Итальянские дали

В каменных джунглях Лондона давно была протоптана Степняком заветная тропа. Как-то получалось, что книжные магазины, лавки букинистов выстраивались знакомой прихотливой вереницей, шел ли он по делу или просто выбегал на часок глотнуть лондонского тумана. От отправлялся на любимую «охоту», сам не зная, что принесет в своем «ягдташе». Он был нетороплив в выборе находки, осмотрителен в тратах и даже скуп. Скуп только в этом единственном случае, как бывают скупы нумизматы, филателисты и такие же книголюбы, как и он. Их радует не сбережение монеты при удачной покупке, а чувство превосходства охотника, мастерски заарканившего ценного зверя. Когда он тратил на подарки — денег не жалел, лишь бы было что расшвырять.

Тут не то что в Петербурге — теперь ему удавалось покупать экзотические вещички. Он сиял, принося в чей-нибудь дом египетского жука-скарабея, хотя бы явно немецкой выделки, или дюжину африканских монеток с дырочкой, чтобы нанизывать на шнурок, или широкий китовый ус, похожий на весло спортивной лодки. Однажды чуть ли не бегом удалился от витрины, где лежала красивая коралловая ветвь на гребешке. Не выдержал и пришел в другой раз. Гребень еще не продали. А как бы выделялся он в смоляных волосах Фанни! Впрочем, и на этот раз денег не хватало, а принес он домой ветхий томик Чосера. И в другой раз тоже — отсыревший, в капельках почти невидимого дождя, найденный на книжном развале старинный том на русском языке славянофила Михаила Погодина, друга Гоголя. В бытность в Москве он часто проходил мимо его просторного бревенчатого дома, стоявшего близ -Новодевичьего монастыря в глубине сада, наподобие деревенской усадьбы средней руки.

Находку эту Степняк нес домой, как редкий трофей. Впечатления свои от поездки в Лондон, путевые заметки Погодин излагал с вдумчивостью и талантом публициста незаурядного. Книга эта была прочитана Степняком давно, еще в московском подполье, но теперь радовало, что можно будет подарить ее больному Энгельсу. Как позабавит старика, когда ему прочтут по-английски текст, отмеченный на полях,— описания молодого и жадного накопительства Лондона. В ту пору возникали легенды, будто чистым золотом мостились улицы столицы колониальной державы. О, это настоящий подарок! И всего только за четверть гинеи.

Фанни тоже одобрила находку и углубилась в чтение.

И сейчас, когда Степняк в воскресное утро, получив приглашение, собирался к Энгельсу и облачался в свой американский непромокаемый плащ, Фанни опередила мужа, сняла с полки том русского путешественника и протянула Сергею.

— Смотри, не забудь, если тебе взбредет в голову по дороге куда-нибудь забрести.

Кто-кто, а уж Фанни хорошо знала — ему может взбрести в голову что угодно.

Виновато улыбаясь, он проворчал:

— Вот выдумала, я и так, кажется, опаздываю.

Энгельса он застал спящим, хотя и пришел в точно назначенный час. Луиза, жена Каутского, которая заняла место скончавшейся домоправительницы Ленхен, провела его в кабинет. Она удалилась, не поглядев на больного, даже не заметила, что он спит. Что-то изменилось в этом доме. Во всем поспешность, деловитость, сухость. Прелесть домашнего уюта, теплота исчезли вместе с Ленхен.

Энгельсу перевалило за семьдесят, но несмотря на годы и на то, что он еще не оправился от болезни, лицо его выглядело свежим и спокойным. Спящий, он казался очень русским — широкий лоб, короткий нос, окладистая бурая цвета перца с солью, борода, в скобку стриженные волосы. А более всего — выражение степенности, скромного достоинства. Такие лица бывали у добропорядочных старост в прежней крепостной России. Герой тургеневского рассказа однодворец Овсянников представлялся Степняку таким. А ведь бодрствующий Энгельс совсем другой — живой, переменчивый, светски любезный, с быстрым, веселым взглядом.

Степняк устроился на низеньком кресле рядом с постелью, стараясь не шевелиться, испытывая ту неловкость, какая возникает, когда наблюдаешь человека, а он и не знает, что на него смотрят.

