи, размажь по морде тушь, сопли, только не ври мне. Я и сама боготворю наше «Вы», я выращу десяток фиалок из него после твоего ухода, но только не сейчас! — мой голос срывался на шепот, совсем путал ноты и сипел, смешиваясь с всхлипываниями

— Я тебя не пущу из «ты», и мне не интересно, что ты хочешь. Неужели ты не поняла — вальсируя в «Вы», мы принадлежим друг другу, уважаем друг друга, влюбляемся, наверное, и я чувствую, как твердеют мои соски, когда ты касаешься их рукой в своем «Вы», а скатившись в абсолютное «Ты», мы будем шататься вместе по кабакам и сморкаться в пивные кружки, мы сможем быть шлюхами, хочешь — я отдамся тебе за салат и тарелку жареной картошки?..

— Марина!! — я чувствовала, что начинаю петь высоко-высоко, как Монтсеррат Кабалье, тянуть ноты из груди. — Я не хочу любить Вас поэтом, я хочу иметь тебя блудной девкой, безысходной и растерянной, выбалтывающей все свои секреты засаленному плечу. Стихи всегда врут! Поэты — совершеннейшие из лжецов! — внезапно у меня кончился голос, и только губы продолжали без толку месить воздух.


Обычно, осень убаюкивает меня, углаживает, мурлычет на ухо эротические вирши. Но только не эта осень. Что-то случилось с воздухом, с небом, с глазами. В мою шестнадцатую осень я была влюблена в учительницу английского. Ее звали Р.М. Ей было около сорока. Трое детей, муж и я, совершенно очумленная возможностью близости. Она терпела меня рядом с собой. Конечно, у нас не было ничего. Никаких отношений, просто та осень издавала терпкий запах нежности… Я писала ей стихи — «Мне хотелось теплой ванны и вина в хрустальных гранях/ваших рук — немного грубых, но ласкающих не раня…» — которые она никогда не увидела; я глотала среды, субботы и воскресенья, когда не было английского, и она не появлялась в школе. Мои дни, движения, мысли переполнялись ею. Ею и сладостной кровяной тоской, мягким розовым маревом струящейся вокруг меня.

Я была счастлива. И сейчас нет ничего прекрасней и больней для меня, чем печаль, тягучая, как патока. Увы, мне неизвестен рецепт ее приготовления. Дети появляются в розовой пелене печали и хранят ее, как умеют. Когда я разговариваю с детьми, позволяю им барахтаться в моих волосах, меня бьет дрожь. очень приятная, теплая; как возбуждение, крадущаяся к животу. И потом, еще несколько часов, я блуждаю в своем выросшем теле, стараясь распихать по уголкам эту их тоску. Сейчас мне 22. Я стала сухой и ломкой. Мне кажется, что старость выглядит так, как я. У нее короткие темные волосы, глаза с опавшими с ресниц темными кругами, чистая кожа на лице. Она красива и гулка, если при поцелуе крикнуть ей в горло.


В кухне властно воцаряются тишина и умиротворение. И смотрят на нас с Мариной в упор.

— Я хотела родить от Сони ребенка, — говорит пристыженная ими Марина. — Родить и жить только с ней, малюсенькой Сонечкой у груди, но это невозможно.

— Почему? — безразлично говорю я, уже угадывая ответ.

— Боялась, что родится какой-нибудь уродец. Соня просто выгнала бы меня на улицу, ни за что бы не простила, — ее голос постепенно тает, сворачивается, как улитка, в панцирь — не достать. Мне приходится прислушиваться изо всех сил.

