— Этому надо дать отпор!
— Если мы будем молчать, кто же вступится за оклеветанных?
— Какая беспардонная наглость!
— Шулера!
— Я думаю, что наш голос услышат скорее, чем голоса этих наймитов, спрятавшихся под псевдонимами.
Шло заседание Общества друзей русской свободы в гостиной сэра Роберта Спенса Ватсона, бессменного председателя Общества.
Степняк молча сидел в глубоком вольтеровском кресле, любуясь искренним негодованием этих, по . большей части уже немолодых, джентльменов. Усатые лица, чопорные сюртуки, сдержанные манеры — сплошная официальщина! И такое бескорыстное участие к чужой беде. Беде людей совершенно чужих, далеких, во многом непонятных им, может, даже отталкивающих. Что же, в этом, наверное, есть доля его муравьиной работы. Он не ошибся в своих расчетах. Давно, еще только приехав в Англию, в письме Исполнительному комитету «Народной воли» он писал, что пока движение русских социалистов не идет дальше завоеваний буржуазных политических свобод. Попросту говоря, завоевания элементарных человеческих прав. И именно поэтому они плоть от плоти, кость от кости мало-мальски передовой Европы. Но Европа этого не понимает и считает нигилистов чудищем огромным, озорным, стозевным. Европа не признает в нигилистах частицы самой себя, и нужно долго долбить по одному месту, чтобы доказать, что современные террористы — это люди 89-го и 93-го годов во Франции, память которых ныне свято чтут. Избави бог скрывать от европейцев свой идеал социализма. Это было бы нелепо и постыдно. Но знакомить европейского читателя надо не с программами русских революционеров, а с нынешним этапом революционной борьбы в России. Временно эта борьба совпадает со стремлениями европейских радикалов. В таком духе он и писал свои статьи в «Свободной России». И вот теперь по единодушному сочувствию собравшихся англичан видно, что работа не пропала даром.
Поводом для совещания послужила непрерывная, настойчивая, как осенний дождь, травля «преступных эмигрантов» в заграничной печати. Заботами Рачковского пасквильные статьи появлялись то в английской, то во французской прессе.
«Капля долбит камень»,— любил повторять начальник заграничной агентуры и без устали фабриковал фальшивки. Когда русские эмигранты собирали средства для голодающих в России, он с безрассудной наглостью выпустил пасквиль в виде прокламации под заглавием «Вынужденное заявление». Под ним стояла подпись Плеханова, который якобы называл лондонских эмигрантов — Кравчинского, Шишко, Войнича и других — отребьем рода человеческого. Плеханов напечатал во французских газетах опровержение, разоблачающее подделку. В послесловии вышедшей в это же время брошюры Степняка «Заграничная агитация» тоже упоминалось об этом мошенничестве.
Кроме опровержения возмущенный поклепом Плеханов поместил в журнале «Социаль-демократ» целую статью под названием «Шпионские забавы». На что же рассчитывал Рачковский? По-видимому, все та же бесстыдная заповедь: «Клевещите, клевещите, всегда что-нибудь останется».
Спустя некоторое время — новый удар, статья «Анархисты, их методы и организация». Она была нафарширована сведениями из составленного русской полицией сочинения «Русский меморандум». А затем посыпались, как из рога изобилия, статьи в английских и французских журналах, полные инсинуаций по адресу Степняка. Чашу терпения друзей русской свободы переполнило «Открытое письмо доктору Спенсу Ватсону». Председателя «Общества друзей русской свободы» укоряли за дружбу с этим извергом Степняком. Подписано послание было именем П. Иванова, под которым мог скрываться любой сотрудник Рачковского. А вскоре в «Фигаро» появилась статья, где Степняка впервые без обиняков называли двойной фамилией — Степняк-Кравчинский и весьма произвольно описывали эпизод расправы с Мезенцевым.
Исполнительный комитет «Общества друзей русской свободы» твердо решил положить конец этой безудержной травле. На собрании у Спенса Ватсона было принято постановление издать сборник, показывающий в истинном свете деятельность русских эмигрантов,— «Нигилизм как он есть».