Сколько же лет этому знакомству? Встречались не часто, а в жизни он значил много. Был и опорой, и заботливым опекуном. И тогда, когда вступил в полемику с Новиковой и без обиняков раскрыл нехитрую механику царской дипломатии. И когда торопил с переводом «Русского крестьянства» для социал-демократического журнала Виктора Адлера. И усердно напоминал ему об обещанном дополнении к «Русскому крестьянству». И при этаком педантизме — милое легкомыслие, неукротимое жизнелюбие. Элеонора Маркс рассказывала, что однажды, как только ее отец оправился от тяжелой болезни, Энгельс прислал ему пятьдесят бутылок прекрасного браунсберского вина и написал, что это лучший способ поправить здоровье. Пятьдесят бутылок! Ведь это же впору Гаргантюа!

Энгельс всегда был внимателен и к близким, и к дальним. Не раз в минуты, когда вся муравьиная работа на чужбине казалась бесплодной, он вспоминал строчки из письма старика к Вере Засулич. Энгельс писал, что деятельность Степняка чрезвычайно полезна, потому что она не дает остывать антицаристским настроениям в либеральных кругах Англии. «Чрезвычайно полезна!» Если так аттестует Энгельс, значит надо продолжать.

И тут же совсем некстати вспомнилась со стыдом фраза, бездумно оброненная в разговоре с Аксельродом. Это были счастливые дни, дни встречи с юностью, смеха, воспоминаний, бесконечных разговоров. Освобожденцы Плеханов и Аксельрод кое-как сбились с деньгами, приехали в Лондон, остановились у него. Тогда они с Фанни жили еще на Гров-Гарденс. И хотя гости явились прямо из Парижа, это была встреча с Россией — столько лет дружбы. С Плехановым — еще с питерских времен. И, конечно, первым делом он повлек их к Энгельсу. Куда же еще спешить этим воинствующим марксистам? Он торопил их и приговаривал: «Немедля к старику! Вам он позарез, а для меня только даром пропадает». Даром! Чего не брякнешь, не подумавши...

И, как всегда, когда бывал недоволен собой, взъерошил волосы пятерней, разволновался. Вот тут-то Энгельс проснулся. Как-то по-детски протирая кулаками глаза, заговорил быстро и оживленно:

— Вы давно пришли? Хорош хозяин, заставляет гостя скучать у своего одра! Признайтесь — вы уже хотели сбежать?

— И не думал. Предавался воспоминаниям и листал одну занятную книжку, которую разыскал для вас.

Энгельс высвободился из-под одеяла, взял со столика очки.

— Ну-ка, покажите. Как же я прочитаю? Тут требуются очки переводчика. Маркс мог бы с листа. У него была целая полка русских изданий, и...— он улыбнулся хитро и добродушно,— ваши ранние опыты тоже там’ были. Сказки для народа.

В плюшевом халате, вязаном шарфе, кое-как наверченном на шею, он уже больше не был похож на русского мужика, скорее, на добродушного весельчака-профессора. Степняк с удовольствием отмечал эти превращения, сказал:

— Я вам сейчас для аппетита прочту одно отчеркнутое место, и вы увидите, что глаз у Погодина, даром что славянофил, был приметливый и проницательный. Угадывал кое-что за несколько десятков лет,— он полистал лохматые страницы и нашел нужное место. — Послушай-те-ка: «Вот где сердце Англии, золотое. (А другое едва ли есть у ней.) Золото сверкало, сыпалось и звенело по столам: с каким проворством и ловкостью считают его банкиры. Лишь только отдается в ушах. Народу толпилось множество, и ходило взад и вперед, поглядывая с жадностью за решетки, а банкиры, ничем не смущаемые, считали, считали. Долго смотрел я на тех и других.

— Вот он, всемирный базар, вот столица народа, купующего и продающего, с похотью очей и гордостью житейской, который трудится изо всех сил, ломает себе голову и шею, ухищряется, выдумывает, мерзнет у полюсов и печется под экватором,— с одной целью приобретать себе больше и больше; народа, который богаче и беднее всех в мире, народа, у которого личное право развилось наиболее, у которого дом есть крепость, и проч, и проч.»

