Хорошо сказать: бежать! А куда? Как? Ни денег, ни документов. Это в импровизированной больнице я известная личность. А за ее пределами — ноль! Даже хуже: подозрительный чужак. Эх, Рассея! Без бумажки ты букашка, да и с бумажкою ничто. Зато Ничто обумажненное, имеющее право на пребывание и даже в известных границах на передвижение!
После ночного приключения что-то я немного не в адеквате, а потому лучше со своей проблемой обратиться к доктору Бредневу. Тот местный, лучше разбирается в нынешних реалиях. А то имея представление «как нужно» родом из XXI века можно такое наворотить! Нафиг, нафиг!
Антон Герасимович, несмотря на занятость, уделил мне толику своего времени и внимательно выслушал.
— Возможно Ефим и прав, Семен Семенович, когда утверждает, что вам надо покинуть Иркутск. Однако должен сказать, что на территории больницы вы в относительной безопасности… Конечно, дружки этого — Глаза говорите? — вполне могут проникнуть сюда под видом болящего. А там выждать момент, один удар — и дело сделано. Есть среди этой публики умельцы. Я уж не первый год в Иркутске, приходилось освидетельствовать разные случаи. Но если сторожиться, всё не выглядит так страшно. Хотя Ефиму может быть и видней. Он с этой публикой, как я понял, почаще моего сталкивался. А, кстати, где он сам? — встрепенулся неожиданно доктор.
— Пошел поспрашивать в городе, да порыться у себя на пепелище. Может что уцелело, что можно продать или в дороге пригодится.
— Это он зря, — покачал головой Бреднев и вздохнул. — Будем надеяться, что обойдется. А вы, Семен Семенович, берите винтовку, заступайте на пост, да никого к себе не подпускайте. Даже если это безобидный мальчонка или старичок. А я подумаю, как вашему делу помочь. Есть у меня знакомец, который в подобных ситуациях лучше меня разбирается.
Ефим вернулся ещё засветло. За спиной набитая котомка, с привязанным котелком, на поясе нож, на груди патронташ через плечо, на плече сразу два ружья, в руках огромный мешок с подпалинами и прорехами, в одну из которых свесился рукав тулупа. Прям: к походу и бою готов!
Я в это время стоял на посту. И когда Севостьянов, сложив добро чуть в сторонке, с оружием в руках подошел ко мне, я смог рассмотреть что же он принёс поближе. Одно из ружей было привычной двустволкой, правда с обгоревшим ложем и небольшой вмятиной на одном из стволов. Вторым — однозарядный карамультук непонятной системы, но вполне приличного вида.
С разрешения Ефима я взял дульнозарядку и разглядел её повнимательней. Во-первых, это оказался капсульный штуцер с хорошо различимыми нарезами, калибром поменьше той винтовки, с которой они охраняли двор. На правой стенке ствольной коробки чеканная надпись «Menteler Zug». Я и не слыхивал о таких ружьях. Сверху на стволе вразброс четыре цифры, единичка, семерка, 287 и 1850. Что они означали — кто его знает. Но если 1850 это год выпуска, то не такое и древнее ружьецо. А еще крошечный крестик: то ли швейцарский герб, то ли какая-то техническая метка.
— Есть пулелейка и все приспособы, — довольно пророкотал Ефим. — Надо только капсюли прикупить, да пороху. Так-то они есть, но маловато. А так, целкий штуцер и не лягается.
— А ну-ка, — послышался из-за спины голос Бреднева. — Что это у тебя? Никак федуловский Новотный?
Ефим явственно смутился, а я переспросил, услышав незнакомое слово:
— Новотный?
Доктор тем временем принял из рук Севостьянова двустволку и принялся её рассматривать.
— Да, — с сожалением время спустя произнес Бреднев. — Было ружьё всем на зависть, а теперь только что на стенку повесить в память, сколько всего погибло ценного на пожаре. Ложе, допустим, и заменить можно. А стволы менять, и чтобы непременно на Новотны, это проще новое заказать. И ждать меньше, и по цене не намного дороже выйдет. А Новотны, молодой человек, это фамилия оружейного мастера.
Коль ружьё бьёт на полсотни
Или больше саженей,
Это значит у Новотны
Сотворён феномен сей.
— Я у ребятенков купил за полтину, — виновато проговорил Ефим, опасаясь, что его обвинять в воровстве.
— За полтину, — хмыкнул доктор. — Не переживай, мастер Федулов, говорят, сгорел, когда взорвался винокуренный завод. А семьи у него не было, значит и близких наследников нет. А судя по ружью — и двор его сгорел.
