Во сне он смеялся. И проснулся смеясь. Никак не мог вспомнить почему, только знал, что смеялся от счастья. Что-то случилось вчера. Неожиданная удача? Счастливая находка? Попытался вспомнить, но вспоминать было решительно нечего, кроме долгой прогулки по городу, да еще в ушах звучал этот низкий, густой, медовый голос — «Матушка, что во поле пыльно?..»
Задумался. Чего-то не хватало в его жизни. Покоя? Нет. Сосредоточенности. Он слишком мало бывал наедине с собой. О нет, бывал часами, когда писал, правил, переводил, отвечал на письма. Но в эти часы его всегда подталкивал, торопил неумолимый погонщик, запрещающий остановиться. Вечная спешка, и нельзя предаться радости созерцания или хотя бы, как вчера, оглянуться назад. И сегодня опять день начинается - надо бежать в редакцию «Свободной России» передать статью о Цебриковой. Надо отнести издателю предисловие к рассказам Гаршина. Написать письмо Энгельсу, поблагодарить за статью...
Никуда не денешься — надо. Ведь так живут все — крестьяне, рабочие, клерки, нотариусы, министры, лавочники. Все, кто работает. Но работа писателя — это и созерцание, и раздумье, и воспоминание, а карусель поденщины мешает делать то, что хочешь. Рассказывали, что Толстой однажды обмолвился: «Если хочешь делать то, что хочешь, не делай того, что делаешь». Такими афоризмами хорошо бросаться с Олимпа или хотя бы из Ясной Поляны. Пока что надо делать то, что делаешь. Предисловие к Гаршину уже написано, издатель торопит, а нет там чего-то, о чем нельзя умолчать, но что еще не превратилось из ощущения в мысль.
Он вышел в столовую, на столе остывал чай. Фанни уже позавтракала, сидела напротив, прилаживала кружевце к своей единственной нарядной белой кофточке. Нищета! Почему эта красивая, добрая, мужественная женщина должна считать копейки, краснеть перед лавочниками-кредиторами, ковыряться иголкой в полусгнивших тряпках? Его не покидало чувство вины, оттого что йе мог создать ей более спокойной жизни. Она никогда не упрекала его, а лучше бы уж жаловалась.
— Вот погоди,— сказал он вслух,— кончу роман — полегчает!
Фанни подняла брови:
— К чему это ты? Не торопись. Только пока что очень прошу, я знаю, как тебе трудно удержаться, но когда получишь деньги за статью в газете, не покупай мне ни духов, ни перчаток, ничего. У нас долги.
— Постараюсь удержаться,— ответил он, разбирая почту, лежавшую на столе.
Не одна Фанни, все друзья и близкие знали, что, как только у него появлялись деньги, он начинал сорить направо и налево. Дарил подряд ножички, шкатулочки, блокнотики, фонарики. Вещи совершенно ненужные и восхитительные своей бесполезностью. С этим он не хотел бороться.
— Что нового на белом свете? — спросила Фанни.
Он разорвал конверт. Писала Констанция Гарнет, переводчица Гончарова, переведшая недавно запрещенную < в России работу Толстого «Царство божие внутри нас». Теперь она собиралась заняться Тургеневым и сообщала, что издатель Хейнеман согласен выпустить собрание его сочинений и предлагает к каждому тому дать предисловие Степняка. Сама же она думает ехать в Россию, чтобы лучше ознакомиться с языком и бытом страны, и просит рекомендательное письмо к Короленке.
— Удивительный парод эти англичанки,— сказал Степняк.— Констанция собирается за тридевять земель в Россию, а у самой грудной ребенок. И она его спокойно оставляет.— И, устыдившись осуждения, невольно вырвавшегося, добавил:— Поразительная добросовестность в работе.
Лицо Фанни окаменело.
— Я бы никогда так не сделала.
