Муравьиная работа

С утра Кравчинскому хорошо работалось. В доме тишина, тихо и на улице, лишь изредка прозвенят копыта по мостовой да раздастся слабый протяжный гудок с ближней одноколейки. Обычно утренние часы уходили на спешную заказную работу или на неожиданные посещения приезжих гостей, беготню по редакциям и издательствам. Сегодня он решил пренебречь всеми необходимостями и посвятить себя новому роману. Он считал его главным в своей жизни. Верно, именно поэтому на него никогда не хватало времени.

Он не любил писать подряд, трудолюбиво вытягивая сюжет, договоривая до последнего слова свой замысел. Такая работа хотя и дисциплинировала, но быстро наскучивала. А хуже нет писать, насилуя себя. Он предпочитал набрасывать эпизоды, сцены то из конца, то из середины, иногда еще не решив твердо, как он начнет новую вещь. Куски потом легко соединялись и, соединяясь, по-новому обогащали мысль, и легко дописывалось начало.

В этот день он записал еще один эпизод. Назвал его «Не сдадимся». Действие происходило в новогоднюю ночь. Накануне был арестован один из членов питерского революционного кружка. Товарищи не сомневались, что арестованный не скажет лишнего, но не знали, что у него нашли при обыске, какие имена и адреса обнаружены. Угроза нависла над каждым. И все-таки они встречают Новый год так, как будто ничего не случилось. Не сговариваясь — ни слова о вчерашнем.

Посреди комнаты стол, на нем суповая чаша с жженкой. Синие огоньки то полыхают, то сникают. Их трепетный свет выхватывает из тьмы суровые, до боли знакомые лица. Прототипы! О, конечно, в романе у них будут другие имена и другие судьбы. Но характеры... От них не уйдешь, не придумаешь лучше тех, кого знал, как самого себя. Вот возникает из мрака лицо Желябова, прекрасное в нетерпеливой отваге, спокойное в твердой решимости. Свет падает на Якимову, румяную сибирячку, лихую хозяйку конспиративных квартир. Она умеет прикинуться и судомойкой, и вальяжной купчихой. Сникающие огоньки уродливо перекашивают рябое лицо Стефановича, раба ложной идеи, переоценившего свои силы, а Коля Морозов, прекраснодушный якобинец в пенсне, вдруг выхватывает из-за пояса кинжал, кладет на чашу, а за ним и отчаянный Саблин, Грачевский, Ширяев. Блеск стали багровеет в вспыхнувших огнях. И без команды раздается могучий, торжественный напев: «Гей, не дивуйтесь, добрые люди, що на Украйне повстанье...» А его перебивает другой мотив: «Я видел рабскую Россию: перед святыней алтаря, гремя цепьми, склонивши выю, она молилась за царя». Тут слышался голос Стефановича. Для него, хоть, может, он это и скрывал от самого себя, народ всегда был быдло.

Но вот все разом запели «Марсельезу», а когда хор умолк, кто-то отворил окно. Мокрые снежинки залетели на подоконник. Слякотная питерская новогодняя ночь. Как в Лондоне.

И сразу расхотелось писать. Будто с высоты грохнулся в свой кабинет, к обшарпанному письменному столу, к картине с высокой скорбной женщиной, к зеленной лавочке напротив дома.

Он встал из-за стола. За окном облетали листья. Ветер срывал их с единственного вяза. Вяз одиноко стоял перед домом, ветер кружил, сбивал их в густое облако и вдруг рассеивал, уносил в сторону. Лишь некоторые с легким жестяным звуком ударялись о стекло. А небо было безоблачно, и ржавые листья на голубом выстраивали прелестный в своей беспорядочности тускловатый гобеленовый узор. Бабье лето. Так бы и глядеть не отрываясь.

Вернулся к столу, отложил рукопись, принялся чинить карандаши. Надобно набросать тезисы. К вечеру предстояло ехать к докерам, как он обещал Моррису. Выступление несколько раз откладывалось, не могли найти помещения, но теперь, кажется, все утряслось, и надо сдержать свое слово. Радости в этом мало. Публичные выступления всегда тяготили его. Он не считал себя хорошим оратором, особенно с тех пор, как оказался на чужбине. Писал по-английски легко, хотя и отдавал править свои романы Пизу и Эвелингам, в разговоре чувствовал себя свободно, но выступать с длинными речами не то чтобы затруднялся, а опасался. И часто среди лекции вдруг подступал страх. Начинало казаться, что его не поймут или, еще хуже, поймут неверно. Минутная растерянность, поиски слова, недовольство собой, и речь становится вялой, бесцветной, чужой.