Мне на мгновение почудилось, что Ефим аж задеревенел, но через миг он расслабился, и я с облегчением перевел дух. Но в памяти остались языки дымного пламени и безуминка в глазах Севостьянова.
— Предлагал я Афанасию Маркелычу продать ружье, — продолжал тем временем Бреднев. — Или обменять его на любое из моих. Отказался, — и тут же сменил тему. — Я домой, а вы постарайтесь сегодняшнюю ночь обойтись без стрельбы.
«Однако они толстокожие в этом времени», — подумал я. — «Пол города в пепел, сколько угорело, сколько обожглось, сколько добра погибло! А им хоть бы что; уникальное ружье обсуждают».
А вот у меня от попадания, да после пожара и прочего приключалова, явное раздвоение личности. Вот с одной стороны я Семен Семенович, и что-то делаю, что-то кому-то отвечаю, а с другой где то глубоко прежний Ярик тем временем бьётся в припадке, не зная чему отдать предпочтение: очередному приступу панической атаки или полноценной истерике.
Кажется я сошел с ума. Какая досада!
К чёрту! Как там говорила небезызвестная дамочка? «Я подумаю об этом завтра». А сейчас надо заступать на пост. Кстати… С этой двустволки Новотного вполне можно сделать обрез. Дешево и сердито! Надо бы Ефиму сказать, пусть займется, как выпадет свободная минута.
Утром Бреднев приехал на дрожках, управляемых чиновником в мундире.
— Их высокоблагородие господин Гловачевский, из Медицинского Управления военного округа! — склонившись в поклоне с огромным пиететом в голосе прошептал стоящий рядом санитар.
Не хухры-мухры. Высокоблагородие. Он как все кланяются! Будем знать. А то я в местных погонах-эполетах-петлицах, титулах и званиях ни в зуб ногой. Прямо удивительно, что меня как англицкого шпиона до сих пор не разоблачили: этого не знаю, того сроду не ведал. Учить, читать в художественных и научных трудах — это одно. А вот так, чтобы нужное прям отскакивало от зубов… Для этого школьным историком мало быть. Да и какой из меня, будем честно говорить, историк? Спасает только то, что не только я в неадеквате, но и все после пожара в растрепанных чувствах.
Не прошло и получаса как через санитара меня пригласили пройти в комнату, служащую врачу кабинетом и приемной. Севостьянова, что примечательно, не позвали, чином не вышел.
— Валентин Валентинович, разрешите представить вам Семен Семеновича Георгиева, студента-историка, а ныне, по воле Мойр, лекарского ученика.
Я подивился, что меня представили лекарским учеником, но промолчал. Доктору виднее.
— Надворный советник Гловачевский, — едва кивнул военно-медицинский чиновник.
Когда с представлением собеседников было завершено, доктор Бреднев, покинул свой импровизированный кабинет. В эти дни у него было много работы.
— Болгарин? — первым делом спросил Гловачевский.
— Простите? — вопрос застал меня врасплох, я даже растерялся.
— В бытность свою студентом, знавал я одного Георгия Георгиева, болгарина.
— Нет, не болгарин, великоросс, — ответил я, запоздало добавив, — ваше высокоблагородие.
— Впрочем, не важно. Присаживайтесь, разговор предстоит довольно долгий. Антон Герасимович изложил мне ваше дело. И вот что я вам скажу. Олек был, как по мне, так пустой человек, и умер так же дурно, как и жил.
— Простите, Валентин Валентинович. Олек это…?
Прежде чем ответить Их Высокоблагородие с недовольной миной пожевал губами, видно я нарушил какие-то местные правила обращения нижестоящего к вышестоящему. Но ответил и даже разгладил лицо, изобразив нечто, что должно было изображать приветливость.
— Олександер Оченковский, известный также в неких кругах как Сашка Глаз. Дурной человек, грабитель и разбойник, не удивлюсь, если и убийца. Хоть и дворянин, шляхтич. Не знаю, будут ли мстить за Олека бандиты, но его отец, как только узнает об обстоятельствах смерти единственного сына, примчится сюда. Так уж вышло, что старшего Оченковского я хорошо знал. Мы даже приятельствовали. Он осуждал образ жизни непутевого отпрыска, лишил его даже наследства. Но шляхетская честь требует от него вызвать вас на дуэль. И это плохо обернется для вас обоих.
— А если я откажусь от дуэли?
— Тогда он будет вынужден вас просто пристрелить. Тем более, как мне сказал Антон Герасимович, вы не дворянин.