Споров не было. Собравшиеся оказались на редкость единодушными, предложенный план сборника не вызвал возражений. Англичане настаивали только на том, чтобы основные статьи были написаны Степняком. Ему и карты в руки.
Открываться сборник должен был статьей Спенса Ватсона. Его авторитетный голос даст отпор всем клеветническим измышлениям клевретов Рачковского. Затем последуют небольшая статья Степняка о том, почему возникла необходимость в такой книге, и две его публицистические статьи: «Чего нам нужно?» и «Заграничная агитация».
Как всегда, Степняк не без удовольствия отметил трезвую деловитость англичан. Пустой болтовни не было. Решив вопрос о содержании сборника и возможных сроках выхода его в свет, все быстро разошлись, но Ватсон попросил Степняка задержаться.
Когда вернулись в кабинет, он сказал:
— Раньше чем приступить к предисловию для сборника, мне бы хотелось задать вам несколько вопросов. Надо ведь ясно представлять причины, а по сути, историю всякого явления. А я не могу понять, как случилось, что после жесточайшего гнета, полного оцепенения общественной жизни при Николае Первом так быстро, так невероятно смело разбушевалось движение народников?
Степняк пристально посмотрел на него и ответил не сразу:
— О, вы действительно копаете глубоко. Но тут есть некоторая ошибка. Общественная жизнь в России никогда полностью не замирала. Я не говорю о молодых Герцене и Огареве — это голубые мечты юности. Это еще не деятельность. Но и эти веяния не прошли бесследно для ближних. При том же Николае в сороковых существовал кружок петрашевцев, разгромленный в сорок девятом...
— Петрашевский? — переспросил Ватсон.— Никогда не слышал этого имени.
— А имена Бенкендорфа, Дубельта вам знакомы?
— Конечно. Это сподвижники императора Николая. Видные деятели времен его царствования.
— И чем же ознаменовалась их деятельность?
Ватсон несколько смутился. Окинул растерянным взглядом полку с книгами, стоявшую в нише у окна, ответил неуверенно:
— Кажется, железные дороги?..
— Железные дороги строили инженеры. А чиновники только получали взятки за утверждение проектов трассы. Выигрывал тот, кто давал больше. А что до Бенкендорфа и Дубельта, то они останутся в памяти русской интеллигенции как душители всякого проблеска свободной мысли. Да что там...— и он вдруг рассмеялся, спросил: — А имена Чернышевского, Добролюбова вам что-нибудь говорят?
Ватсон посмотрел удивленно, почти обиженно, но все же сказал:
— Чернышевский? Это тот, из-за кого пострадал Герман Лопатин? Друг Маркса? Лопатин жил в Лондоне. Я слышал о нем от Энгельса.
Степняк горестно покачал головой, взъерошил свою буйную шевелюру и повторил:
— Пострадал Лопатин! Лопатин сильный, серьезный человек, но тот, из-за кого он пострадал,— гигант. Если бы в шестидесятых не было Чернышевского, Добролюбова, не было бы и народников. То есть не было бы сегодня, а может, лишь спустя многие десятилетия. Шестидесятники открыли нам глаза на вульгарную политическую экономию, они обнажили все убожество либеральных усы-пителей, призывавших к примирению с самодержавием. Чернышевский направил мысль целого поколения в сторону революции и социализма. Не сердитесь, дорогой сэр Роберт, что я учиняю вам допрос или экзамен, называйте как хотите. И хотя ваша малая осведомленность в русской общественной жизни печальна —- еще раз прошу, не обижайтесь,— но меня она воодушевляет. Чего же ждать от остальных, если даже такие люди, как вы, не знают о Чернышевском? И значит, нужна моя заграничная агитация! Иногда кажется, что повторяешь прописные истины, долбишь таблицу умножения. Тоска берет...— он поднял голову и упрямо сказал: — И все-таки я верю, что когда-нибудь имена Перовской, Желябова, Халтурина, Кропоткина целыми главами войдут в историю России, а все бенкендорфы и дубельты поместятся разве что в подстрочных примечаниях и...