Двенадцать лет назад, в Швейцарии, вскоре после рождения, умерла их девочка. С тех пор по временам, в минуты задумчивости или, наоборот, волнения, лицо Фанни как-то странно мертвело, становилось как гипсовая маска. И глядя на ее прекрасные античные черты под копной пышных дегтярных волос, он тоже испытывал чувство вины, хотя тут уж ее и вовсе не было. Врачи говорили, что виноваты преждевременные роды. Фанни слишком переволновалась и намучилась, перебираясь нелегально через границу во время беременности.
Он попытался перевести разговор:
— А вот еще письмо. Хейли торопит с предисловием к Гаршину. У меня готово, хоть сейчас неси, а все что-то не нравится. Мадригал какой-то получился.
Фанни, не слушая его, вышла из комнаты.
Он знал, что в такие минуты лучше оставлять ее в покое, и все-таки рванулся вслед. Звонок в дверь остановил его.
Вильям Моррис несколько смущенно замешкался в передней:
— Простите меня за столь раннее посещение, но я опасался, что позже не застану вас дома.
Они прошли наверх, в кабинет, и Моррис, не присаживаясь, стал объяснять, что Эдуард Пиз просил Степняка принять участие в предстоящем вечере в тред-юнионе докеров, что и сам Моррис будет там выступать и горячо присоединяется к этой просьбе.
— Поймите меня,— говорил он,— в такой аудитории я не очень уверен в себе. Я привык говорить о красоте, об искусстве. Мои слова могут заинтересовать, но едва ли взволнуют. А вы расскажите о бесконечных страданиях вашего парода, и, я знаю по себе, это никого не может оставить холодным. И накал эмоций...
Степняк согласно кивал головой, не слишком вникая в его слова. Каждый раз, встречаясь с Моррисом — художником, поэтом, искусствоведом, он восхищался цельностью его облика. Нет, он совсем не совпадал с выношенным еще в юности представлением об артисте — длинные кудри, тонкое лицо, мечтательный взгляд, устремленная ввысь фигура, бархатная блуза, яркий шейный платок. Романтический персонаж середины века. Этакий Райский из «Обрыва». А Моррис одевался с той небрежной элегантностью, какой отличаются истинные лондонские денди, не дающие труда привлекать своим видом внимание, не торопящиеся опережать моду. И лицо его, с большими серыми глазами, с темными, будто сепией обведенными веками, порывистая живость, с какой он откликался на слова собеседника, искренность, с какой высказывался, именно это отсутствие погони за внешним и выдавало натуру артистичную, отметную.
— Так вы согласны?— спросил Моррис.
— Разумеется. Мне бы только хотелось, чтобы вы сейчас сели и перестали беспокоиться об этом вечере.
— Благодарю, но сначала я хочу посмотреть сверху на эту унылую улицу. Негодование надо копить в своем сердце, как и доброту.— Он подошел к окну.— Исчезает Лондон. Города слишком разрослись, чтобы суметь сохранить свое архитектурное лицо, как Рим, как Нюрнберг, да и сам Лондон начала царствования Виктории.
— А мне он и сейчас кажется красивым и цельным,— сказал Степняк.— Только...
— Чужим?— догадался Моррис. — Разная бывает ностальгия. Тоска по родине и тоска по прошлому. Я не считаю себя большим поэтом, но лет двадцать назад написал пророческую строфу. Лет двадцать, когда казалось, что еще нечего было опасаться:
Забудь тех графств удушливый угар,
Машинный грохот и свистящий пар,
Растущий город с хаосом домов,
Но помни лошадь, путь среди холмов,
И Лондон, еще светлый, безмятежный,
И Темзу, зеленью одетую прибрежной...
Они помолчали.
— Ностальгия мне очень знакома,— сказал наконец Степняк.— И я никогда не думал, что с годами будет мучить все сильней. А еще говорят, что человек ко всему привыкает. Слава богу, хоть времени не хватает предаваться тоске.