А в общем-то, заранее смущаться не следует. Не счесть, сколько он прочитал лекций, каждый раз по-новому,— менял план, отдавался безотчетно дару импровизации.

Сегодня ему хотелось рассказать и о поездке в Тульскую губернию, так живо возникшую после письма Клеменца о том, как народники воспитывали у крестьян сознание своих прав, возбуждали чувство собственного достоинства. Хотелось и помянуть, как где-то на пути к Одоеву он уговаривал законопослушного старосту: «Разуй глаза! Разуй глаза!» А как найти подходящую идиому? Порыться в словарях?

Но не успел он дотянуться до книжной полки, как появился Волховский, рассеянный, усталый. Удивил своим появлением, потому что не имел привычки приходить днем без дела. Пожаловался, что спину ломит, что на улице ветрено, сказал:

— Хорошо бы в Италию. Жара, море, виноградники...

Обе пятерни — в седые волосы, локтями уперся в стол, поник. Вот уж, что называется, сам не свой. Всегда бодрый, деловитый, всем своим поведением доказывающий, что ни тюремная одиночка, ни сибирская ссылка, ни смерть самых близких не сломили его, не приучили к жалобам. Верно, спина в самом деле болит нестерпимо. Сырость в этом городе. Даже в самые солнечные дни до костей прохватывает.

Он обнял Волховского, уложил на диван, под голову — подушку, на ноги — плед, спросил:

— Если по совести — что-нибудь случилось?

Тот не ответил. Седая голова торжественно покоилась на подушке, желтое морщинистое лицо горестно-неподвижно, густая борода по-стариковски всклокочена. Не поймешь, слушает ли он тебя или и слушать не желает. Старик, совсем старик, а ведь ему нет и пятидесяти. Измотала судьба.

Он потрепал его по колену:

— Ну, говори, Феликс, говори. Легче будет.

Волховский молчал. Только губы искривились. Зачем-то полез в карман, вынул какую-то кожаную штучку, не то портмоне, не то сигарочницу, только слишком миниатюрную. Стал разглаживать, ощупывать ее дрожащими пальцами, спросил некстати:

— А что, Кропоткин в Лондоне? Я его давно но видел.

— Уехал в Шотландию с лекциями о французских тюрьмах. Зачем он тебе понадобился? Объясни все-таки, что с тобой?

— Ничего. Хандра. Воспоминания...

— Воспоминания? Так это ж и моя болезнь! В каждую минуту затишья наплывают, наплывают... Иногда кажется, что я живу двойной жизнью,— той, что была, и той, что есть. Но привыкаешь и даже нравится, вроде бы жизнь богаче и полнее. Да нет, не в воспоминаниях дело. Я знаю, по себе знаю, что тебя мучает. Непомерная дистанция между нашей непрерывной кропотливой муравьиной работой и ее результатом. Не измеришь его, не вычислишь. Иной раз думаешь — все впустую. Но это неправда. Вспомни-ка, пропаганда в России, разве она сразу отзвук давала? А ведь из наших кружков вырастали потом такие герои, как Обнорский, Петр Алексеев. Но жизненное устройство не менялось, и нас мучило нетерпение — пропаганда бесплодна, и только террор... А приблизил ли он революцию? Отдалил. Если хочешь знать, террор — это род самоутешения. Эгоизм самопожертвования. Существует в жизни и такой парадокс. Я об этом много думал, когда писал «Карьеру нигилиста». Восторг самоотдачи заставляет пренебрегать своей и чужой жизнью. Я имею в виду жизнь тех, кто помогает выполнению террористического акта. Я понятно говорю?

Волховский оживился, приподнялся на локте, подкинул вверх кожаную штучку, показал ее Кравчинскому.