Захваченный его волнением, Ватсон все-таки решил прервать монолог:
- Поверьте, я бесконечно ценю подвиг русских революционеров, их жертвенность, их преданность своему народу, своим убеждениям. Но признайтесь чистосердечно, сам-то этот народ угнетенный, порабощенный, темный, ценит ли он эти жертвы? Участвует в вашей борьбе? Это всегда оставалось для меня загадкой.
Степняк задумался. Он сидел, несколько расставив ноги, положив руки на колени, низко опустив голову, весь подавшись вперед, как бы готовый вскочить. Ватсон заметил, что щеки его горят, и подошел к окну.
— Здесь душно,— сказал он и распахнул окно.— Вы, наверно, не можете привыкнуть к нашей манере топить камины зимой и летом. Сырость ужасная...
Не слушая его, Степняк встал и заходил по комнате.
— У вас удивительная способность, сэр Роберт, смотреть в корень. Народ... Великий наш поэт Пушкин закончил свою драму словами: «Народ безмолвствует». Но вот что мне рассказывал один русский статистик, побывавший недавно в Лондоне. Человек беспристрастный, далекий от политики, чистейший коллекционер фактов. Он утверждал, что за десятилетие с семидесятого по восьмидесятый год только в одном Петербурге было шестьдесят пять стачек. В них участвовало около пятидесяти тысяч рабочих. Можно ли это считать заслугой русских революционеров? В первую очередь, конечно, заслугой бесправного деспотического режима. Но кто же открыл этим темным, невежественным, как вы говорите, глаза? Кто сказал им: вместе вы сила? Тут не обошлось без нас. Мы не только ходили в народ по деревням. Рабочие кружки, сборища по квартирам. Пропаганда велась на фабриках и заводах. Это там выросли Виктор Обнорский, Петр Алексеев...
— И этих имен я не слышал,— грустно заметил Ватсон.
— Откуда же! Стенографические отчеты о политических процессах не распространялись ни в России, ни в Англии. А жаль. Вы могли бы узнать тогда, что сказал один из этих темных, безгласных представителей русского народа, ткач Петр Алексеев. Я запомнил слова, какими он кончил свою речь на суде. Я готов цитировать их, как стихи: «Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда... и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»
— Пророчество?
Степняк молча кивнул головой.
— Не все пророчества сбываются... Но это звучит очень сильно. Патетически,— сказал Ватсон.
— Патетика — ходули. А это — крик души.
В окно ворвался сильный порыв ветра. Степняк подошел, с наслаждением вдохнул холодный сентябрьский воздух:
— Если бы еще раз увидеть... Еще раз.
— Я не ожидал, что наш разговор вас так взволнует,— сказал Ватсон.— Отложим остальные вопросы до следующей встречи.
— Я готов продолжать хоть до ночи... Не знаю, знакома ли вам эта отрада изгнанников — погружаться в воспоминания? А впрочем...— он подумал, что у Ватсона еще множество дел, и закончил:—Лучше в самом деле отложим.
На улице моросил дождь, было ветрено, желтые листья ржавой спиралью кружились и падали на мокрые плиты тротуара, прилипали к подошвам. Надо было торопиться домой, к столу, работать. Доколе же? Новые работы неотступно, как лавина, обрушивались одна за другой, и все чаще вспоминались слова Толстого: «Если хочешь делать то, что хочешь, не делай того, что делаешь». Считают тебя сильным, волевым, дьявольски работоспособным, а роман о народовольцах, о котором с таким увлечением рассказывал Пизу, оставлен. Заготовки к нему заброшены в дальний ящик, и хорошо, если вовсе не потеряны. Слишком велики новые соблазны, возникающие чуть ли не каждый день. Коришь себя за слабодушие и тут же утешаешься тем, что новая работа пустячная, много времени не отнимет. Находишь для себя даже возвышенные оправдания, что эта новая работа нужна людям теперь же, не откладывая. Что стыдно думать о своих планах и мечтах, когда существуют потребности текущего момента.
Вдруг появилась возможность издать в Вольном фонде «Подпольную Россию» на русском языке. Велико ли дело перевести на родной язык? Но вкоренился в сравнение разноязычных вариантов, подыскивание идиом, близких русскому читателю, и время побежало, как с гор ручей.