Моррис, подхватив его слова, толковал все о своем:
— Можно ли привыкнуть к уродству? Миллионы горожан оторваны от природы. Дети воспитываются в коридорах однообразных улиц, где нет ни одного деревца. Когда-то промышленная цивилизация наполняла гордостью их отцов. И никто не понимал, что если даже у людей станет лучше пища и одежда, если даже умножатся их знания о земле и вселенной, то все равно неизбежно уменьшится сила их воображения, начнет постепенно стираться своеобразие человеческой личности. Стереотипы. Во всем стереотипы.
Степняк слушал его, низко опустив голову, не сразу откликнулся:
— Время беспощадно. Говорят, можно вернуться в родные края, но невозможно вернуться назад. Но это неправда. Вернуться назад, и надолго, можно силой воображения.
— Невеселый мы с вами ведем разговор в это солнечное утро,— сказал Моррис, пристально поглядев на Степняка.— А Шоу говорил мне, что вы самый жизнерадостный человек и к тому же баловень судьбы.
— Как это пришло ему в голову? Когда-то меня, действительно, называли баловнем судьбы. Друзья юности в одном революционном кружке в Питере.
Моррис стал прощаться, взяв с хозяина еще раз обещание прийти на вечер к докерам.
Проводив его, Степняк снова поднялся наверх. Фанни стояла у окна с маленькой лейкой в руках, возилась с комнатными цветами, такая же угрюмая и молчаливая, как полчаса назад. По всему видно, что заговаривать с ней не следует.
Он вытащил из ящика письменного стола рукопись предисловия к Гаршину. Оттуда выпал толстый конверт — письмо из Вены. Второпях он засунул его вчера в стол, чтобы прочитать на досуге, но не успел.
Письмо старого друга-чайковца Дмитрия Клеменца было адресовано не ему, а какому-то неизвестному товарищу. Об этом сообщала в коротенькой записке Анна Эпштейн, жена Клеменца. Она писала, что нашла письмо среди своих бумаг,— может, копия? А пересылает Сергею, потому что он пишет о России и это свидетельство давних лет, глядишь, и пригодится. В постскриптуме сообщалось, что Дмитрий в якутской ссылке с увлечением занимается этнографическими изысканиями.
— Фанни! — крикнул Степняк.— Иди сюда! Письмо от Анки!
— Что пишет? «Ша, мальчики»?— вдруг повеселев, спросила Фанни, входя в комнату.
— Прислала длинное старое письмо Клеменца о нашей поездке по деревням. Как это похоже на Анку! Всегда помнит о том, что может пригодиться друзьям.
Он не мог вспоминать без улыбки ее лаконичный призыв к конспирации — «Ша, мальчики!» В среде чайковцев это была фигура почти гротесковая. Цыганские серьги кольцами, шляпка со страусовым пером, юбка, обшитая стеклярусом и часто, по погоде, до колеи забрызганная грязью. Особенно хороша она была рядом с Перовской, по-монашески аккуратной, в темных платьях с белоснежными воротничками и манжетками.
Анку любили все. Дочь еврея-контрабандиста, она с детства постигла все тонкости отцовского ремесла и занималась переправкой нелегальщины и людей через границу. Относилась к этому делу с неистовой преданностью и отвагой. Если кто-нибудь высказывал опасения, она беспечно отвечала чуть ли не библейским изречением, что-то вроде: «Ас гот вил, шист а бейзем», что в переводе на русский означало: «если бог захочет, и метла выстрелит». И метла действительно стреляла без промаха. Кажется, ни одного провала не было. Его всегда удивляло, что опасная эта работа не была для нее, как для остальных, «служением обездоленному русскому народу». Не знала она никакого народа, кроме еврейской бедноты. Но всякая чужая боль становилась ее болью. И позже, после разгрома «Народной воли», в восьмидесятых, она целиком отдалась заботам об эмигрантских семьях, появляясь всюду, где нуждались в помощи. Лечила, утешала, спасала. Как говорил Клеменц, «сдирала с себя шкуру, чтобы сшить другому шубу».