— Понятно, милый, все понятно, только я сейчас не об этом. Видишь эту спичечницу? Когда-то Петр Кропоткин подарил ее своему брату Александру. Александра сослали в Сибирь. Ни за что. Бессрочно. Перед смертью, перед тем как покончить с собой, он подарил ее мне. А я — своей второй жене. Той, которую ты не знал. Она курила. Страшное, безысходное время было тогда в Томске. Местный листок — «Сибирскую газету» — прикрыли, показалась слишком либеральной. Работать я не имел права больше нигде. Мы голодали. Жена давала уроки музыки и шила. Жили с детьми на жалкие гроши. Она брала на себя больше, чем могла вынести, и безнадежно заболела. Чахотка. Лежала, молча глядела в потолок.. Ей казалось, что так будет длиться вечно, а она привыкла быть опорой, а не обузой. И застрелилась. Ночью. Она не захотела будить детей. Прикрыла голову подушкой и спустила курок.

Он сделал вид, что вытирает платком сухой лоб, а вытер глаза.

— Зачем ты себя бередишь? — сказал Степняк.

Но Феликс, не слушая, продолжал:

— Когда Кеннан приехал в Томск и стал встречаться с нашим братом ссыльными, мы подружились. Он подарил мне томик стихов Лонгфелло, а я ему — эту спичечницу. Жалкий подарок, но больше ничего у меня не было. Я сказал ему: «Пусть это будет памятью о четырех политических. Петр Кропоткин — эмигрант в Лондоне, я — ссыльный в Сибири, а двое сами отправили себя туда, где нет ни печали, ни воздыхания, ни карающей руки царского правосудия...» Он душевный человек, этот Кеннан. Перед отъездом читал мне Лонгфелло. Прекрасное стихотворение «В день похорон».

— Ты никогда мне об этом не говорил.

— Всего не расскажешь.

— Но откуда же взялась спичечница, если ты подарил ее Кеннану?

— Кеннан послал ее Кропоткину как память о брате. А этот балбес Гуденко забыл ее на дне саквояжа и только теперь нашел и передал мне для Петра. Вот тут на меня и накатило.— Он посмотрел на спичечницу и снова подбросил ее.— И это все, что осталось. Люди умирают, стреляются, погибают на виселице, бесследно исчезают из жизни, а такая штуковина живет. Как новенькая. Аж блестит. Это же отвратительно, что вещи переживают людей! Возьми ее! Отдай Петру, пока я не разломал ее к чертовой матери!

Он вскочил на ноги, швырнул на стол спичечницу, заходил по комнате.

— Ты прости, что я навалился на тебя с этой истерикой. Давно со мной такого не бывало. Выдержку теряешь, когда исчезает опасность. Здесь меня не схватят, не посадят, ну и позволяешь себе. Мускулы души расслабились. Обмякаешь с годами. Тебе, верно, трудно понять. Ты сильный. Ты совершал поступки, но не расплачивался за них. Счастливый Кит...

У Степняка перехватило дыхание. Если Феликс, деликатнейший, преданнейший Феликс наносит такие удары, что же могут думать остальные? Но он овладел собой, спросил спокойно, почти небрежно:

— А ты думаешь, легко оставаться должником? Спроси об этом у Веры. У Веры Ивановны Засулич. Она тоже совершила поступок и тоже живет здесь, не рискуя свободой. И кажется, тоже не может себе этого простить.— Он улыбнулся: — Ну ладно. Не будем об этом. Пойдем-ка к Фанни. Женщины умеют возвращать нас к радостям и тяготам земного существования.— И, обняв за плечи, повлек Волховского вниз.

В этот вечер он не рассказывал докерам о Тульской губернии, об упрямом старосте, не желавшем разуть глаза. Слова Волховского задели его больше, чем он хотел показать. В этот вечер он снова расплачивался с долгами.

Было понятно, что Волховский не хотел его обидеть, ни тем более упрекнуть за то, что ему не пришлось перенести всех ужасов ссылки, каторги, одиночного заключения. Его товарищам не стало хуже от того, что он остался на свободе. Отправленный ими же против воли за границу, он никого не подвел. И все-таки... И все-таки он чувствовал себя бойцом, покинувшим поле боя. Бессмыслица. Но это чувство возникало то чаще, то реже, с неодинаковой силой. А подспудно не покидало его никогда. Бессмыслица. С кем он должен расплачиваться? С царской полицией? С царской юстицией? Бессмыслица. Ведь никто же не пострадал за него. Вместо него. Вот этого он не смог бы вынести. Но все равно, он будет расплачиваться с товарищами за свою свободу до конца дней.