А тут еще Хесба Стреттон, Сара Смит ее настоящее имя. И оставалась бы таковой, и прославляла бы свою банальную фамилию, какая в Англии звучит наподобие Сидоровых-Петровых. Тем более что ты энергичная общественная деятельница, автор многих сентиментальных романов. К чему тебе этот изысканный псевдоним?
Когда она предложила написать в соавторстве книгу о преследовании русских сектантов, не смог отказать. Задача показалась слишком легкой. Ведь ездил же к сектантам, досконально знал быт, характеры. А как углубился в работу, понял, что скучно, до тоски скучно писать сухое исследование. И понесло, и понесло... Против воли лепились бытовые сцены. В рукопись вселился Павел Руденко, похожий на встреченного в России штундиста, человека честного, чистого, работящего. Уверовав, что постиг истинную религию, он отказывается оставаться в лоне официальной церкви и в конце концов попадает на каторгу. Как легко писалось! Штундист был бдизок и дорог, как друзья молодости чайковцы, герои «Подпольной России». Они братья по духу. Пусть у него убогий кругозор, пусть примитивный взгляд на мир, но Павел Руденко с такой же страстью и стойкостью отстаивает свои убеждения.
Нельзя быть доверчивым, выбирая соавтора. Слишком поздно это понял. Судьба книги оказалась нелегкой. Хесба Стреттон, в меру своего ханжества и сентиментального безвкусия, сделала такие исправления и дополнения в рукописи, что превратила роман в назидательно-религиозный трактат, полный христианских поучений. Вся социальная острота — насмарку.
Не было желания ставить свою подпись на этой книге. Стыдобушка. Она и вышла-то под названием, которое невозможно всерьез принимать человеку, не лишенному юмора,— «Великий путь печали конца XIX века». Каждый раз вспоминалась насмешившая надпись надгробия на одной из могил на Ваганьковском кладбище: «От любящей жены и Московско-Курской железной дороги». Нет, никак невозможно было увенчать своей подписью это сочинение. На обложке поставили имя Хесбы Стреттон и восемь звездочек. Только немногие английские друзья знали, что он принимал участие в создании этой книги.
На свой роман «Штундист Павел Руденко» он потратил полтора года и положил его в стол.
Многие вокруг убеждают, что ты писатель. Настоящий. Божьей милостью. С этим приятно соглашаться. В это трудно не поверить. А ведь копнешь поглубже, заглянешь в себя и поймешь, что ты пропагандист по натуре, по призванию. Не зря же вера в значение горячего слова невольно всплывает в каждом сочинении. Вот и в «Штундисте» лучший эпизод — в церкви, где Павел страстной проповедью увлекает любимую девушку, и она идет за ним в Сибирь. А в пьесе «Новообращенный» тема эта становится уже главной. Повернул ее совсем по-новому, новообращенным делается отец юной революционерки. Это она увлекла его своей проповедью. Но суть-то та же, та же... И все это без заранее обдуманного намерения. Всплывает под пером то, чему не успел полностью отдаться в жизни.
А впрочем, стоит ли рефлектировать, копаться в себе, в своих опусах? Дома на столе лежит еще не читанная верстка новой публицистики — «Царь-чурбан и царь-цапля». Еще одна дань текущему моменту. В России произошла смена самодержца. На престол взошел Николай Второй. И, как водится, новый прилив интереса англичан к России. Можно ли не откликнуться на такое событие? Как не освободить эту простодушную неосведомленную публику от наивных иллюзий? Темперамент публициста не дает молчать. К тому же сам напрашивается отличный прием — сюжет древней басни. Лягушки, настрадавшись с царем-чурбаном, стали просить у богов нового царя — и променяли кукушку на ястреба. Оказались любимой пищей царя-цапли. Так и следовало понимать тронную речь Николая, призвавшего русское общество оставить бессмысленные мечтания, надежды на либеральные реформы.