Степняк захлопнул книжку и вопросительно поглядел на собеседника. Энгельс задумался, машинально размотал шарф на шее, взял свежий номер «Таймса» со стола и, как бы соглашаясь с автором книги, протянул его Степняку. На пятой странице толстой газеты в узеньком столбце нонпарелью сообщалось о том, что на днях вернулся с малой группой друзей известный исследователь джунглей Черной Африки «наш соотечественник» Стэнли. Он провел в краю диких племен и опасных зверей более трех лет под палящим солнцем.

— Это прямая иллюстрация умных рассуждений славянофила. Горячо благодарю вас за этот подарок, сэр. Он не залежится у меня на полке. Вы лично знали Погодина?

— Он умер давно. Был профессором Московского университета. Редактировал журнал «Москвитянин».

— Люблю драчливых,— сказал Энгельс, засмеялся и тут же раскашлялся.

Этот сухой, надтреснутый кашель больно царапнул Степняка. Что-то долго не выздоравливает старик. И пытаясь скрыть свою тревогу, и сам принужденно засмеялся.

Приступ кашля прошел, Энгельс приложил платок к губам и пристально посмотрел на Степняка.

— Мне жаль, что назначил такой поздний час для нашей встречи. Если бы вы пришли пораньше, застали бы у меня своего старого знакомого. Может, он и посетит вас. Я дал ему адрес. Итальянец Луиджи Карачелло. Вы вместе сидели с ним в тюрьме.

— После восстания в Беневенто?

— Именно тогда. Мы много говорили о вас.

— Неужели он меня помнит? Прошло столько лет...

— Не только помнит, но и разыскивал вас пять дней в Лондоне. Только не Сергея Степняка, а Абрама Рублева. Удивительно, что я запомнил этот псевдоним и сразу понял, о ком идет речь.

Под именем херсонского купца Абрама Рублева Степняк сидел в тюрьме Санта Мария Капуа.

— Восстание в Беневенто отцвело, не успевши расцвесть...— задумчиво-тихо заметил Степняк.

Энгельс со странной улыбкой смотрел на него:

— Да, попытка была неудачной. Революцию нельзя импровизировать. Ребячество. Но говорили мы не об этом, а о вас. И больше всего меня поразила одна подробность. Карачелло сказал, что в ожидании суда, суда, который, несомненно, должен был вам вынести смертный приговор, как же иначе,— вооруженное восстание, желание свергнуть короля, изменить государственный строй! — и в ожидании приговора вы, оказывается, занимались изучением испанского языка. Какой безудержный оптимизм! С чертями или с ангелами вы собирались говорить на том свете по-испански? Или считали себя бессмертным? Признавайтесь!

Степняк смущенно потупился:

— Бессмертны те, кто совершают подвиги, и великие художники. А я скромный литератор.

— Унижение паче гордости. Мы знаем о ваших подвигах, и, к сожалению, не только мы, но и те, кому лучше было бы о них не знать. Но меня радует, что я могу ответить на ваш подарок подарком вашего товарища. Он просил вам передать вот эту книжечку. Я всегда знал, что вы разносторонне одаренный человек, но... «Пособие по ведению партизанской войны»!.. Это же просто здорово! Луиджи сомневается, что у вас уцелели другие экземпляры.— И он протянул Степняку тоненькую книжечку: — Примите скудный, но бесценный дар Луиджи Карачелло. Хотя у него теперь есть ваш адрес, но едва ли он сможет воспользоваться им. Сегодня вечером покидает Лондон.

— Луиджи Карачелло...— повторил Степняк.


Этого человека он считал погибшим. Он знал его очень давно. Лет семнадцать назад. Он делил с ним миску мамалыги, горсть осклизлых спагетти, вместе шагали босыми ногами по глиняному полу. Чтобы взглянуть на божий свет, залитый лучами южного солнца, они громоздились по очереди на плечи друг другу. Почти год они спали на соседних койках в тюрьме Санта Мария Капуа Ветере. Укладываясь спать, Карачелло долго кряхтел, что-то бормотал вроде молитвы, накрывался с головой своим отрепьем, как настоящий лаццарони. Сергей долго смотрел на него и бормотал услышанную некогда от питерского рабочего складную поговорку: «Сколько ни поститься, а не евши не спится». В самом деле, Луиджи Карачелло поголадывал на тюремных харчах и долго, бывало, не мог заснуть. Только он не понимал, что говорит ему русский товарищ, и, привстав на локте, отвечал: «Салют и солидарность!» А с утра начинались эти бесконечные рассказы портного из Сиены о детстве в сонном родном городке...

