Вдоль по Питерской

Росли я была далеко. Россия была давно, но, бог весть почему, этот квадратный низкий лондонский зал показался ему старосветской московской, фамусовской что ли, гостиной. Верно, напомнили серо-голубые стены с белыми лепными медальонами и бронзовые канделябры, непривычные в этом городе газовых рожков, а может, и вислоусый поляк в зеленой венгерке, задремавший в дальнем углу. Он и сам уселся в другом конце зала, за рядами расставленных полукругом кресел, чтобы не сразу заметили друзья и знакомые, чтобы подольше сохранить в себе горькую усладу воспоминаний. И ничто не мешало. Даже стук молотков, которыми наспех приколачивали доски самодельной эстрады.

Весь день он метался по городу, с кем-то совещался, кого-то уговаривал написать статью, кому-то сам обещал писать, спорил, смеялся, забежал в собор святого Павла с кем то почти незнакомым и смотрел, как тот наскоро молится, потом снова спешил в какую-то контору, где-то пытался получить аванс, опоздал, зашел в трактир и обедал среди кэбменов и кучеров дилижансов, вдыхая удушливую вонь бараньей похлебки. Выпил полпинты пива, приятно отяжелел и, поняв, что не успеет зайти домой до начала концерта, пришел в этот странный зал раньше других.

Немного кружилась голова. Предстоящий концерт вызывал любопытство и некоторое беспокойство. Ученики бывшей оперной певицы Линевой будут исполнять народные русские песни перед англичанами. Поди знай, что у них там получится. Хор собирали с бору по сосенке — девицы из эмигрантских семейств, молодые поляки да еще престарелые балалаечники из давным-давно распавшегося крепостного оркестра беспутного князя Голицына. Велико ли дело — концерт для камерной космополитской аудитории, а все что-то тревожит, не хочется, чтобы свои ударили лицом в грязь. А тут еще над огромными перьями шляпок нарядных дам, задержавшихся в дверях, вспыхнула огненная шевелюра музыкального критика Бернарда Шоу. Всем известно, что он человек сумасбродный, эксцентрический, готовый разгромить даже любую знаменитость. Рассказывали, что устроители концертов уже стали ему отказывать в бесплатных билетах, какие обычно рассылают рецензентам. Линева, конечно, об этом не подозревает. Да Шоу и все равно не пропустил бы такой необычный концерт. Говорят, он даже мимо шарманщиков не проходит, однажды в чужом дворе прослушал до конца бродячего скрипача, а когда тот пошел по кругу со шляпой, он и не подумал раскрыть кошелек, а только вежливо сообщил: «Пресса».

Во всех его чудачествах есть обаяние озорства и независимости, и хотя знакомство не слишком давнее, их сближает взаимная симпатия. Вот и сейчас эта долговязая, костлявая фигура направляется прямо на него. Болтовня неизбежна.

— Очень рад вас видеть, мистер Степняк. Не подозревал, что вы тоже меломан.

— А я так был уверен, что мы с вами здесь встретимся.

— Нет, я оказался здесь случайно. Знакомый студент затащил. Удивительно нудное существо. Всю дорогу рассказывал, как он решился бросить медицину, чтобы стать писателем. Считает, что теперь принесет больше пользы человечеству. И требовал одобрения, просил совета. Ну я ему и сказал...

— Что именно?

— Что он уже принес огромную пользу человечеству бросив медицину. К чему же лишние усилия? Это расточительство.

Степняк рассмеялся.

Шоу посмотрел на него прищурившись:

— Вы смеетесь, как младенец, а пишете, как мастер. Я недавно прочитал вашу «Подпольную Россию» в английском издании и понял одну очень важную для себя вещь. Секрет героизма в том, чтобы не позволять страху смерти руководить нашей жизнью.

Только-то? Не очень оригинален этот признанный острослов. По-русски это звучит гораздо короче: «Однова живем!» Жаль, что невозможно перевести.

Шоу продолжал:

— Ваши товарищи — прекрасные, чистые, возвышенные натуры. Но мне не совсем ясно, чего они хотят.

— Блага народа. Власти народа. Революции...

— Революции еще никогда не облегчали бремени тирании. Они только перекладывали его с одних плеч на другие.

И, не дожидаясь ответа, поспешно удалился, очень довольный собой.

Интересно, он в самом деле так думает или сболтнул для красного словца? Затевать сейчас спор не хотелось. Голова все еще кружилась. От усталости, верно, не от пива же? Зал постепенно наполнялся. Свечи горели тускло, но он различил в толпе угловатую, стремительную Элеонору Маркс-Эвелинг и не поспевавшую за ней тщедушную фигурку мужа, доктора Эвелинга. Мелькнула юная Лилиан Буль в клетчатом платьице с белым воротничком — не то пансионерка, не то Золушка, не успевшая принарядиться для бала. Добрые английские друзья! Но как не хотелось сейчас даже словом перемолвиться на чужом языке! Так бы и сидеть, закрыв глаза, предаваясь ощущению уюта, нахлынувшего от этих степ. Представить себя где-нибудь у отца Кропоткина на Староконюшенном или в аксаковском гнезде. В домах, где он никогда не бывал и не мечтал бывать, но которые так ясно чудились в эти минуты. Слушать, как глухо пробили за стеной семь раз куранты, как мерно ударяют капли дождя о наличники. Во всем мире одинаково ударяют капли дождя. В сербской деревушке, в Милане, на Сивцевом Вражке...