— Хочешь прочту, что писал Дмитрий?— спросил Кравчинский.— Садись. Письмо длинное. О временах, когда мы с тобой еще не знали друг друга. Вот слушай:
— «Я все еще торчу в Москве, дружище Николай Алексеевич! Впрочем, слово «торчу» означает неподвижное пребывание на месте, а ко мне это не подходит, так как я недавно, всего вчера только, вернулся из шлянья по Тульской губернии и намереваюсь сообщить тебе бегло свои впечатления. Шатался я вместе с Кравчинским. До Серпухова добрались мы по чугунке (говорят, по Московской губернии нашему брату шататься больно опасно), перебрались за Оку и тронулись по Московско-Тульскому шоссе. Идти по шоссе очень ловко и приятно, так что двигались мы петербургским шагом...» Как ты думаешь, мог бы я сейчас пройти этот путь?— спросил он Фанни.— Ведь проходили десятки верст в день, а отдыхали по полчаса в кустах, в придорожных трактирах. И что-то не помнится, чтобы изнемогали от усталости. А нынче?
— Ты у нас и сейчас орел.
— Разве что чучело орла,— он грустно улыбнулся.— Отяжелел, в сорок с небольшим, от сидячей жизни.— И, помолчав, стал читать дальше: «Судя по постройкам, наполовину развалившимся, ты видишь, что когда-то была здесь жизнь, было большое движение, но чугунка отбила доход у каменки — так зовут здесь шоссе. Тульская губерния гораздо более Тверской напоминает мне родину. Здесь местность почти чисто земледельческая, хозяйство много напоминает собою степное». Может, хозяйство-то и напоминало степное, по дорога-то вся шла лесом. Ельник да березняк.
— Почему-то тут, в Англии, ели мне кажутся деревом готическим, под стать островерхим крышам в маленьких городках. Поглядеть бы сейчас на русские ели...— мечтательно сказала Фанни.
— У нас они широколапые, разлапистые, раскидистые,— из нянькиных сказок о медведях и лисицах. И молодой осинник, и березки, и заросли орешника... Сейчас тут Моррис все тосковал о деревцах, мол, цивилизация убивает воображение. Интересно, что бы он сказал о воображении нашего мужика, увидев русские леса?
Фанни с некоторым беспокойством посмотрела на него. В последнее время, вспоминая Россию, он как-то шалел, волновался из-за любого пустяка.
— Хватит, хватит резонерствовать,— сказала она.— Читай.
— «Здесь, кажется, был настоящий притон мелкопоместного дворянства. Всюду встречаешь массу отставных дворовых — «эй, Иванов!!»,— шатающихся без хлеба. Крепостничество досталось так солоно тулякам, что они до сих пор еще не опамятовались от грез 19 февраля... А живется им скверно,— где ни спрашивали хлеба, нигде своего не хватает — жрут плохо. Несмотря на близость больших городов и чугунку, народ мало развит сравнительно с тверитянами. От всех 90 верст до Тулы получается впечатление чего-то серого, неопределенно-бесцветного...» Ну, это он зря! Помнится, в трактире гулял ямщик в расстегнутой поддевке, розовой рубашке, угощал встречных и поперечных, плясал вприсядку под гармошку, покрикивал: «Деньги — голуби! Прилетят и улетят!» Плохо ли, хорошо ли, но этот размах молодецкий не назовешь бесцветностью.
— Неужели ты это помнишь? И какая у него рубашка?
— Иногда мне кажется, что я помню все. Все, что было там.— Он перевернул страницу.— «Рассказывают, что царь велел забирать молодых девушек-крестьянок для отсылки их в Англию.— «Видишь, братец ты мой,— говорил мне один тульский самоварщик,— этот самый принц англицкий и говорит царю: «Как вы нам теперича батенька стали, так вы нам поспособствуйте,— девок у нас нет,— на семь мужиков одна девка. Прикажите из Рассей вашей предоставить нам». Ну, царь и согласился. —«Да неужели же можно от семьи оторвать дитя и увезти ее за тридевять земель?» — «Парней в солдаты берут — отчего же девок нельзя брать на службу? Ведь они в Англии-то будут христианскую веру разводить».