Затем надворный советник емко и четко обрисовал сложившуюся в Иркутске ситуацию и то тяжелое положение в которое в связи с этим я вляпался, не побоюсь этого слова. Хотя Гловачевский обошелся более светскими и обтекаемыми выражениями. А всё потому, что всякая бюрократическая жизнь в Иркутске оказалась парализована. Это при том, что все изображают активную деятельность, суетятся. И дело не в сгоревших полностью присутствиях и архивах. И даже не в том, что значительная часть начальственных должностных лиц съехала из Иркутска по имениям и дачам, да и остальной чиновничий люд более занят своею судьбинушкой, чем исполнением обязанностей.
Главное, город сейчас обезглавлен: ни генерал-губернатора барона Фредерикса, ни губернатора Шелашникова, ни воинских начальников, ни городского головы. А у тех, кто есть, о своем голова болит. При этом все ожидают реакции столицы на пожар и понимают, что просто так это не обойдётся. Как только в Санкт-Петербурге узнают о масштабах катастрофы — полетят головы.
Пока высокопоставленный лекарь говорил, в памяти всплыло, что в городе присутствует начальник жандармского управления да председатель губернского правления. Ещё полицмейстер Заборовский вроде вернулся с отпуска после известия еще о первом пожаре. И вроде как раз успел к тушению второго. Жандарм да полицмейстер — вот с кем мне хотелось бы встретиться меньше всего.
А Гловачевский тем временем сам поднял тему о правоохранителях. По его словам сейчас два полковника, главный жандарм Дувинг и полицмейстер Заборовский, по пожарищам рыщут, да следы поджогов ищут. Да подчиненных гоняют в хвост и гриву. Как ходили слухи, их загодя предупреждали о приезде в город шайки поджигателей. Да только охранители не обратили внимания. Теперь понимают, что за бездействие по голове не погладят и уже почти весь город перевернули в поисках социалистов.
Председатель губернского правления Измайлов, он тоже присутствовал в эти дни в городе, в первый пожар лично участвовал в тушении, получив даже ожоги и ушибы. А на другой день раздавал деньги погорельцам. Кому-то от казны помощь, кому-то и от себя добавил. А как вспыхнуло во второй раз, да охватило сразу множество центральных кварталов, Алексею Петровичу стало понятно, что город не спасти. И едва он освободился от своих обязанностей по тушению, так и укатил в имение, где напился зюзя зюзей. Понимал, что его голова первой полетит, как начнут искать виновных, старайся не старайся. Был старшим по должности на момент пожара, не упредил, не принял мер — так отвечай. Его превосходительство губернатор генерал-лейтенант Шелашников сейчас далеко, аж в самом Санкт-Петербурге, куда уехал еще весной. Может и вывернется. Только обратно добираться губернатору как бы не полгода.
А главный в Восточной Сибири начальник, генерал-губернатор Фредерикс уже мчит на перекладных с Забайкалья и как приедет, он своей властью первым делом Измайлова в отставку. Впрочем, Алексей Петрович, вершины своей карьеры достиг: действительный статский советник! А тайным советником и прежде ему не было надежды стать. Чай Иркутск не Санкт-Петербург! Горести всё ещё пока губернского председателя быстро достигали ушей чиновного люда, так как всё это было у пьяного на языке, а от его прислуги растекалось по округе. Одна радость была у Алексей Петровича, что и генерал-губернатору не усидеть. Ну да это и без Измайлова всякому было понятно.
При нынешнем безвластии и с учетом смутных перспектив, ни один чиновник в здравом уме не то что побоится подписать чужаку или подозрительному самую пустяковую бумагу, а чтоб паспорт выправить безбумажному — никак-с нет-с, невозможно-с! Хоть сто видаков приведи, что ты не социалист и не поджигатель.
А тут еще и Фредерикс, Платон Александрович, чье отнюдь не триумфальное возвращение вот-вот ожидают. Гловачевский так это интонацией выделил, даже туповатый в местных реалиях я понял: это кранты! А высокочиновный медик еще и добавил, дескать барон свою карьеру по жандармской линии делал. Перед приездом в Иркутск Варшавским жандармским корпусом командовал. Ему крамолу искать — что дышать. Уж он то найдет, как простимулировать Дувинга с Заборовским еще больше, хотя дальше, вроде и некуда. Войти в положение генерал-губернатора и понять его можно: ежели не просто загорелось, а пользуясь отлучкой начальника края город подожгли преступники-нигилисты, то и спрос другой. А если он ещё по горячим следам и заговор раскроет, то глядишь и обойдется… Только надо поджигателей найти.
И Гловачевский со значением посмотрел на сперва на меня… Выразительно так посмотрел. А потом перевёл взгляд в окно, в сторону ворот, где стоял с оружием в руках Ефим Севостьянов. Ну тут и без намёков понятно — вон поджигатель, уже отмеченный и всем известный.