И вдруг вся эта кипучая работа остановилась. Умер Энгельс. Этого можно было ожидать. Семьдесят пять лет. Болезни. Одиночество... Да, конечно, давнее одиночество, хотя до последнего часа он был окружен людьми. Одиночество невосполнимое, наступившее после смерти Маркса.
Этого можно было ожидать, но к смерти нельзя привыкнуть, хотя нет на свете ничего более неизбежного. Как будто и не так часто встречались, но только теперь понимаешь, что он всегда существовал рядом как опора и защита. С первой встречи возникла эта близость, когда Энгельс принял его в своем лондонском доме запросто, «по-нигилистически», как он написал тогда в письме к Фанни, и еще сообщил, что Энгельс «умен и дьявольски образован». Восхищение так навсегда и осталось. И еще удивляла в необыкновенном этом человеке легкость, безудержная веселость, готовность прийти на помощь любому. Элеонора Маркс как-то рассказывала, что отец в шуточной домашней анкете на вопрос: «Ваше любимое изречение»—ответил: «Ничто человеческое мне не чуждо». Верно, когда писал, думал о своем ближайшем друге.
Энгельс умер. Об этом трудно не думать, а надо жить и работать дальше...
Вялый предосенний дождь тем временем перестал. Степняк закрыл зонтик, увидел бледное сентябрьское солнце, плывущее по улице, сияющие полушария мокрых черных зонтов, которые не торопились закрывать недоверчивые лондонцы. Кирпичные стены домов, пригретые последними лучами, излучали малиновое тепло, шелестела желто-зеленая листва в крохотных палисадничках, огненно-рыжий кот, низко присев на передние лапы, нацеливался на краснолапого голубя. Угрюмый Лондон вдруг загорелся теплыми красками. Степняк потянулся рукой к голове, чтобы взъерошить волосы, как он делал всегда, когда принимал какое-нибудь решение, но вспомнил, что он в шляпе, и только сдвинул ее на затылок. Махнул рукой проезжавшему кэбмену.
— На Вудсток-Род! — сказал, усаживаясь в пролетку.
Войдя в дом, он крикнул Фанни:
— Сударыня! Вас ждет экипаж!
И она, мгновенно поняв его настроение, не задавая вопросов, быстро надела шляпку, накинула ротонду.
На улице зажглись огни, совсем бледные в свете гаснущего дня. Степняка немного знобило, хотя было еще тепло. Усталая лошадь тащилась медленно, как погребальные дроги, но это нравилось обоим седокам, и было приятно разглядывать в сумерках силуэты прохожих, будто нарисованные тушью, нечеткие, с расплывающимися контурами.
Шотландский кабачок, куда он привез Фанни, находился совсем недалеко от их дома, но Степняк не был бы самим собой, если бы, как добрый буржуа, потащился туда под ручку с женой. И хотя унылый кэбмен со своей тощей клячей не был похож на питерского лихача на дутиках, все-таки у Фанни должно было хоть на минуту возникнуть ощущение непривычной, легкой, беспечной жизни.
Он любил этот непритязательный кабачок, грубоватую непринужденность его завсегдатаев, козье блеянье шотландской волынки, бесцеремонное хлопанье дверей, выходящих прямо на улицу, клетчатые юбки оркестрантов, со скромным достоинством обнажавшие угловатые коленки. Не то чтобы это место напоминало ему родину, но укрепляло чувство протеста против английской чопорности. Испокон веков в этой стране считали северян грубиянами и невеждами.
Сейчас он был возбужден, не зная сам почему, и с какой-то обостренной ясностью замечал все вокруг. Усталого, обрюзгшего старика за столиком напротив, в сюртуке с оттопыренными карманами, серебряное кольцо с черепом на толстом пальце. Ему жали башмаки. Он снял их под столом и по очереди ставил ноги в толстых носках то на одну, то на другую ступню.
Дам в кабачке было мало, и он заметил беспокойный взгляд Фанни, осматривавшей зал, но в тесном углу молодой человек, совсем непохожий на обычных посетителей, в смокинге, с гарденией в петлице, любезно подливал в бокал кукольно-нарядной старушке. Ее нисколько не смущала обстановка, выцветшие голубые глазки смотрели весело, бело-розовое, как пастила, личико доброжелательно и спокойно. Догадаться бы, почему эта пара попала сюда? Что хранится в оттопыренных карманах разутого старика?