Теперь, когда он возвращался от Энгельса с тоненькой брошюрой по ведению партизанской войны, ему казалось, что он знал Луиджи всю жизнь. Луиджи был настоящим плебеем, со своей клочковатой бурой щетиной с кривым от рождения, а еще к тому же проломанным в уличной драке носом. Он без всякого тщеславия носил аристократическую фамилию Карачелло и угрюмо отмахивался от дружеских насмешек: «Какой я вам маркиз. Хотите обругать — зовите лаццарони». Он был из тех неграмотных итальянцев, которые больше всего на свете обожают театр, но только театр своего городка, на своем наречии. Он и сам обладал стихийным талантом актера, одержимого страстью к лицедейству. По вечерам он заставлял товарищей по неудавшемуся восстанию, заключенных в каменный мешок тюрьмы, хохотать до колик, до полного изнеможения, когда, подражая несравненному Сентерелло, один во многих лицах изображал то префекта полиции, то вора, то кухарку, то солдата или могильщика. Его подлинной страстью была опера, и. загибая пальцем свой пос, чтобы его «облагородить», он пел все мужские арии из опер Доницетти, Беллини, Россини и ранних опусов Верди. И в этой всепоглощающей привязанности был у него в тюремной палате неожиданный друг и наперсник — Аурелио Марабини. В таких маленьких городках людей разных сословий и общественного положения часто объединяют народные развлечения. Быстро похудевший в тюрьме доктор прав и кривоносый портной знали друг друга до неудачного похода в горах Матезе.

На народных гуляньях дважды в год они состязались в скачках на маленькой площади Пьяцца-дель-Кампо. Место было выбрано нелепо, дистанцию проходили в три круга, но зато малые размеры площади уравнивали шансы толстяка и тощего портного. По вечерам они снова встречались на представлениях в полутемном зале сиенского театрика, который обожали со всем пылом провинциального патриотизма. Доктор прав побывал во всех лучших театрах Парижа и Лондона, но тут они были равны. Конечно, Аурелио Марабини по своему положению в городе должен был покупать билет в первых рядах, а кривоносый — где-то позади, на почтительной дистанции. Но после антракта доктор Аурелио менялся местом с каким-нибудь мальчишкой, и тогда удваивалось их наслаждение. Указательными пальцами они молча исполняли на коленях друг у друга знакомые им с детства партии. Все это рассказывалось так живо, с такими неповторимыми подробностями, что осталось в памяти на всегда. Да весь тот арестантский год нельзя забыть.

Он был молод тогда. Вскочив поутру, он трогал за плечо Луиджи и, не дождавшись общего подъема камеры, начинал по своей особой методе совершать утреннюю гимнастику. Потом, присаживаясь на койку к одному, к другому, болтал, совершенствуя свой итальянский, то на благородном тосканском наречии, то на грубоватом ломбардском, то неаполитанской скороговорочкой. Всю жизнь он собирал словари, наслаждался прелестью иноязычной речи, выискивал связь между ее звучанием и национальным характером. Иной раз долгой тюремной ночью в бессвязных снах его по-итальянски говорили старые питерские товарищи.

После тюремной похлебки его подзывал к себе Карло Кафиеро. Они усаживались за перевод «Капитала». Переводил-то Кафиеро, но он помогал ему сделать этот серьезный труд доступным для итальянских малограмотных рабочих. За плечами опыт сказок для народа и «Мудрица Наумовна», где он прямо толковал марксову теорию, да еще несколько тоненьких брошюр, написанных в Неаполе перед походом в Беневенто.

О, Неаполь! Начало всей беневентской эпопеи, Неаполь! Он жил тогда в Неаполе с чужим паспортом херсонского купца Абрама Рублева. Где он сейчас, этот паспорт? Кажется, бросил его в воды Ламанша, подплывая к Дувру.

Там, в Неаполе, жили тогда последователи Бакунина Кафиеро и отчаянный рыцарь анархии Малатеста. Оба — вожаки беневентского восстания, высокообразованные молодые люди из богатых аристократических семейств У Кафиеро даже графский титул. Кафиеро вложил в организацию похода весь свой капитал — пять тысяч франков, остатки полученного наследства. Они свято верили Бакунину, что слова не подымут народ, победит только пропаганда действием. И, несмотря на неудачу первой попытки, были бодры и вселяли веру в своих темных товарищей.