Обрисовав подробно мое горестное положение и убедившись, что я проникся, чиновник от медицины предложил и выход: поступить на временную службу и отправиться по служебной надобности в Усть-Кут, городок в восьмистах верстах к северу от Иркутска. Гловачевский выпишет все необходимые бумаги и даже выплатит подорожные. И Ефима Севостьянова поможет пристроить. Главное выполнять свои обязаности до Усть-Кута, где мы передадим свои обязаности фельдшеру, назначенному Киренской окружной канцилярией. Передать под роспись аптечку и опечатаную коробку с лекарствами для окружного врача Михайл Михайловича Смирнова. Тоже обязательно под рассписку. Расписки в присутствии почтового смотрителя запечатать в пакет для отправки в Иркурск в Военно-Медицинское Управление.
После чего мы с Ефимом будем вольны отправиться куда угодно: хоть в Якутск, хоть в Красноярск, хоть обратно в Иркутск.
Хоть к черту в задницу, мысленно добавил я.
Вот не особо я верил посулам его высокоблагородия. Но выбора то особого и нет. Я и согласился.
Идёт каторга по сибирской степи, глухо позвякивает кандалами, поднимает пыль ногами. Вроде и немного-то пыли выбить из дороги может человек, а если в колонне без малого двести душ? Хотя какие души у душегубов?
Впереди два казака, вроде как дозор, а вроде как для предупреждения встречных. Чуть позади два офицера, капитан Наумов, временно исполняющий обязанности командира Иркутской конвойной роты и поручик — этапный начальник. За ними еще четыре казака, прикомандированные к конвою.
Далее основная группа каторжан-кандальников, под охраной десятка стрелков, да и те не столько охраняют, сколько сопровождают.
Впереди арестантского строя идет десяток иванов, да разных уважаемых в воровской среде людей. За ними следом те, кто при них для прислуги и охраны. С иванами его благородие капитан Наумов лично поговорил, предупредил за последствия. Причем за последствия не по закону, а по справедливости. Так что иваны обещались, да еще поклонились щедрым подношением ради послабления. Теперь у воровской верхушки и своей кухар есть. Тоже из сидельцев бывших, но на сей момент вольняшка. Едет за этапом на телеге с припасами. У каждого ивана своя телега с добром. А у кого и не одна. И под присмотром таких лбов, что куда! Да еще и при оружии. Однако за иванов у начальства сейчас опаски нет.
За ними стадом бредет с сотню тех, что определены на поселение. МирнЫе. Это те, кто пожадничал денег или в кармане оказалось недостаточно, чтоб заплатить начальству. Кто из ссыльнопоселенцев имел нужную сумму, плюс подношеньице, те расковались еще в Иркутске и своим ходом отправились к назначенным местам. Кто-то и в гражданское переоделся. А кто-то так в арестантских халатах и побрел. Но с бумагами, всё чин по чину. С этими, что в халатах, отправили двух служивых из заслуженных отставников. Ночевать они станут на полуэтапах, а кормиться могут как хотят, на прокорм служивым деньги выдали, а они каждый день арестантам раздают. А те, кто переоделся в мещанское, те хоть на купеческой тройке могут в ссылку ехать, раз дурные деньги есть.
Такие вот рассейские законы. С пониманием. И арестанту облегчение, и служивым, и казне меньше трат. За то что поселенцы сбегут, никто не переживает. Энти не сбегут. Ни те, что идут в арестантском конвое, ни те, что своим ходом двинулись.
Хотя как раз с этапа в основном-то и бегуть. Но устраивают побеги буйные, татары или политические. Вот таких стеречь нужно. И стерегут.
За основной колонной идет группа поменьше, в четыре десятка человек, самых отпетых. Этих охраняет отдельная команда с унтером. Сутки стерегут, посматривают, да на остановках кандалы проверяют. И каждую минуту настороже. Потом команды меняются, и те что охраняли буйных, сопровождают большое мирное стадо. Передышка, стало быть.
Все кандальные в оковах, но по случаю дороги ручные цепи забросили на плечи, а ножные взяли в руки или вовсе заткнули за пояс, благо длина позволяет.
По закону арестантская партия должна составлять семьдесят человек, на это число были выстроенные на тракте специальные строения, так называемые полуэтапы. Максимум в партию можно было включить сотню арестантов. А в этот раз из Иркутска на север отправились сто девяносто два каторжанина. А потому на сухопутном отрезке пути до Качуга, что в двухсот сорока верстах от Иркутска этап конвоировали тридцать пять нижних чинов, два унтера с ефрейтором-барабанщиком, да четыре казака. Еще капитан Наумов, лично выехавший к Кучугу, взял с собой двух казаков, да подрядил два десятка конных бурят из числа местных казаков, да при трех бурятских собаках, натасканных на поиск беглых. Буряты бегункам первейшие враги, из-за того что те много вреда приносят хозяйству инородцев. Многих имают, а еще больше по-простому прикапывают. Может и никого к начальству не приводили бы, да за поимку хорошую премию дают. А служивым и ещё поощрение по службе.