Портовая таверна, снятая на один вечер, поразила его своим старинным, чуть что не средневековым видом. Столы убраны, рядами расставлены длинные скамьи, на стенах грубо раскрашенные фаянсовые тарелки, над затухающим камином зловещие железные крючья для копчения окороков. Редкие газовые рожки скупо освещают красные, обветренные лица собравшихся. Во всем этом полумраке, в мощных неподвижных фигурах рассевшихся на скамейках что-то неуместно живописное. Здесь все пропахло бунтами мокрых канатов и рыбой, близостью речной воды, запахом дешевого табака.

В конце длинной комнаты за столом, покрытым не слишком свежей клетчатой скатертью, сидели Эдуард Пиз, приехавший из Ньюкасла, Вильям Моррис, удивительно хорошо вписывавшийся в этот архаический полумрак со своей острой бородкой, мужественным лицом, мечтательным взглядом серых глаз в тяжелых веках.

Рядом с ним светловолосый, серьезный молодой человек, очень скромный и аккуратный, похожий на юношу из церковного хора. Такие часто вырастают в бедных, но добропорядочных, благочестивых семьях, где перед обедом читают молитву. К удивлению Степняка, он оказался секретарем тред-юниона.

Пиз, как всегда внимательный и чуткий, сразу заметил, что Степняк непривычно нервен и взбудоражен и, чтобы облегчить ему задачу, предложил:

— Расскажите нам, мистер Степняк, что называется в России политическим преступлением?

Лучшего вопроса он не мог задать. И, минуя всяческие предисловия, Степняк стал говорить об одесской гимназистке Виктории Гуковской. Она участвовала в демонстрации протеста против смертного приговора Ивану Ковальскому. Викторию сослали в Сибирь на шесть лет. Одинокая, беспомощная, нищая, через два года она повесилась в Красноярске.

Доктор Веймар, известный врач, прославившийся еще на Балканах своими операциями, был сослан в Сибирь. За что? За то, что учитель Соловьев взял у него револьвер. Сказал, что для целей самозащиты, а наутро выстрелил в царя. Веймар умер в ссылке от чахотки.

Революционерка Мария Коленкина жила у своей подруги художницы Малиновской. Жандармы ворвались в квартиру и арестовали обеих. Художница просидела под следствием в одиночной камере два года. И, не выдержав пытки допросов, сошла с ума и умерла в тюремной больнице.

Он говорил сухо. Без подробностей. Краткость рассказа в такой аудитории больше поражает воображение, чем детали. Ему даже казалось святотатством украшать свой рассказ подробностями, ссылаться на свои впечатления и переживания. Но его память в это время бушевала. Бессвязные картины, полузабытые лица... Шурочка Малиновская, хорошенькая, кудрявая барышня, поила его чаем с кизиловым вареньем, когда он собирался в Одессу, чтобы устроить побег Волховскому. Тюлевая штора, шаткая этажерка с книгами, он видел даже керосиновую лампу на ее столе, с голубым фарфоровым колпаком, он разрисован китайскими фигурками, и вязаную пестренькую салфеточку на комоде, где стояло зеркало, и как она перекрестила его в темной передней и сказала:

— Поезжайте. С вами ничего не случится. Я все время буду думать о вас.

И еще отчетливо, как вживе, виделись капли крови на белоснежной медвежьей шкуре в спальне Веймара. На кровати лежал неизвестный юноша в беспамятстве. Его никто не знал. Не знал и хозяин дома. Какие-то студенты втащили его в квартиру либерального доктора и скрылись, ничего не сказав, были уверены, что помощь будет оказана. Он и тогда не знал ни начала ни конца этой истории, но ясно представлял сейчас алые капли крови на белой шкуре, блеск инструментов доктора, окровавленные бинты...

Сиплый голос выкрикнул из рядов:

— А разве у вас нет законов?

Он посмотрел в зал, пытаясь разглядеть спросившего. Увидел суровые лица в бакенбардах, со шкиперскими бородками, фигуры в клеенчатых куртках, спокойные, недвижные. Докеры. Да разве же это грузчики? Можно ли представить, что эти джентльмены делают то же дело, что и наши волгари, разве что баржи волоком не тянут?