— После нашей первой встречи, совсем мельком, в чужом дому, в чужом дыму, я и не думала думать о ней. Вымыла руки от ее рук. От ее рукопожатий — всегда рвущимся к пожатиям, почти сжатиям сердца. Крепко-накрепко. Кулаком. Вымыла и рушником протерла. У меня няня, знаешь, вышивает такие рушники, залюбуешься…


Из Марининого рта медленно выплывала няня — пухлая, быстрая. Белая, с рушником, переброшенным через локоть. Я поняла, что с такой женщиной здорово ходить в баню. Она закатывает до локтя рукава прозрачной просторной рубахи, берет меня, враз ставшую маленькой и неловкой, на руки и кладет на пьяно пахнущий чужим сладким потом деревянный полок. Я стесняюсь, я боюсь поднять на нее глаза, а няня уже намыливает ладони, огромные, как крылья. Как красные сморщенные крылья с еле заметными ниточками пальцев, которые бережно, по-матерински кутают меня. Становится не страшно и не стыдно за наготу.


— И что же Соня? — спрашиваю я Марину теперь совершенно спокойно.

— Соня не появлялась долго-долго. Я даже ничего не слышала о ней.

Почему-то все как-то стихло и все замолчали, будто перед грозой. Все было так хорошо, как может быть только перед огромной, полыхающей фейерверками, грозой.

— Ты перед грозой была счастлива грозой?

Марина двигает нижней челюстью, пробуя уместить в нее «счастлива». Я знаю, что это невозможно и невозможно, чтоб ей удалось. Не может. Ломает нижние резцы, скрошивает, но безрезультатно.

— Была, наверное, была?.. — старательно проговаривает Марина, и я делаю вид, что не замечаю порванного ее рта. — Про счастье я могу говорить только в прошлом. Поймай ты меня прямо в нем, в счастье, как рыбу, возьми руками и спроси — рыбка, рыбка, счастлива ты или нет? — Я только зашлепаю губами и не скажу. Потом когда-нибудь вспомню — как я была счастлива!!

— С Сережей счастлива?

— Сережа висит у меня в головах, как икона. С иконой невозможно быть счастливым, только иконой — позволительно. Знаешь, у него сейчас какой-то роман, как будто богам можно заводить романы…

Марина смеется, словно над удачной шуткой. Внезапно снова серьезнеет:

— Соня принесла только несчастье, только боль. Треклятые стихи, которые читать, как топить. Душно, страшно, муторно. На каждой строке — ложь, фантазии. Ты читала и, наверное, думала — они о любви, а на самом деле — о страхе. Я боюсь Сони. Она может укусить. Просто уйти, утопить в себе, а потом обмелеть, высохнуть.

Голос Марины дрожит на минорах так бойко, что мне кажется — вот-вот опрокинется. И жалеть ее было нельзя.

— А что если нарисовать ребенка? — спрашиваю вкрадчиво.

— Я пробовала рисовать. Втайне от Али, от Ирины. Впустую. Не мой ребенок. И даже не наш с Соней. А у тебя есть дети?

— Только нарисованные… — отвечаю. — Сын. Ему почти два.

— Сын… Сын и у меня появится, представляешь?! Наши сыновья смогут дружить. А мы смогли бы?

— Полагаю — нет. Нам ведь только одну ночь можно, потом Вам придется уехать.


Самое мерзкое во всей пьесе вот эти мои слова. Будто ставлю диагноз. Наверное, мне бы и самой хотелось, чтоб она осталась тут, жила тихо в коробке с печатной машинкой «Башкирия», но…

— Да-да, уехать. — Марина беспомощно хлопает себя по карманам. — Ха, уехать-то и не на что. Можно мне остаться у вас? Жить я могу где угодно. Хоть в коробке с печатной машинкой «Башкирия». Ну как?

— А Аля? Соня? Потом… есть еще Сонечка.

— Сонечка? — Марина вздрагивает. — как Вы сказали? Сонечка… это уже не Соня. Или если даже Соня, то совсем не моя. Наверное, это Сонина дочь.

— Да, это Сонина дочь. — я киваю головой: тум! тум! — у нее большие глаза и волосы длинные. Она совсем не похожа на Соню, она всем не нее похожа. В Вас.

— Да. Я помню… — Марина морщит лоб и складочками охорашивает рот — Сонечка. Нет-нет, она совсем не похожа на Соню. Она сразу другая, потому что если Соня — губы, то Сонечка — глаза, все, что в глазах. Слезы даже — вот Сонечка. Если у меня и получится нарисовать дитя, то обязательно нарисую Сонечку. Нарисую ее спящей, чтоб сидеть у постели и смотреть безнаказанно.