За бурятами десяток казенных телег, с казенными возчиками. На одной из повозок и я, Семён Семёныч Го… Георгиев, прошу любить и жаловать. Числюсь при конвое помощником фельдшера. Так-то, целый фельдшер полагается, да где его после такого пожара то взять? Вот и подписали на это дело, кто под руку подвернулся. Слава богу, хоть никто кричать не будет: «А фершал-то ненастоящий!»
Замыкали обоз телеги, нанятые заключенными. Поклониться за это пришлось начальству, да и не раз. А что в Рассеи без подношения делается? Чай с крещения так повелось, али еще ранее, как боженька землю делил.
Два десятка подвод — не меньше, не больше — с арестантским добром да припасами шли с колонной. Некоторые так от самой Москвы. Только колеса меняли. Лошади и телеги, как и весь груз на повозках, куплены на собственные деньги арестантов. И возчики на их же деньги наняты. И не плохие ить деньги! Даже по меркам Сибири. Это по словам Ефима, которого как раз устроили возчиком на арестантские подводы.
Удружил Гловачевский! Всяко я думал, но никак не предполагал, что отправлюсь с арестанткой командой, хоть и в качестве вольнонаемного. Зато теперь с подлинными бумагами, выправленными чин по чину. Даже с временным паспортом, который еще придется менять в Усть-Куте на другой, так называемый плакатный. Тоже временный, или как здесь называют — срочный, но уже не просто бумажка с печатью как сейчас. Кстати, бессрочные паспорта с правом свободного перемещения по империи имел весьма ограниченный круг лиц. Даже чиновники высокого ранга могли получить такой документ только после выхода в отставку. Даже у дворяне, офицеры и чиновники получали на руки только временные документы, да еще с кучей ограничений. И всё население российского царства обязано был иметь вид на жительство, ежли только ты не в тюрьме или казарме, или не лицо, принадлежащее к императорской фамилии. А вы говорите, что крепостное право только для крестьян было, да и его отменили еще в 1861 году. Вот она крепость! — паспортно-беспаспортная. Привязывает к месту надежней цепи.
Впереди показалась селение с куполом церкви над крышами изб. Поближе к Иркутску селения всё христианские, а подальше смешанные да инородческие.
За пол версты до деревни барабанщик подает сигнал и начинает отбивать ритм. Арестанты приободрились, стараются поймать ногу, перебрасывают с плеч на руки цепи и начинают позванивать ими, сперва в разнобой, но потом наладилось вполне. Зашагали, вправо-влево, вправо-влево, под заданный барабаном темп.
Барабан — бум! Двести ног в землю — топ! Двести цепей — звяк! И по-новому, бум!–топ!–звяк, бум!–топ!–звяк! Ритмично, завораживающе. Дикая, варварская мелодия.
И что удивительно и конвойные в ногу пошли. Подбежали к положенным местам солдатики, что в обозе на телегах отдыхали, да под крики унтеров заняли положенные места, подтянули ремни, поправили форму и тоже в общем ритме пошли. Только не качаясь в сторону в сторону как арестанты.
У входа в село кандальники затянули, негромко, но мощно, многоголосно, что тот хор церковный!
Милосердные наши батюшки,
Не забудьте нас, невольников,
Заключенных, — Христа-ради! —
Пропитайте-ка, наши батюшки,
Пропитайте нас, бедных заключенных!
Ни рифмы, ни строя, ни соблюдения каких-то поэтических правил.
Только ритм:
Сожалейтеся, — бум! — наши батюшки, — бам!
Сожалейтеся, — бум! — наши матушки, — бам!
Заключенных, — бум! — Христа-ради! — бам!
И так далее до конца песни:
Мы сидим во неволюшке —
Во неволюшке: в тюрьмах каменных,
За решетками за железными,
За дверями за дубовыми,
За замками за висячими.
Распростились мы с отцом, с матерью,
Со всем родом своим — племенем.
Много куплетов, на всё село хватает, или на город, если с повторами.
Нет единого текста, да и мелодии различаются от партии к партии. Бывает, исполняют под ритм барабана, тогда барабанщику и офицеру заплатить надо. Бывает и просто голосом выводят. Но идет с колоннами арестантскими песня, «Милосердная» называется.
Из изб выбегают хозяйки, передают узникам кто что может, степенно выходят крестьяне и подают, перекрестясь, копеечку. Копеечки не теряются в карманах арестантов, а стекаются к заранее выбранному казначею, чтоб потом быть поделенными по справедливости.