Он отпил воды из стакана, переспросил:

— Есть ли у нас законы? Попробуйте решить этот вопрос сами. А чтобы было яснее, я расскажу вам об административной ссылке в России. Об этом апофеозе бесправия, венчающем царское правосудие.

Эк выразился! .Занесло. «Апофеоз», «венчающий»... Надо попроще. Получше следить за собой.

И, стараясь говорить еще суше и деловитее, он стал объяснять, что административно сосланный может и не совершать преступления, не быть виновным в нарушении закона. Достаточно оказаться на демонстрации или студенческой сходке, которые власти считают «вредными для общественного порядка». Так же опасно оказаться и в обществе людей, имеющих репутацию неблагонадежных. Без суда и следствия неосторожного выдернут с корнями из родной почвы, отошлют в тундру, в тайгу, велят через день являться в полицию. Ведь участковый должен быть ежечасно уверен, что сосланный не переместился по собственной воле.

Часто обвиняемому не сообщают, в чем он провинился. Он не имеет права проверить показания свидетелей. Не может вызвать свидетелей, опровергающих обвинение. Он в этом случае рискует, что их также причислят к «нежелательным лицам» и отправят в дальние края. Обвиняемый не может требовать допроса, для него закрыта и пресса.

Все связи арестованного обрываются так внезапно, что родные и близкие месяцами не могут найти исчезнувшего без следа.

Писатель Станюкович, автор многих романов, возвращался на родину из Баден-Бадена. Там еще оставалась его семья. На границе Станюковича арестовали, он очутился в Петропавловской крепости. Переписка настрого запрещена.

Жена вернулась в Россию и была в отчаянии, металась по городу, считала, что муж погиб. Никто из друзей не видел его и не знал о его возвращении. Все поиски были безуспешными. Наконец в главном жандармском управлении ей удалось выяснить, что за связь с революционными народниками-эмигрантами он был выслан в Сибирь на три года. Журнал был закрыт. Издатель разорен.

Несколько молодых докеров протопали на кухню. Трое из них, пренебрегая ужином, задержались у дверей. Степняк показал им, где можно сесть, переждал минуту и продолжал:

— Доктор Белый, заведующий больницей в маленьком городке в Малороссии, принял на работу двух курсисток. Они не закончили медицинские курсы в Петербурге. Только потом выяснилось, что обе были исключены за неблагонадежность. Виноват, конечно, не осведомился. Но поплатился за это ссылкой на Крайний Север, в Верхоянск.

Сотрудник журнала «Отечественные записки» Бородин за статью, найденную у него, был сослан в Якутскую губернию. Это была копия статьи, а ее подлинник пошел в набор. Четыре месяца Бородин шагал по этапу в сером арестантском халате с бубновым тузом на спине, а в это время статья его благополучно вышла в свет. Петербургская цензура сочла ее «вполне безвредной».

Бывало и так, что за дружеские связи с кем-либо люди попадали в ссылку. Подследственного суд оправдывал, а его приятель продолжал пребывать в местах весьма отдаленных.

Он вдруг запнулся на слове «отдаленных», не сразу вспомнив, как это по-английски. И все, о чем он рассказывал с таким сдерживаемым жаром, показалось ненужным, скучным, неинтересным. Смутился, сделал долгую паузу, улыбнулся горькой улыбкой и спросил:

— Я не надоел вам, друзья?

В зале зашумели. Можно было разобрать отдельные голоса:

— Говорите, говорите, сэр!

— Не бойтесь, что это нам приснится!

— Откуда же у полисменов такая власть?

— А разве у вас нет прокуроров?

Перегнувшись через стол, Моррис шепнул:

— Все, что вы рассказали,— это средневековье девятнадцатого века. И такое творится по эту сторону Урала!

Вмешался и белокурый секретарь. Видно, что рассказ Степняка очень его взволновал.

— Все, что вы говорите, удивительно. Ошеломляет. Но ведь есть же в вашей стране правительство? Есть же оппозиция? Как же это получается?