— Сегодня заходил Гуденко,— сказала Фанни.— Как в воду опущенный, с поджатым хвостом. И бравой выправки как не бывало.
— Если придет еще раз, скажи, что меня дома нет. Не имею никакого желания с ним объясняться.
— Вот и прекрасно. Нечего попусту волноваться. Но...— она вопросительно посмотрела на мужа,— все-таки он очень жалок. Понять бы, зачем это все?..
Он заглянул ей в глаза, положил руку на руку:
— Жалко? А мне ничуть. Это слизь, не человек. Слизь, она жалкая, но ее не жалко.
— И все-таки я не могу понять. Ведь он же взрослый человек! Ребенку ясно, какому риску подвергалась типография, если бы начали печатать фальшивые деньги...
— Думаю, что это его ничуть не волновало. Может, и деньги-то он вкладывал в Вольный фонд в расчете впоследствии превратить типографию в фабрику фальшивых ассигнаций.
— Но ведь он появился уже давно.
— Ну и что же? Он подыскивал себе компаньона-гравера довольно долго. А топор-то оказался под лавкой — Курочкин! Но как неуклюже, с какой тупой уверенностью, что любой согласится за деньги пойти на грязное
дело, он соблазнял наборщика! Дилетантская работа. Авантюрист-дилетант!
Ему понравилось это словосочетание, и он начал напевать:
— Он дилетант-авантюрист! Авантюрист и дилетант... Фанни внимательно посмотрела на него и сказала: — Что-то ты развеселился не к месту, и лицо горит. Здоров?
— Пока здоров, не болен, то всем доволен,— посмотрел победоносно и добавил: — Вот какие мы. Можем работать во всех жанрах.
— Не сомневаюсь. Только не хотелось бы, чтобы в жанре простуженного. Не нравятся мне твои глаза.
— Мои глаза видят сегодня как никогда ясно,— он вдруг вздрогнул. — Смотри-ка! Вон тот старик в носках вынул нож, завернутый в газету. Как это неприятно.
— Не все ли равно?
— Не спорь, это неприятно.
Фанни с удивлением посмотрела на него:
— Какая странная впечатлительность. Обыкновенный столовый нож.
Степняк остановил проходившего мимо официанта:
— Ваши клиенты всегда ходят в бар со своими столовыми приборами?
— Это вы про Маккензи? Он обедает у нас каждый день и всегда ругается, что ножи тупые. А теперь стал носить нож с собой. Немножко того...— и он покрутил пальцем около виска.
Фанни оказалась права. Когда вернулись домой, Степняк пожаловался на головную боль, свалился на диван не раздеваясь и впал в забытье. Вызывать врача было уже поздно, и Фанни с прачкой, задержавшейся до вечера, занялись приготовлением домашних снадобий.
Сквозь сон, как будто издалека доносился их спор о том, что лучше при лихорадке — чай из сухой малины или стаканчик можжевеловой водки? А потом голоса стали удаляться, уползать, будто скользили на полозьях саней по снежному насту. Замолкли, а он уже стоял в своей маленькой, беспощадно солнечной комнате в Питере на Пряжке и заворачивал в газету кинжал, подаренный Малатестой. Куда девать сверток? Нелепо нести в руках. Куда девать сверток? Эта мысль не давала покоя. Ведь все было обдумано, рассчитано по минутам, и никто не подумал, куда девать сверток.
Баранников стоял на углу Итальянской, спокойный, в широкополой шляпе, сказал:
— Освободи руки. Сунь в карман.
Фу, как просто! Полегчало. Но оттопырился карман, и это мешало чувствовать себя незаметным. Но тут завихрилась пыль спиралью до облаков, и вороной конь крутым нарядным ходом промчался над землей. И грянул гром.
— Дженни! Вы разбудите его!— крикнула Фанни.— Раз уж вы остались ночевать, гладить совсем не обязательно. Уронили доску... Больным нужен покой.