Каждый день в тюремной камере слышался красивый голос Эррико Малатесты: «Салют и солидарность». И все вскакивали с коек, как на молитву.

Ночь южная, почти африканская, когда мохнатые звезды глядят в высокое оконце камеры, была как бы создана для самых фантастических мыслей, мечтаний, и все они казались осуществимыми, только посильнее захотеть. Высокогорные луга Матезе таили скопище ароматов, а под утро, когда небо темнело перед рассветом, эти запахи вливались волнами в окно, будили надежды, веселили душу. Он рисовал давно выношенный план восстания русских крестьян и яицких казаков на Урале и еще в другом конце Европы — в Кастилии. Ах как он был молод тогда! Со всей осторожностью, застенчиво улыбаясь, он иногда делился ночными мыслями с Эррико и Карло. Люди одной судьбы, они поймут. И он убеждался, что мечты впрямь рождают отклик у друзей. Конечно, «пропаганда действием» — дело прямое и верное, но не Мешает революционеру знать труды Маркса и друга его Энгельса. Они воевали с доктринерами и всяческими псевдоучеными. А что несет с собой Бакунин? И не пора ли однажды отбросить все эти катехизисы и учебники, проповедующие, как обрести счастье людям, и без подсказок попросту окунуться в море народное.

С той же неудержимой энергией он взялся тогда в тюрьме за изучение испанского языка. Как же! Впереди Кастилия. В соседней камере сидел плотник из Валенсии, и теперь иной раз до ужина он просиживал в разговорах с ним.

Товарищи хохотали:

— А как дело с лапландским? Там, на севере, тоже люди, правда, в меховых перчатках и играют в чехарду с белыми медведями, но они тоже ждут, когда ты придешь им на выручку.

А в тон им, как всегда набычившись, он отвечал:

— Я выбрал испанский, потому что это наш язык. Язык мечтателей. На нем говорил Дон-Кихот.

— Салют и солидарность! — склоняя головы, отвечали друзья.

Непонятно, по какому психологическому закону восстанавливаются в памяти не мрачные картины полицейской облавы, ареста, тяжелого марша под конвоем на вершину Матезской горы и водворение под раскаленные своды тюрьмы, переделанной когда-то из средневековой крепости, а россказни сиенского портного и шутки старых друзей?

А между тем история восстания в южной провинции Италии была на самом деле не столь веселой, скорее трагической. Но ему, тогда двадцатишестилетнему и в самом деле жизнерадостному, в ореоле молодости, в восторге коллективного самопожертвования все казалось безумно отважным, бесшабашным, хмельным, чему есть прекрасное русское название — трын-трава.

Малатеста и Кафиеро вовлекли его в безнадежный план, по которому необходимо было завербовать сравнительно многочисленный отряд вооруженных инсургентов и двинуться к цели через Юг Италии. Отправная точка — самая отдаленная провинция Беневенте. Там беднота, измученное поборами чиновников невежественное крестьянство. Считали, что если захватить поначалу две-три деревни, раздать жителям из казенных складов или амбаров соль и табак, а также конфискованные в мэрии наличные деньги, а заодно уничтожить на глазах у осчастливленных рыбаков списки налогоплательщиков, то этот пример проложит партизанам дорогу из деревни в деревню, из провинции в провинцию, и так до самого Капитолия. Ах, какая это была глупость! Но как она завораживала надеждой...

Несколько вечеров Абрам Рублев излагал заговорщикам свою инструкцию по ведению партизанской войны в горах и лесах, на пересеченной местности. Тут было о чем поговорить. Его вдохновлял и беспримерный опыт Гарибальди, запомнились и лекции в артиллерийском училище об операциях Дениса Давыдова и Фигнера в 1812 году.

Он радовался. Наконец-то Абрам Рублев, херсонский купец, нашел свое место.

Горстка революционеров иногда проявляла предусмотрительность. И на этот раз разумно предполагали начать дело в июне, когда растает снег на вершинах Матезских гор.

С грузом оружия в сопровождении молодой русской девушки он приехал в городок Сан-Лупо и нанял домик под склад.