— Как это получается? — переспросил Степняк.— Англичанину это нелегко понять. Казалось бы, в государстве бюрократическом, где каждая акция властей подтверждена документом, заприходована, подписана, казалось бы, там не может быть беспорядка и ошибок. На самом деле все происходит иначе. Решение судьбы несчастного, заподозренного в неблагонадежности, документ о его направлении в места не столь отдаленные или, наоборот, весьма отдаленные,— он с особым удовольствием дважды повторил это трудное слово,— должно быть подписано министром внутренних дел или, если вопрос решается на месте, генерал-губернатором. Но через руки этих сатрапов проходят сотни таких дел. Они их не читают. Чиновник одной из сибирских губерний написал «Отче наш» на гербовой бумаге и подал ее губернатору. Молитва была подписана. И это не анекдот. Зачем затрудняться, ты же уверен в полной безнаказанности! Разве кто-нибудь упрекнет тебя, если ты увеличишь срок политическому преступнику? Даже если он не преступник? Даже если он погибнет в ссылке?

Протяжный звук колокола заглушил его речь. И повторился еще и еще. Скудный, нищий звук... Что это? Отпевают Веймара? Викторию Гуковскую? Жалкий, жестяной звук, как будто деревенский сторож бьет в колотушку... Он замолчал.

Пиз тихо сказал:

— Звонят к вечерней службе в портовой церквушке. Отдохните. Вы устали.

— Нет, я буду продолжать.

Он будто очнулся. Снова увидел полутемный зал, строгие, неподвижные лица. Только сейчас заметил, что во втором ряду сидит бледный мальчик, лет тринадцати, но и он не шевельнулся. Никто не поднялся, не поспешил к вечерне. Значит, можно говорить.

— Невежественные люди решают судьбу человека. Какой-то студент был выслан за хранение запрещенных книг. Вернее сказать, одной книги. Это была «История Франции». Вы спросите почему? Да потому, что там была глава о Великой французской революции. Для жандарма слово «революция», что красная тряпка для быка.

А самое удивительное, самое непонятное для всякого здравомыслящего человека, это то, что административная ссылка считается не наказанием, а предупредительной мерой. Если подсчитать, сколько гибло людей в этапных перегонах в пятидесятиградусные морозы, сколько заболевало тифом, цингой, туберкулезом, сколько умирало на грязных тюфяках в тюремных больницах, где не положено иметь ни белья, ни одеял, то приходится думать, что наказанием наше правительство считает только виселицу. Все остальные способы уничтожения живых людей всего лишь предупредительные меры...

Он не узнавал себя. Откуда это нахлынувшее волнение? Надо бы успокоиться. Говорить покороче.

Пиз сказал вполголоса:

— Выпейте воды. Вам жарко?

Ах, пустяки какие! Он послушно глотнул из стакана, вытер платком лоб, вынул из кармана несколько листков, вырванных из журнала, и снова стал говорить:

— Тут спрашивали меня об оппозиции. Я имею в виду оппозицию легальную, ту, которая может выражать открыто свое несогласие с правительством. Однако чудовищная несправедливость и бессмысленность системы настолько очевидны, что иногда наиболее дальновидные чиновники решаются поднять голос против узаконенной жестокой и нелепой рутины. Так однажды поступил архангельский губернатор, генерал-майор Николай Баранов. Он решился высказать свое мнение министру внутренних дел. По счастливой случайности, а вернее, по недосмотру, доклад его был напечатан в журнале с ничтожным тиражом. В «Юридическом вестнике». Несколько лет назад мне прислали эту вырезку из России. Вот о чем говорил губернатор министру:

«Из опыта прошлых лет и из моих личных наблюдений я пришел к заключению, что административная ссылка по политическим мотивам скорее портит, чем исправляет характер... Переход от достаточной жизни к нищете, от общества к полному его отсутствию, от деятельности к вынужденной праздности ведет к тем печальным последствиям, что... ссыльные сходят с ума, покушаются на самоубийства и совершают их. Это — прямой результат тех ненормальных условий, в которые ставит образованного человека ссылка.

Не было еще ни одного случая, чтобы человек, основательно заподозренный в политической неблагонадежности и высланный административно, возвратился из ссылки примиренным, раскаявшимся и стал бы верным слугою престола и полезным членом общества. С другой стороны, очень нередки случаи, когда человек, сосланный по недоразумению, по административной ошибке, именно тут, в ссылке, делается неблагонадежным, отчасти вследствие сношений с истинными врагами правительства, отчасти из личного раздражения.