— А где же Баранников?— спросил Степняк, не открывая глаз.
— Какой Баранников? Это Дженни уронила гладильную доску. Выпей малиновый настой. Теплый, теплый... Почти горячий.
О, этот терпко-сладкий вкус малины! Шурочка Малиновская говорит:
— Паспорта готовы. Пока пейте чай с малиновым вареньем. Малиновым, малиновым, как моя фамилия. А мы с Оболешевым только сделаем печать. В Польше наши паспорта проходят безотказно.
Оболешев стоит рядом — черные, гладкие, лакированные волосы на косой пробор, лицо монашески строгое, объясняет заботливо:
— В Польше вас встретят — и прямо к границе. А там контрабандисты в два счета...
Заботливый. Наивный. Не понимает, что не впервой же через эту самую границу.
Шурочка подкладывает варенье. Какая она кудрявая!
— Что гладишь меня по голове,— говорит Фанни.— Это я тебя должна. Ты у меня бедный, больной, ты у меня маленький...
Маленький мальчик пробежал по Михайловскому скверу. Маленький мальчик играл в серсо, ловил на палку ярко-желтые колечки, и серо-голубая шинель загородила мальчика. Генеральская шинель шефа жандармов Мезенцева. А карман-то оттопыривается. Как же так? Вынуть, развернуть? Как покупку, как коробку конфет или новые ботинки? Развернуть кинжал. Разве разворачивают кинжалы?
Адриан Михайлов на углу. Он на козлах на Большой Итальянской, стрижен в скобку, соломенные волосы из-под низенького извозчичьего цилиндрика, тупой равнодушный взгляд — настоящий ванька. Но как он спокоен! Варвар стоит как вкопанный. Изваяние. Когда же выйдет на прогулку генерал? Тупой, сытый, ненавистный... Нет, нет! Не надо ненависти. От ненависти дрожат руки. Но как развернуть кинжал? Дурацкая газета! Да он уже давно развернут. В Женеве. Оля Любатович принесла суп в большой голубой кастрюле из ближней харчевни. Щепок нет для печурки, чтобы разогреть. Приходится стругать какой-то чурбачок, найденный во дворе. У Оли большие глаза.
— Откуда этот кинжал?
— Мне подарил его Малатеста.
— И ты им же, тем самым, можешь стругать лучину, чтобы разогреть обед?
— Могу... Фанни, Фанни! Теперь бы не смог! Ничего не смог!
— Глупости какие. Чего это ты не сможешь? Ты все можешь, всегда можешь и будешь мочь. Это от жара. Так кажется. А мы на голову холодный компресс, а к ногам горячую грелку...
Как хорошо наяву в комнате. Оказывается, он не в спальне? Как вошел в кабинет так и рухнул на диван. Не нести же его вниз на руках двум женщинам. И Паранька на коврике улеглась около дивана. И фонарь за окном освещает вывеску зеленной лавки. «Мир на земле и в человецах благоволение»...
— Я, кажется, выздоравливаю, Фанни. Просветление.
— От холодного компресса, милый. За два часа лихорадка не проходит. Потерпи, усни.
— Постараюсь.
Почему же снятся эти противные сны? Никогда прежде не было такого. Гнал от себя наяву воспоминания о событии на Большой Итальянской, а во сне бог миловал. Экая глупость: засел в голове старик с ножом в газете, впечатляющая деталь. Запомнить значение детали, когда руки дотянутся до романа. Деталь — реальность, доказательство, что так оно и было. Гарантия правды. А воображение? Оно несет с неудержимой силой.
— Фанни,— крикнул он, перевесившись с дивана.— Кто это говорил? Наполеон?
— Что говорил Наполеон? Жар у тебя. Тридцать девять. Может быть, уснешь?
— Наполеон или кто другой говорил, что хороший полководец должен быть начисто лишен воображения, потому что оно ежеминутно сбивало бы его с толку. Забавно? У нас было все — воображение, энтузиазм, вера...
— О чем ты, Сережа?
— О нас. Видишь нимб? Вон он, вон! В углу проступает. Это Соня...