Этот слух преследовал нас по всему тульскому шоссе...» Подумать только, что я об этом никогда не рассказывал! Как мог позабыть? А катковские подпевалы до сих пор толкуют о домострое, о незыблемой патриархальности русского крестьянина. Девок на службу! Да еще с миссионерскими обязанностями. И, представь, не один чудак наболтал, вся губерния гудела о женской повинности, не страшась и не удивляясь.
— Воображаю, как вы хохотали,— сказала Фанни.
— Да, смеху было много, а теперь, если вникнуть, так и тут все та же вековечная покорность любому произволу.
— Читай, читай дальше, — просила Фанни.— И дым отечества нам сладок, и чушь отечества... Читай...
— «...Из Тулы мы тронулись на Венев. На дороге попался нам довольно неглупый мужик, как оказалось потом — староста. Мой пылкий товарищ запропагандировал его до положения риз, вцепился в него всеми клещами своей аргументации, но староста остался верен своему начальству и на все наши пикантности отвечал только: «Закону такого нет — и все тут»...» Верно! Был такой староста. Рябоватый, с седой бороденкой, покладистый с виду, но себе на уме. Он и еще один афоризм повторял: «Блоха не от радости скачет...»
— И это ты помнишь! — умилилась Фанни.— Ой,— вскрикнула она,— у меня борщ на огне!— и убежала вниз.
Последние строки письма Степняк дочитывал в одиночестве. Клеменц писал:
«...Сам город Венев — глушь непростительная. Здесь встречаются такие типы, которые лишь и возможны в каком-нибудь Пудоже или Верхоянске. Мне попался, например, общий местный философ в трактире, рассуждающий о том... с кем лучше быть знакомым, с дураком или мошенником...
Из Венева двинули мы в Зарайск Рязанской губернии: прошли мы в сутки с лишком шестьдесят пять верст, чтобы поспеть к поезду, и поспели. Теперь скоро пущуся в дальний путь на восток».
Степняк уронил письмо.
Если бы сейчас испытать то чувство, с каким топали по булыжному проселку! Молодость, буйная молодость захлестывала, торопила, гнала... Не на поезд боялись они тогда опоздать. Не успеть к делу, пропустить что-то, что можно изменить сию минуту. Теперь торопишься по-другому, обдуманно и редко, редко вспыхивает торопливый восторг перед самой жизнью, хотя бы как во время вчерашнего концерта.
Знать бы, что теперь думает об этом в якутской ссылке Дмитрий Клеменц. Да и думается ли там?
Несколько страничек, и стоит он перед глазами, как живой, узкоглазый, с плоским, будто вдавленным носом. Черемис? Калмык? Скептический балагур в ситцевой косоворотке, синей в белый горошек, выпущенной из-под засаленной жилетки. Ни в лаптях, пи в чуйке никогда он не казался ряженым. Настоящий мужичонка.
Из Зарайска приехали в Москву, и было лето Безумное счастливое, предгрозовое предарестное лето .
...Как цвела сирень в саду на Божедомке! Персидская, крупная, темно-лиловая. И в тяжких гроздьях среди темной зелени было тоже что-то волнующее, предгрозовое Он жил тогда с чужим паспортом студента Михайлова. Жил во флигельке во дворе у мирового судьи Лебедева. Жена его Вера Дмитриевна и сестра Таня были в московском кружке чайковцев.
Качели между двумя старыми липами. Выводок девушек, красивых и некрасивых, но все равно прелестных в своем бескорыстном стремлении к добру и справедливости. Стриженая, как нигилистка старого толка, Таня Лебедева; подобно кариатиде возвышавшаяся над всеми Наташа Армфельдт, кудрявая, как эльф, художница Шура Малиновская и Катя Дубенская с двумя белокурыми косами, перекинутыми на грудь. Гретхен называл ее Коля Морозов. Трудно сейчас вспомнить, знали ли они тогда настоящую фамилию студента Михайлова.