Если человек уже заражен противоправительственными идеями, все условия его ссыльной жизни стремятся усилить такое настроение и развить в нем более опасные стороны характера, обратить его из теоретического в практического, а значит, и наиболее опасного врага порядка. Если же он не заражен ими, эти условия в высшей степени благоприятствуют заражению и, таким образом, во всех случаях приводят к результатам, прямо противоположным тем, которых правительство ожидало от административной ссылки.

Как бы урегулирована и ограничена ни была административная ссылка, она обязательно вызовет в умах сосланных представление о бесконтрольном произволе; этого одного достаточно, чтобы помешать возвращению их на истинный путь».

Доклад остался без последствий. А ведь архангельского губернатора ничуть не беспокоила нравственная сторона дела, гуманные соображения... Он говорил о пользе государства с точки зрения верноподданного слуги престола. Но бессмысленная, жестокая система оставалась глуха к доводам разума

Он передохнул и хотел говорить дальше, но с места поднялся здоровенный детина, тот, что сидел рядом с худеньким мальчиком, и громко спросил:

— Чем мы можем помочь русским?

Степняк взгреб пятерней густую шевелюру, исподлобья посмотрел на стоявшего:

— Пока я говорил с вами, мне вспомнились далекие времена. Давным-давно мне приходилось со своими друзьями ходить по деревням, рассказывать нашим крестьянам, что за свои права надо бороться. Я приводил в пример французов и вас, англичан, страны, где есть парламенты, где люди могут выбирать правительство или свергать его и хоть в какой-то мере защищать свои права. Все это показалось сказкой, небылицей нашим крестьянам. Мне кажется, судя по некоторым вашим вопросам, что для вас так же непостижимо, что в Европе есть страна, населенная совершенно бесправным, полностью порабощенным народом. Огромная. Стомиллионная... Что вы можете сделать для нас? Протестовать, негодовать, оказывая этим давление на свое правительство. Оно, в свою очередь, будет вынуждать русское самодержавие идти на какие-то реформы. Общественное мнение — это капля, которая камень точит. И еще мне хотелось бы, чтобы вы знали: когда английская реакционная пресса изображает русских нигилистов извергами, — это ложь. Для них невозможна легальная борьба, они доведены до отчаяния, выход один — террор. Они чистые, бескорыстные люди. Им не надо для себя ничего. Ни власти, ни богатства. Они хотят улучшить существование тружеников и ради этого жертвуют свободой и жизнью.



На улицу он вышел невеселый. Не радовали похвалы Пиза, восторги Морриса, аплодисменты докеров. Что может измениться в России от его горячих призывов к английскому общественному мнению? Муравьиная работа.

Было темно. Безлунное небо усыпано звездами. Закинешь голову, и величественное бесстрастие вселенной на минуту успокоит, погрузит в дремотное оцепенение. А откуда-то из переулков тянет вонью выгребных ям. Портовые закоулки. Из ближнего кабака — протяжные звуки шотландской волынки. Уныние, нищета... С реки доносится бешеное пыхтение землечерпалки.

Кто-то потянул его за рукав. Он обернулся. Худенький веснушчатый подросток, которого он заметил во втором ряду, смотрел на него снизу вверх:

— Извините, сэр. Я только хотел спросить, сколько миль до России?

— Много, малыш, очень далеко. А ты собрался туда ехать?

— Через два года, сэр.

— Не слишком ли рано?

— Мне будет уже четырнадцать. Мой старший брат матрос. Он плавал в Петербург.

— И ты туда же? А зачем?

Мальчик посмотрел на него недоверчиво, может, хотел повернуть назад, но раздумал и тихо сказал:

— Я хочу помогать вашим товарищам. Против царя и этих... сатрапов.

Степняк улыбнулся:

— Это не так-то просто!

— А почему? Если много людей, если все вместе... Знаете, как в песне?


Топоры бы все расплавить

И отлить один топор,

А из всех людей составить

Человека выше гор,

Кабы, взяв топор могучий,

Этот грозный великан

Этот ствол обрушил с кручи

В это море-океан...


— «То-то громкий был бы треск, то-то шумный был бы плеск...» — в тон ему тоненько подхватил Степняк.— Знаю я эту песенку. Ты меня развеселил. Давай споем сначала.

Он обнял мальчишку за плечи, и они двинулись дальше, горланя на всю набережную.

Загрузка...