Перед церковью колона остановилась, песня стихла, арестанты скинули шапки, поклонились разом. На крыльцо вышел батюшка, перекрестил размашисто, прочитал молитву, благословил на искупление. Подумал, сунул руку в карман, да и высыпал немного меди в ладонь подскочившему унтеру, а тот передал каторжанам.
Арестанты поклонились, развернулись в сторону выхода из села, по сигналу барабана вновь зашагали и затянули песню с прерванного куплета.
На выходе из села колонна вновь остановилась, пропуская вперед обоз, арестанты развернулись, разом поклонились до земли, и речитативом явственно и громко дружно выдохнули:
— Должны вечно мы Господа-Бога молить, что не забываете вы нас, бедных, несчастных невольников!
И ещё раз поклонились, соблюли устав.
Не любят варнаков в Сибири, а порой и арестантов не жалуют, но открывает «Милосердная» сердца сибиряков, снабжая узников едой и наделяя их деньгами.
— Дайте нам с Милосердной по России пройти, — как-то жаловался на привале старый арестант, по облику истинный разбойник, — я б к месту с купеческими капиталами приходил, сбегал бы, а потом по этапу вновь шёл! Ой жаль, что только в Сибири её власти петь дозволяют!
Ночевали в этот раз на полуэтапе. Предыдущие оказались забиты арестантами, выведенными из Иркутска, потому на ночь останавливаться пришлось под открытым небом: ни кандальным отдыха, ни караульной команде покоя. Но никто, к счастью для капитана и подпоручика, не сбежал.
Полуэтап представлял частокол с широкими воротами, большой двор и несколько строений. Тот дом, что поменьше и более обихоженный — для офицеров. В доме побольше несколько комнат — отдельно для конвойных солдат, отдельно для вольнонаемных, и отдельно для казаков. Сбоку пристройка для местного сторожа. Дальше конюшни, караульная, амбар и длинный бревенчатый арестантский дом с крепкими решетками на окнах. Арестантский дом разделялся на две половины сквозным коридором в который выходили зарешеченные двери. В дальнем углу камера для буйных, которых завели в острожек первыми, затем свою комнаты заняли иваны с присными, затем остальные. В процесс расселения конвойные не вмешивались. В итоге в комнатах иванов было свободно, а прочие набились сколько влезло, кто как смог: кто по двое на нарах, а кто и вовсе не полу, благо еще короткое сибирское лето.
Казаки-буряты поселились отдельно, споро возведя за частоколом юрту. Двое из них, с двумя из трех собак, расположились в караульной, обещая выпустить собак на ночь во двор. С ними двое стрелков-караульных. Никто казаков самих сторожить не оставит. Что инородных, что природных. Разгильдяи еще те! Особенно буряты. Нет им в этом деле доверия. Беглых ловить — одно, сторожить согласно устава караульной службы — совсем другое. Для православных казаков подобное затруднительно, а для бурятов и вовсе невозможно.
Впереди этап ожидало селение Оёк. Хоть и Кубинская всё ещё степь, но места топкие, болотистые, не пригодные для кочевого хозяйства. Потому тут обитали всё больше буряты-хлеборобы. Осев на землю, прощаясь с вольной кочевой жизнью, буряты горестно вздыхали: «Ой-ёх»! Оттого и названия пошло.
За Оёком шли всё больше бурятские селения и стойбища. Места неласковые для каторжных.
Севостьянову выпало ехать в самом конце обоза. И хоть ему доставалась вся пыль, и все запахи, ему было безразлично. Сразу после пожара Ефим цеплялся на прежний образ жизни, стараясь вести себя, как всегда, говорить, как всегда, будто ничего и не случилось. Но стоило ему покинуть город и остаться наедине с собой, как навалилось… Непонятное, животное, идущее изнутри. Солнце светит, лошадь фыркает, телега скрипит… А ощущение, будто и животинка к нему с презрением, и не скрип это, а грехи его на весы архангельские сыпятся, и кожу уже адские угольки припекают. А вечером завороженно уставившись в костер, видит сгорающую в пламени жену. Смотрит и смотрит… и не может даже пошевелиться или глаза отвести. Вместо сна ночью видение пламени вокруг жены, уже и глаз нет, и волос, вместо них языки огня и искры летящие во тьме во все стороны. И хрип задыхающихся в дыму детей. Страшно. Вскакивает во сне Ефим — вокруг возчики храпят, а ему опять задушливый хрип слышится. И поделать ничего не может, слабость во всем теле, слабость в голове, и беспомощность. И тихий голос жены: «мы тебя звали, что ж ты»!