Но, как всегда, подвел случай. Нашелся предатель и спутал все карты.

Но даже если бы и не было предателя, старой лисы Фарины, когда-то подручного Кавура, попортившего немало крови Гарибальди, все равно предприятие было обречено на провал. В городке полторы тысячи жителей. Каждое новое лицо на виду, и вдруг — скопище иногородних! Они съезжались со всех концов Италии. Начальник полиции, заранее предупрежденный, мог бы обойтись и без доноса Фарины. Повстанцы и сами понимали, что смешно отсиживаться, обманывая и карабинеров и самих себя.

Вечером пятого апреля в городке началась перестрелка. Карабинеры атаковали повстанцев, чтобы рассеять их и захватить склад оружия. Впрочем, и оружия-то было всего два ящика.

Не так уж много пролилось крови. Был ранен один карабинер, который вскоре и умер. Но это событие сильно устрожило статью обвинения.

И этой же ночью на станции были схвачены четверо, и в том числе он сам. Все произошло так молниеносно и неожиданно, что он даже не успел выхватить из кармана револьвер.

Как разворачивались дальнейшие события, он узнал только в тюрьме от Кафиеро. Почти целую неделю отряд, более двадцати человек, уходил от преследования, поднимался по гористым тропам к вершине Матезе, минуя сугробы сползавшего под ногами снега. Местный крестьянин шел проводником. За ним гуськом плелись грузчики, типографщики, портные, сапожники, ковровщики, шляпочники — итальянцы из многих провинций, движимые одним желанием — послужить своей отчизне, как Гарибальди. Замыкал колонну Кафиеро.

Они захватили два маленьких городка и сумели все сделать, как предполагали, как учил Михаил Бакунин,— раздавали деньги, взятые у сборщика налогов, соль и табак. Но как это было смехотворно мизерно в сравнении с затраченными усилиями и риском.

И все же их настигли регулярные королевские войска — пехота, кавалерия и части карабинеров. Тут-то и наступил конец, в сущности, бессмысленной бакунинской «пропаганды действием».

Юнцов Малатесты могли бы образумить Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Только они, пожалуй, могли сдержать их бесплодный порыв. Чем больше проходит времени, тем сильнее тянутся к мыслителям этим все, кто стремится послужить человечеству. Вот и сегодня случилось так, что в один день принял в своем доме Энгельс двух бойцов Матезских гор. Так они и не успели обняться и сказать друг другу: «Салют и солидарность!»

Разошлись, наверное, чтобы никогда больше не встретиться. А жаль. И еще жаль, что не припомнили вместе с веселым портным тот прекрасный финал тюремной эпопеи.

Умер король Виктор Эммануил II. Он не успел приговорить их к смерти, не успел — сам умер. Гора с плеч. Он не умер, но в бозе почил, не увидев их смерти. И прошло всего пятнадцать дней — на престоле воцарился Умберто I. Он даровал амнистию.

Первым выпустили за тюремные ворота, как иностранца, «херсонского купца Абрама Рублева, русского подданного». Но он замешкался в городке. Куда ему спешить, в самом деле? Он дождался товарищей.

В деревенской таверне вчерашние инсургенты, еще не сбросив арестантских курток, засели пировать за просторным, грубо оструганным столом. Кьянти лилось в тот вечер рекой, потому что крестьяне просовывали в низкую дверь и в окна кувшины с крепким местным вином. В разгар веселья Малатеста и Кафиеро поднесли русскому другу чудесный подарок. Кто изготовил его, прокалил в кузнечном горне, отковал, отточил, этот кинжал?

Малатеста сказал тогда, протянув на вытянутой правой руке кинжал, а на левой — черные кожаные ножны:

— Это не символ. Совсем не символ, дорогой друг. Мы расстаемся с ним. А когда наступит время, рази им врага.

Какая определяющая минута жизни! Кажется, никто не заметил за широкой улыбкой, веселым смехом, как он смахнул слезу. Тайная вечеря в сельской глуши Италии! Набежавшие отовсюду мальчишки оседлали окна траттории. Звенели стекла разбитых стаканов под возгласы ошеломленной хозяйки. Обнимались. Лобызались. И давно уже погасли огни во всех окнах деревни.