Медленно раскачивались качели, темная тень от них ползла по желтому песку, а он читал вслух романы Жорж Санд и французской писательницы-социалистки Андре Лео. Как простодушно ратовала она за эмансипацию женщин! Что-то вроде: «Если принцип абсолютизма нехорош в государстве, то не лучше он и в браке. Где произвол, там и злоупотребления». И каждая из девиц воображала себя то ли Луизой Мишель, то ли жорж-сандовской Лелией, и, кажется, каждая была немного влюблена в него. А он влюбился в Катю Дубенскую. И очень скоро ее комната в Замоскворечье на Татарской стала явочной квартирой для уцелевших после питерского разгрома чайковцев.
В том, 74-м, полиция неистовствовала. В Петербурге в главном штабе чайковцев уже были арестованы Перовская и Кропоткин. Оставшиеся на свободе развивали бурную деятельность в Москве. Нужно вербовать новых членов организации — и он выступал на сходках, на студенческих сборищах по квартирам. Синий табачный дым под низкими потолками мезонинов, сине-зеленые студенческие тужурки навалом на неприбранных кроватях, на столе растерзанные булки, а то и коврига черного хлеба, колбаса на бумажке, стаканы недопитого жидкого чая Вокруг полудетские, но уже бородатые лица, склонившиеся над истрепанными брошюрами. Приглушенные голоса, распевающие «Гаудеамус» и любимую: «Коперник целый век трудился, чтоб доказать земли вращенье. Дурак! Зачем он не напился, тогда бы не было сомненья»... А под окном уже бродит некто в гороховом пальто. Замеченный, он вынужден долго слушать гитарные переборы, хоровое пение. Заскучав, удаляется, и тогда снова споры споры
Еще не разочаровались в хождении в народ, еще не приходила в голову мысль о терроре. Споры шли только о методах пропаганды. Помнится, тогда он додумался до своего метода, которым гордился, и любил повторять:
— Наполеон говорил: для того, чтобы сделать из солдата хорошего стрелка, надо истратить на него равное ему по весу количество пороха. Я думаю, чтобы сделать из рабочего хорошего социалиста, надо истратить равное его весу количество литературы.
Споры, споры...
Многие думали, что нельзя заниматься пропагандой наездами, гастролировать по деревням. Надо дать себе труд мастерски овладеть каким-нибудь ремеслом, а потом укорениться в деревенской глуши не на месяц, а на годы и там обстоятельно и неотступно вести работу. Таких мыслей придерживался Войнаральский, человек дикой энергии, не так давно приехавший из заволжской глуши. Сорокатысячное свое состояние он целиком тратил на помощь революционным кружкам, организацию мастерских, подпольных типографий. В ту пору и в Москве он открыл башмачную мастерскую. Там хозяйничал латыш Пельконен, пьяница, весельчак, великий мастер своего дела. В мастерскую эту, ютившуюся в горбатом переулочке вблизи Самотечной площади, ходили многие будущие деятели русского революционного движения — Лукашевич, Айтов, Исаак Львов.
В небольшой невзрачной комнатенке на стене висела сумка, в ней лежали пятьсот рублей, и каждый нуждающийся мог бесконтрольно пользоваться этими деньгами. И не было случая, чтобы кто-нибудь злоупотребил доверием Войнаральского и взял деньги для кутежа. Разве что Пельконен заимствовался на лишний полуштоф. На верстаках, на подоконниках валялось по нескольку экземпляров запрещенной литературы — «Отщепенцы» Николая Соколова, «История одного французского крестьянина», номера газеты «Вперед». Клеменц называл эту лачугу, где не прекращались все те же споры, «Салон мадам Рекамье».