Потому и сына выжившего легко барыне отдал, что боялся увидеть в его глазах укоризну. И с города Георгиева подбил бежать, не столько подельников Глаза опасаясь, сколько от себя убегая.
А оно в дороге и догнало!
Погрузился в себя Ефим, будто неживой обиходуя на привалах лошадку, задавая ей корм, осматривая телегу, всё как надоть, а будто и не он делает, а кто-то за него. В душе пожар, и хрипы, и тихий зов жены. Возчики что спросят — буркнет невпопад. Или вовсе промолчит. Приходил Георгиев, Ефим поздоровкался вежественно, а дальше разговор не задался. Отговорился усталостью и вроде тот поверил.
В дороге ещё хуже, чем на ночлеге: скрипит телега, скрипят зубы, перемалывая горе горькое, муку-мучение, хрипят предсмертные детские голоса, и будто даже ощущение, что от этого косточки скрипят под тяжестью греха тяжкого.
Сбежал с Иркутска, да разве от себя убежишь?
Ни в Москве, ни за Москвой,
Меж Бутырской и Тверской,
Там стоят четыре башни,
Посредине Божий храм.
Доносится с телеги впереди воровская песня, ну да как будто сквозь вату. А через некоторое время другая каторжная:
Уж ты воля, моя воля, воля дорогая,
Ты воля дорогая, девка молодая!
Наслушался в свое время этих песен Ефим вдоволь, но не затронули его тогда, и сейчас уносит куда-то ветер, не вызывая отклика.
И вдруг неожиданно:
За Сибіром сонце сходить,
Хлопці, не зівайте,
Ви на мене, Кармалюка,
Всю надію майте!
Будто кровью пахнуло. Чужой смертушкой. Лесом дремучим. Явственно так, будто и взаправду. И волей поманило… А внутрях зверь проснулся давний, буйный, но уже набравшийся опыта и с чуйкой на опасность.
Встрепенулся Ефим, вспомнил как отбывал свою каторгу и слышал эту песню. Пели её обычно те, кто сидел за разбой… или готовился к побегу. Пели старательно выговаривая слова, чтобы не переврать, считая что это пение привлечет к ним чуточку везения удачливого атамана.
Кармалюк да Ванька-Каин, да Степан Разин — вот герои песен, что поют чаще всего на узниками каторге, «несчастненькими» — нищими бродягами, меряющими Сибирь из края в край, да простыми сибиряками.
Пели, например, ещё одну песню, из которой Ефим помнил лишь разудалые слова:
Пішов Кармелюк до куми в гості,
Покидав броню в лісі при мості;
Ой кумцю, кумцю,
посвоїмося,
Меду-горілочки
та нап’ємося!
Но эта песня не несла почему-то сакрального смысла, хотя её авторство приписывали как бы не самому Кармалюку.
А вот «Над Сибіром солнце сходить» — совсем иное дело.
Впервые её услышал Ефим от Феликса Глембоцкого, природного поляка, как бы и не шляхтича даже, позже ставшего Севостьянову приятелем.
Пел Глембоцкий Кармелюка громко, будто специально издеваясь на каторжным начальством. За эту песню его неоднократно наказывали, как, впрочем, наказывали и за дерзкое поведение, и еще за множество провинностей. А за побег с каторги, был за Глембоцким и такой грех, добавили срок и приговорили к работе в кандалах. Но Феликс не унывал. По его словам Кармалюк трижды бежал с каторги, трижды его били шпицрутенами по сто одному удару, трижды били кнутом по пятьдесят ударов, дважды клеймили, приковывали к столбу, всячески пытали… А он выскальзывал из рук властей и вновь разбойничал.
— Как только насмерть не забили? — удивлялся Ефим.
— Это еще ничего! Близкого друга Кармалюка четыре раза через строй пускали. Если сложить воедино — четыре с половиной тысячи ударов вытерпел, и ничего, выжил.
— Как то много ты про этого Карманюка знаешь, — с сомнением покачал головой Севостьянов.
— Кармалюка. Так мой дед у него в банде был, отцу много рассказывал, а тот мне. Я уже здесь, в Сибири родился. Тогда тысячи людей к суду привлекли как пособников. Сотни и сотни на каторгу и поселение отправили.
— Твой дед был в банде у Кармалюка?
— А чего? У Устима и поляки были, и евреи, и русские, а не только малороссы. В каждой нации есть люди, что волю любят. А Кармалюк еще и удачливый атаман был. Предательством его только и погубили. Предательством заманили, да брать побоялись, хоть и много их было, врагов. Выстрелили в спину, да не пулей, а заговоренной серебряной пуговицей. Если бы сразу не убили бы, сами бы полегли. А если б схватили даже, так он снова сбежал бы! — убежденно говорил Глембоцкий.