Утром в одноконной коляске священника доктор прав укатил на станцию. Он спешил к поезду, ему было недосуг — скорей, скорей домой, в Сиену! Никого не взял с собой.

— Я, конечно, могу подвезти, да тесно. Намнет вам бока в этой сельской таратайке.

Он помахал рукой земляку-портному, и в облаке щебеночной пыли Луиджи Карачелло, со своей шатией вышедший на дорогу, тоже помахал рукой, но движением, каким отгоняют мух с лица покойника.

В тот день отправились на станцию, где год назад сошлись их пути.

А часом позже, в одиночку, чтобы насладиться прощанием с Матезой, зашагал Абрам Рублев. Он был молодой, как говорили, красивый, богатырского сложения, хотя бог и не наградил его богатырским ростом.

Его спрашивали на дорогах:

— Куда путь держишь, милый человек?

— Из Вологды в Керчь.

Его, конечно, никто не понимал. Он оборачивался и договаривал:

— Из Керчи в Вологду.

Он был давненько не стрижен. Кончики его кудрей, когда он закидывал голову, чтобы взглянуть на горные вершины, цеплялись за кожаные узелки висевшей за плечами котомки. И вдруг набегало горькое чувство — вспоминалось прощание доктора прав с сиенским портным. 11 снова чему-то улыбался. Еще не растаял снег на Матезе. Ну да ничего. Он не обескуражен.

В стоптанных башмаках, а то и босиком прошел он всю страну с юга на север. Иногда не было и сантима в кармане, а в торбочке болтались подаренный кинжал, испанский словарь и затрепанный томик Сервантеса.

Улегшись на спину в тени цветущего оливкового дерева, он рыскал в строках словаря и думал о том, что каждый народ способен до тонкости выражать свои чувства и мысли только на им же созданном языке. Нелегальный бродяга с чужим паспортом, он чувствовал себя на каникулах в этом пешем путешествии, свободным от обязательств, взятых добровольно и навечно. Он любил красоту во всем. Италия, ее народ, ее природа покоряли его прелестью красок и звуков. Вдали звенели колокола, пели в рощицах и садах незнакомые птицы. Райская страна! Он шел веселый, пел песни забытого навсегда детства, по пути выстругал деревянный манок-свистульку, приманивал к себе птиц. А иногда деревенские псы доверчиво окружали его, чутьем понимая, что от этого веселого человека худа не будет, и он далеко уводил их за собой.

От главной дороги проселки уходили к прудам, он купался, когда становилось жарко, в полдень. И снова — на мощенную щебнем дорогу, ведущую к холмам, где вдали виднелись старинные замки, шпили церквей. Он туда не поднимался, не надо.

Наступили жаркие времена, и он ночевал вблизи дороги, положив под голову свою котомку, ощущая затылком кинжал в кожаных ножнах. Ему шел двадцать седьмой год. Все было впереди. Пусть неудача. Он нисколько не усомнился. Толчок. Только толчок. Нужен только толчок. И в глухих лесах Урала или на побелевших от зноя землях Кастилии — все равно.

С сапогами на плече он прошел поймой большой реки. Она разлилась в половодье без конца и края.

В Милане он на короткий срок изнемог, не пожалел пяти сантимов, сел в омнибус, чтобы выбраться на противоположную окраину великого города. Ему изменила привычная любознательность. Он просто устал.

— Чего уселся на господских местах? — гаркнул кондуктор.

Сергей рассмеялся. Значит, похож. Не отличают от простого народа, которому век служить.

— Проваливай!

Он подмигнул кондуктору и выпрыгнул на ходу, послав надменному церберу воздушный поцелуй.

В конце апреля он вышел наконец через альпийские перевалы в Швейцарию. В первом же пограничном городке встретил русских скитальцев-эмигрантов.

— Хочу писать. Теперь в Женеву, сотрудничать в «Общине». Очень заскучал по русскому языку,— сказал он товарищам вечером после скромной трапезы, вставая из-за стола таверны.— Угостили меня на диво. Первый раз за два месяца наелся досыта.


...Он понял, что вокруг плотная серая мгла, только у одноколейки, когда из-за поворота возник огненный глаз паровоза, осветил темноту и промчался вперед. Зловещий свет будто царапнул, растревожил что-то забытое, и снова платформы потонули в спокойной полутьме

Загрузка...