Не слишком соглашаясь с пользой подобного обучения, сам одно время усердно учился у Пелькопена. Толку от обучения было чуть. Смастерил козловые сапожки для Кати Дубенской.
В то безумное лето не было у него постоянного пристанища. С узелком, где лежала смена белья, первый том «Капитала» и еще небольшая, часто обновлявшаяся библиотечка революционных брошюр, он ночевал то на Божедомке у Лебедевых, то на Моховой у Олимпиады Алексеевой. И была какая-то прелесть в том, что из спартанской комнаты во флигельке, где стояла только жесткая кушетка, столик да свеча в позеленевшем медном подсвечнике, он перемещался в роскошные апартаменты Алексеевой, с мягкими креслами, хрустальными люстрами, штофными шторами на огромных венецианских окнах. А денька через два — снова во флигель.
Муж Олимпиады, тамбовский помещик, давно и безнадежно страдал маниакальной депрессией и пребывал в лечебнице для душевнобольных. Молодая, красивая, богатая, она могла бы наслаждаться жизнью, подобно многим дамам своего крута. Но романтическая ее натура стремилась к подвигам и опасностям. Она примкнула к московскому кружку чайковцев, и там ее считали преданным и полезным работником. Лишенный ханжеских догм еще смолоду, он подозревал, не осуждая, что Олимпиада шла в революцию не из любви к народу, а в поисках бурь и опасностей. А может, и ошибался. Она была свободна от родительских оков, ей не надо было порывать с семьей, как Перовской или Кропоткину; уйдя из дому, те вели образ жизни нищих разночинцев. Но, связанная заботами о больном муже, она не могла порвать ни с его родней, ни с его кругом. В Олимпиаду был пылко влюблен юный Коля Морозов, кажется, не совсем безнадежно. И не удивительно. В ту пору она казалась всем царственно-великолепной. Такая женщина имела право не походить в своих привычках на всех остальных. Трудно было понять, не могла она или не хотела отказаться от роскоши. А теперь кажется, хорошо, что не хотела. По крайней мере в воспоминаниях о той трудной, напряженной жизни сохранились и поэтические картины вечеров в малиновой гостиной. Кровавый закат бьет в ослепительно блестящие стекла огромных окон. Олимпиада за роялем поет низким сильным голосом Шуберта: «Бурный поток! Чаща лесов! Вот мой приют...» Ее красная блуза пылает в лучах заходящего солнца, она встряхивает головой — шпильки на пол, водопад темно-русых волос по плечам. А Катя Дубенская, склонив головку, перебирает кончик белокурой косы, взглядывает на Сергея исподлобья. А Коля Морозов в упор смотрит на Олимпиаду, снимая и протирая очки. Сам же он испытывает такую полноту счастья, что впору кричать: «Остановись, мгновенье!..»
На рассвете он шел провожать Катю в Замоскворечье. Розовели стены Кремля, скрипучие телеги с овощами громыхали по пути на Болото. Рота солдат, по-утреннему бодро стуча сапогами по булыжнику, шла из Крутицких казарм на плац к Чудову монастырю: «Ать, два! Ать, два! Горе — не беда! Канареечка, пташечка...» Катя останавливалась на Каменном мосту, смотрела на оживающий рынок. Помнится, как-то сказала: «И подумать, что здесь, на Болоте, казнили Пугачева!» И тогда ему впервые пришла в голову такая тривиальная, такая очевидная мысль: какие бы подвиги ни совершали, как бы самоотверженно ни погибали Дантон, Жанна д’Арк, Ян Гус, люди все так же будут пить чай из самоваров, ссориться, напиваться, деревья все так же будут расти. Детская мысль, а очень обидно показалось. Может, потому, что втайне, не сознаваясь себе, сам мечтал быть Дантоном или Наполеоном.
Но правы были не те товарищи из артиллерийского, которые угадывали его мечты, в тысячу раз более правы те, кто, не догадываясь ни о чем, просто примером своего бескорыстия подавляли в нем честолюбие, пока не задавили его совсем.