И несколько раз намекал Ефиму на возможный побег. Но Севостьянов сделал вид, что намеков не понял. Жена, дети, и срок небольшой — из-за чего рисковать?
А в какую-то ночь, воспользовавшись случаем, Феликс сбежал, оглушив и связав конвойного, и забрав форменный мундир, шапку, сапоги, шинель и ружье со штыком.
Искали Глембоцкого, да не нашли. А через год поймали ажно в в самой Москве беглого каторжника, а тот и показал на допросе, как его и еще троих варнаков, подобранных по дороге, Глембоцский вывел из Сибири. Жили милостыней, Глембоцкий еще и бумагу какую-то ухитрился выправить. Варнаки так и шли в арестантских халатах, а Феликс в солдатском и с ружьем говорил встречным, что ведет каторжников на допрос. Сперва называли Тюмень, потом Кунгур, потом другие города по дороге, и так до самой Москвы, где и расстались.
Нехай гонять, нехай ловлять,
Нехай заганяють,
Нехай мене, Кармелюка,
В світі споминають.
Переплелась песня возчика с воспоминанием Ефима, и тонкой ниточкой вытащила из омута отчаяния.
Замотал головой Севостьянов, будто отряхивая годы прожитые мирным семейным десятником, сбрасывая на дорогу отчаянье и тоску.
Впереди поскрипывала телега со всяким арестантским скарбом, управляемая Степаном, бойким молодым парнем откуда-то из-под Царицына, ежели не врёт. В небе солнышко. Над степью вольный ветер. И песня:
Славное море — священный Байкал,
Славный корабль — омулёвая бочка.
Эй, Баргузин, пошевеливай вал,
Молодцу плыть недалёчко.
Голос у певца сильный и красивый. Ему бы гармонь, да на посиделки — все б девки его были.
И как то подумалось… скользнуло с краешку, да зацепилось: странный парень этот Степан. Вот вроде весь на виду и насквозь понятный… Весёлый, резкий, типичный мазурик, коих Ефим насмотрелся на каторге предостаточно. И песни, которых Степан знал множество, всё были воровскими.
Но вспоминая свои первые впечатления об этом парне, Ефим отчего-то ощущал некоторую нарочитость, наигранность поведения парня. В том как тот оглядывался украдкой, когда думал, что его никто не видит. Как держит оружие поближе к себе. И весь такой вроде расслабленный, песни поет, а сам напряженный, прям подпружиненный, как кот перед дракой.
С другими возчиками вроде и разговоры разговаривает, а не сходится, в особицу держится. И еще один в обозе так же ведёт. Выкрест Боря Трынпуль. Ефим слышал, как иваны того так называли. С иванами Боря вась-вась, не ручкаются, конечно, у воров это не принято, но с полным взаимным уважением. А трынпуль это такая штука, на которой туши овец или другого скота свежуют. Просто так такое прозвище не дадут. А так еврей-евреем, хоть и с крестом православным, только разве что нет пейсов или как они там.
И видать ходил с этапами. Ефим вспомнил, как еще в Иркутске Боря сказал арестантам из крестьян, что тихонько пели, слаживаясь перед выходом: «С такими скучными лицами, никто вам денег не даст». Весомо так сказал, со знанием.
Боря тоже постоянно настороже, и будто ожидает чего-то, как и Степан.
Севостьянов стал припоминать, что еще подозрительного заметил в дороге… И припомнил!
Выделил третьего подозрительного, возчика по имени Ираклий. Вполне себе обычный мужичок, вежливый, тихий, спокойный, улыбчивый, благостный. Прям церковный староста или пономарь. Креста только не хватает и Требника в руках. Что мужичок непростой Ефим понял увидев, как порхает финка между пальцами явного умельца. Мужичок заметил взгляд Ефима, доброжелательно улыбнулся… и ножичек исчез… Вот был — и нет, растворился. Этот вел себя спокойно, но Ефим заметил, что Ираклий постоянно держится поближе к Трынпулю. А если Степану приходится отлучиться от своей повозки, Ираклий становится так, чтобы ее видеть.
Эта троица делает вид, что друг друга не знают, но время от времени переглядываются.
Чегой-то везут молодчики. Или для себя, или для иванов. Или из Иркутска, без различия выбранного направления, или куда-то на север, но в какое-то конкретное место.
Ефим и не ожидал от себя такой наблюдательности.
А Степан тем временем выводил новую песню:
С Иркутска ворочуся,
Счастливым может быть,
Быть можем наживуся —
Счастливо будем жить!
(Песни из сборника В. Н. Гартевельда «Песни каторги»)