— А за что наказывать-то?

— За трусость, что на неспящую не смотрю. Боюсь. И Ирину к ней ревную страшно. И ее к Ирине. Мои дети — не мои.


Марина вскакивает из кресла и бежит в коридор: «Выкупайте меня в ванной. Как маленькую, как Вашего сына нарисованного…»

Я смотрю на ее пляшущий затылок, а в самой его глубине две седых ниточки. У молодой Марины индейский вождь в волосах. В ванной парно и многолюдно, несмотря на то, что там лишь мы. Марина быстро раздевается. Смущаясь за сжатыми коленками, и вот уже плывет. Марина умилительно маленькая для ванны. Я кладу руку ей под голову, как младенцу и вожу из стороны в сторону, пачкая в пене.


Как странно. Ведь Марина теперь — почти что я, а я — почти что мама. Это самое первое, что я помню от начала: яркий свет в глаза, огромное пространство воды и мамина рука под затылком. Мне страшно утонуть, но мама говорит: «Не бойся, Юленька, я держу тебя». Это не успокаивает, но я замолкаю, прекращаю колотить ладохами по пузырям. И мне полгода жизни.


Марина лежит уверенно. Такая уверенность призвана пугать и настораживать. Такая уверенность тащит за собой ответственность, что мне посильно и привычно, как посильно и привычно настораживаться. «баю-баю-баю-бай! баю-баю-баю-бай!» и Марина засыпает прямо у меня на ладони. Я рассматриваю ее. Голую. Нагую. На Марине только панцирь и больше ничего. Серый, чешуйчатый, как у палангина. Марине неудобно в нем купаться, но по-другому она не сумеет. Я тоже бы не решилась по-другому. А тело Марины совсем женско. Анатомически знакомо. Ее кожа, скользкая, неживая, почти как моя. Только чуть старше. На ней, если приглядеться, видны кольца. Полагаю, Марина — дриада.


Марина спит томительно долго. У меня уже затекла рука. Звонит телефон. Один, и мне его жаль. В пустой, лысой, нелюбовной сегодня квартире. Я не могу ответить, даже зная что это ты. У меня на запястье Марина, слишком маленькая для воды. Ты, конечно, уже ревнуешь. Ты часто ревнуешь, думая, что есть кто-то способный нас разлепить. Кто-то кроме нас. И это не так, потому что вообще — разлепить очень трудно, почти нереально. Ни с прошлым, ни с настоящим, ни с ожидаемым. Если бы меня разлепить со всем — осталось бы маленькое ситечко. Для Остапа. И пришлось бы слепиться с ним. На самом деле — любимые внутри лепятся сотами. И вкус их, и запах — навсегда. Марина просыпается быстро. Так же спеша, целует меня заспанными губами, одевается, заползая в теплую, с батареи, одежду сырым туловищем. И уже шнурует боты.


— Мне приснилась Соня, — говорит она почти из-под пола. — Соня плакала и гадала на картах таро. Выгадывала меня. Мне пора бежать. Где тут трамваи?

Мы выходим в подъезд, держась за руки, как новобрачные. Уже утренеет. Скудным светом выстелена лестница. Лифт ждем долго и тихо, дожидаемся и едем с третьего этажа целых десять минут. Я целую Маринины пальцы, неожиданно для себя влекусь к ней. Марина дышит неглубоко и быстро, как бабочка. Лифт ударяется о первый этаж. Мы идем к остановке, увязая в молочнице поздней осени. Ждем совсем недолго, подходит «7». Входим вместе. Кондуктор смотрит внимательно — даю ей два рубля. «Провожающим покинуть салон!» Выхожу. Вижу Маринин белый нос, распластанный пятачком на стекле. Трамвай трогается с веселым треньканьем, будто едет через Неву. Я поворачиваю к троллейбусам и отправляюсь спасать тебя от мамы, заговаривать зубы небылицей.


Загрузка...