И пока он шел с Катей по Полянкам, Ордынкам, по Старо-Мопетпым, Казачьим переулкам, еще пустынным и чистым, солнце поднималось, золотило маковки старинных церквушек, заливало розовым светом купеческие особнячки за низкими заборами. По-деревенски пели петухи и перелаивались цепные собаки.
Они были молчаливы в этих утренних прогулках. Бог знает о чем думала Катя, а он, как всегда в минуты затишья, был погружен в ожидание новых дел, новых поездок, новой, непохожей жизни. Он ее перевернет, взбудоражит, перебулгачит, повлечет по новому пути. И в то же время с какой-то яростью испытывал восторг перед прелестью этой минуты, прелестью самого существования, раннего утра, солнца, петушьего пения, колыхания царственной густой листвы.
Все счастливые дни длятся недолго, может, потому и помнятся всю жизнь. Шквал арестов налетел и на Москву. За решеткой очутились и Катя, и Вера Дмитриевна, и Таня Лебедева, младший брат Кати Митя, даже приятель Митин, студент Шапошников. Но главные действующие лица, которых искали, из-за них-то, может, и загорелся весь сыр-бор, — сумевшие ускользнуть из Петербурга, беспаспортные, бездомные Клеменц и Кравчинский.
Все переменилось в один день. Его терзали угрызения совести. Казалось, Катя взяла на себя его вину. В чем она виновата? Прочитала несколько запрещенных книг? Их даже не нашли у нее. Но она была близка к нелегальным, отверженным, отринутым... Ей грозила ссылка, а то и годы заключения за то, что она знала его. Нет ничего страшнее, когда невинный страдает за твою вину...
Устроить побег? Но тогда она сама станет нелегальной, будет всю жизнь скитаться под чужим именем, искать пристанища под чужим кровом. Какая огромная сила убежденности нужна, чтобы вести такую жизнь. Едва ли она готова к ней.
Клеменц надоумил подкупить двух жандармов, они стали носить записочки. Катя писала, что следователи обманывали ее, говорили, что он сидит в тюрьме и будет сослан в Сибирь. А за ленточкой ее шляпки, свернутая в трубочку, лежала записка от него, переданная час назад. Однажды в приступе безумного раскаяния заставил жандармов вызвать Катю на тайное свидание. На грязной тюремной лестнице целовал ее руки, кажется, плакал...
Осенью Катю выпустили на поруки, а он уехал в Одессу готовить побег Волховскому.
А потом — как ножом отрезало то безумное московское лето. Побег Волховского не удался. Отчаяние. Снова Питер, повальные аресты. Товарищи по партии опасались, что и его схватят, решили отправить в Италию сопровождать безнадежно больную Марию Волховскую. А там — крутой поворот: знакомство с итальянскими революционерами-анархистами Малатестой и Кафиеро, неудачное беневентское восстание — и тюрьма
Пропадало утро. Приход Морриса, обида Фанни, письмо. А предисловие к Гаршину — ни с места. Он привык быть точным в сроках, но хотел быть точным и в мыслях, чего-то не хватало в его оценке этого талантливого, рано погибшего писателя. Расслабляют воспоминания о молодости. Надо бороться с собой. Собрать волю. Думать о сегодняшнем дне и сегодняшних делах. Жорж Плеханов, будь он в таком настроении, процитировал бы себе: «Свобода — это осознанная необходимость». В сущности, в этой формуле в четырех словах заключен закон нравственного поведения и человеческого достоинства.
— Достоинства...— повторил он вслух.
Так об этом же и речь!
Он перелистал рукопись и твердой рукой вписал, что в рассказах Гаршина «обнаруживается и незрелость его таланта, и та чисто восточная неспособность некоторых русских понять, что любовь и сострадание еще далеко не все и что мыслям о чести и человеческом достоинстве тоже должно быть уделено место при создании человеческого характера».