Белый воротничок, сияющие лучики нимба над лицом школьницы-пансионерки. Сонечка... Коснуться бы рукой платья, стать на колени... Но он ползет, рвется в куски, белый воротничок, там толстая серая веревка...
— Пеньковый воротник!
На толстой тумбе афиша — «Софья Перовская» аршинными буквами. И дождь моросит, все сплывается. Да нет же, нельзя! Надо малярной кистью, чтобы навсегда — Софья Перовская!
— Проснись, Сережа! Ты хрипишь, что-то рвешь руками, скрутил простыню...
— Я не спал. Пеньковый воротник. Это же было, было!
— Было и прошло. Дай я сменю компресс.
— Не надо! Он холодный. Холодный, как кинжал.
Зелень в Михайловском сквере такая запыленная, седая, как щеки небритого старика. Дворняжка пробежала, черная с рыжими подпалинами. Позвольте, позвольте! Откуда же пальма? С блестящими листьями, с мохнатым стволом...
— Из трактира выставили,— говорит Баранников.
Какой сообразительный, спокойный. Вспомнилось, как он сказал, когда еще обсуждали подготовку к ликвидации Мезенцева: «Мне жандарма убить — что капусту рубить». И все решили, что он-то и должен быть сопровождающим. Страховать. Но где же генерал? Сказано, что каждое утро он совершает прогулку по Михайловской площади в сопровождении полковника Макарова. Черт его знает, в какой роли этот Макаров — охранителя или собеседника? Впрочем, какие могут быть сомнения, конечно охранитель. Он же всегда в штатском. Переодет.
Баранников зашел в какой-то подъезд, чтобы не мозолить глаза дворникам. Начали поливать улицу. Чего доброго, польют и генерала. Напоследок. Ах, нет ничего невыносимее ожидания! Грязная вода стекает с плит тротуара на мостовую. В детстве не верил ни в какие приметы, но боялся наступить на черту, отделяющую одну плиту от другой. Не надо наступать на черту. Как хорошо, что не думается о том, что через несколько минут... Вон он! Показался. Медвежья туша в серо-голубой шинели, а за ним Макаров в жандармском мундире. «А вы, мундиры голубые...» Почему не в штатском? Да это же не Макаров! Гуденко! Гуденко — жандарм?..
Идут рядом, разговаривают. Повернули обратно. Причем же тут Гуденко? Балбес, авантюрист Гуденко?..
Но вот он отстал. Не терять ни минуты! Прыжок... Отвратительно. Упругое и мягкое сразу...
Лети, Варвар, лети!
— У тебя озноб,— говорил Баранников.
— У тебя озноб. Я принесла стетаное одеяло,— говорит Фанни. Трясло, прямо-таки подпрыгивал на кровати. Может, в самом деле стопочку джина?
— Как я рад тебя видеть! Значит, ничего не повторилось.
— Хорошенькое дело — не повторилось! Новый приступ. Может, это малярия? Может, из Индии какую-нибудь лихорадку занесли? Кажется, малярия не заразная... Пожалуй, все-таки надо джина.
— Джина так джина. Качай, Басманная! Делай что хочешь. Мне хорошо.
Свеча горит под розовым стеклянным колпачком. Так спокойно...
Колеса стучат, как сербский бубен в палатке у сердара: «дихтили-дахтили», «дихтили-дахтили»... Уютный женевский домик, хозяйка в высоком чепце:
— Месье по утрам пьет кофе или чай?
Но вот беда: Стефанович носит его шубу с бобровым воротником. Вся Женева знает эту шубу, слишком полярную для этих краев. А кругом говорят, что Швейцария будет, наподобие Германии, выдавать России политических, если можно приплюсовать к инсургенту уголовщину. Бежать в Италию? Где наша не пропадала — пешком через Альпы! Лихо. Только пусть Стефанович продаст эту шубу и купит себе другую. Полиция местная не очень разбирается в приметах. Достаточно и бобрового воротника. Только не хватает, чтобы из-за тебя пострадал другой. «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник»...
— Сережа! Ты смеешься? Тебе лучше?
— Совсем хорошо.