— Сергей! — окликнули его.— Что ты забился в дальний угол? Ты же близорукий...

Он открыл глаза. Феликс Волховский, как всегда озабоченный, сутуловатый, будничный, подталкивал к нему кудрявого молодого человека, с бравой офицерской выправкой, в мутно-зеленом жилете с красными мушками.

— Знакомьтесь. Владимир Семенович Гуденко, о котором нам столько писали из Нью-Йорка. А это Сергей Михайлович Степняк...— он запнулся. Видно, хотел назвать настоящую фамилию.

Странно как-то показалось. Седоволосый, изможденный Волховский, будто навсегда сохранивший следы пребывания в Петропавловском узилище, держался, свободно, с непринужденным изяществом, а его щеголеватый, с иголочки, спутник мрачно тупился, и в самой выправке его было что-то напряженное, будто его свинцом налили, как ваньку-встаньку. Застенчив, наверно. А заговорил нестеснительно, приятным баском:

— Я слышал, устроительница — бывшая оперная певица?

— Женя Линева пела в Большом театре,— сказал Степняк.— И с большим успехом. Ей предсказывали блестящую артистическую карьеру. К тому же ее знали и московские этнографы как собирательницу русских народных песен. Но муж должен был покинуть Россию, и она бросила театр.

— Русские женщины...— вздохнул Волховский.

- Мария Осиповна умерла в Италии? — спросил Гуденко.

Степняк искоса поглядел на Феликса. Жена Волховского Мария после неудачной попытки устроить мужу побег из тюрьмы тяжело заболела и умерла в Италии, почти что на руках у сопровождавшего ее Степняка. Осведомленность, которую поторопился проявить малознакомый человек, показалась бестактной. Есть незаживающие раны. Гуденке не ответили, и все трое надолго замолчали.

Тем временем на самодельный дощатый помост выбежали девушки в косоклинных сарафанах, в расшитых бусами кокошниках. Пышные белые рукава при каждом движении взлетали, как крылья. Не зря называют русских красавиц лебедушками. За ними выстроились парни в кумачовых косоворотках, седенькие балалаечники тащили стулья.

Последние томительные минуты ожидания, и хор грянул «По улице мостовой». Сильно, широко зазвучали молодые голоса под низкими сводами. Хотелось подпевать. Степняк шептал про себя: «Шла девица за водой, за холодной ключевой...» Потихоньку притопывал ногой. Подумалось, что просторная, торжественная эта мелодия будто создана для национального русского гимна, и удивительно, что Глинке, великому Глинке, это в голову не пришло. Тут и ширь русских степей, и неторопливое достоинство русского простолюдина, и величавая поступь той, что «коня на скаку остановит», и озорные отголоски «Камаринской».

А чистый протяжный альт затянул совсем другое — «Как задумал сын жениться». Щемящую песню о том, как «отец сыну не поверил, что на свете есть любовь». Вся российская покорность, бесправность, от татарских ханов до пьяного урядника, трепетала и ныла в этих звуках. Смогут ли понять ее безысходность англичане, собравшиеся тут? Ведь сын-то «взял он шашку, взял он остру и зарезал сам себя». Это же не Вертер, не мадам Бовари, по-ихнему — совершенный дикарь, да и по сути — ледащий парнишка из какой-нибудь «Неурожайки тож».

Он поглядел вокруг. Публика как в англиканской церкви. Сидят с приличным случаю скорбно-достойным видом. Даже Шоу слушает с непроницаемым лицом, закинув голову, распушив веером рыжую бороду. А и поняли бы они, что толку? Глеб Иванович Успенский, переведенный на английский, глухо прошел. Скучным показался.

Аплодисменты раздались, однако, довольно дружные. Это, конечно, еще не значит, что поняли и понравилось. Публика собралась либеральная, готовая поддержать любое филантропическое начинание. Сбор от концерта предназначался в Фонд вольной русской прессы. Нельзя не оценить такую поддержку, а все вспоминается, как недавно высказался Бернард Шоу: «Филантропы — это паразиты, живущие нищетой».

Но все посторонние соображения, воспоминания, рассуждения мгновенно выветрились, забылись, когда глубокий, низкий женский голос не то пропел, не то сказал: «Матушка, что во поле пыльно?» Он никогда не слышал раньше эту отчаянно грустную свадебную песню. Да и сейчас не вслушивался в ее слова, а только в звуки густого, виолончельного, и тревожного, и покорного голоса. И с каждой минутой, как это всегда с ним бывало, когда искусство казалось совершенным, хотя бы и говорило о самом трагическом, в нем нарастала непобедимая, буйная радость жизни. Неудержимое желание спешить, мчаться, действовать.

Видно, не одного его взволновала эта неведомая певица. Зал грохотал от аплодисментов. Задвигались кресла, многие вскакивали с мест и хлопали стоя.

А когда старенький балалаечник в шелковой блестящей рубахе, выпущенной из-под жилетки, широким взмахом руки отбросил свой инструмент, вышел на авансцену и не но годам сильным голосом затянул «Вдоль по Питерской...», Степняк почувствовал, что больше невозможно сидеть тут безучастным, недвижным слушателем. Надо что-то делать, делать, не то задохнешься от избытка сил, закричишь от восторга...

Он встал и начал тихонько пробираться к выходу. Остановившись в дверях, оглянулся, увидел, как Гуденко потянулся было за ним, но Феликс удержал его, положив руку на колено.

По узкой безлюдной улице он быстро шагал, не разбирая дороги. Дождь недавно перестал, и после душного зала промозглая лондонская сырость показалась восхитительной. И черные шары дыма из множества каминных труб, низко клубившиеся над крышами, тоже были приятными, пушистыми, хоть рукой их гладь. Даже почернелые кирпичные степы домов, сейчас будто размытые легким туманом, виделись не такими уж угрюмыми, как днем. «По Тверской-Ямской, Тверской-Ямской...» — напевал он, немного задыхаясь на ходу, а дальше-то слова забылись. Понять невозможно, почему он мог шпарить наизусть «Кому на Руси жить хорошо», главами пересказывать Библию, страницами цитировать из «Капитала» и не помнил слов ни одной песни. Пел, повторяя слова за другими. Митяй Рогачев — вот кто знал все слова...


...Митяй Рогачев — тулупчик нараспашку, шапка на затылке, русые космы падают на лоб, косой ворот рубахи расстегнут, болтается на груди. Огромный, медвежеватый — вся стать былинного богатыря. А лицо российского мужичка-страстотерпца. Скуластое, в реденькой бороденке. В глазах непреходящая душевная боль.

Чтобы идти в народ, сеять в деревне разумное, доброе, лучшего товарища не найти. Пусть не речист он, не расторопен, ни в агитаторы, ни в организаторы не вышел. Скорее, он проповедник. Выла в его речах неожиданная нотка задушевной поучительности. Не поповской, не учительской, а как бы раздумье вслух человека, побывавшего в житейских передрягах.

Сто лет назад, а вернее, лет восемнадцать тому, еще в питерском кружке чайковцев, было принято решение ехать с Рогачевым в тверскую деревню Алексейково. Зима в том году была ранняя. Еще в конце сентября, когда на толкучке приценялись к подержанным тулупчикам, продавец сказал: «Кажись, Покров-то встретим на снегу». Сказал, как строчку из песни пропел. Запомнилось. И угадал. В середине ноября, когда отправились к знакомому крестьянину Петру Соболеву, с месяц как установился санный путь.

Петру Соболеву надлежало обучить их нехитрой науке бревна пилить. Потом предполагали пойти пильщиками по окрестным деревням. Зима — сезон пропаганды. Зимой у мужиков больше досуга, новое слово скорее дойдет до ума.

Есть ли что-нибудь грустнее хватающей за душу грусти ноябрьской русской деревни? За окном искривившийся черный ствол голой ветлы, обвисшее кружево тонких ветвей березы. Мутное зеркало застывшей лужи посреди улицы. Гуси, тяжело переваливаясь, боязливо ступают на лед. Ватное серое небо. Ватные валики оседающего снега в клинописи галочьих следов на перильцах крыльца. Тишина. Редко-редко проскрипят санки с хворостом по сухому снегу да вдалеке взвизгнет колодец... Увидеть бы, услышать еще раз в жизни...

Тогда, кажется, ничего этого не замечали. Днем до жгучего пота пилили, тесали, помогали Петру ставить пятистенку для старшего сына. Запах сосновых опилок острый, колючий. Запах только что выпавшего снега, запах только что вымытых полов, кислых щей в обед...

Работа, казалось, спорилась не потому, что так ловки были, просто счастливое ожидание примиряло и с неудачами, и с усталостью.

По вечерам при свете пятилинейки в чистой горнице с иван-чаем на подслеповатых окошках разговоры по душам.

Рогачев не умел уставать и к ночи становился возбужденным, словоохотливым, откровенным. До бесстыдства, как ему самому казалось. Рассказывал, что после первой встречи с питерскими рабочими в кружке Низовкина будто кожей почувствовал, что такое произвол, бесправие, власть хозяина. Вышел на улицу ошалелый, кипящий жаждой справедливости, жаждой незамедлительного героического поступка. И лучше ничего не нашел, как дать но уху первому встречному в форменной чиновничьей фуражке. Тот пи слова не сказал, молча подобрал ее из сугроба и пошел своей дорогой. А ведь все могло быть. Мог это быть какой-нибудь Акакий Акакиевич или Макар Девушкин. Хуже нет горячиться. Стыдно до сих пор.

О своей любви к народу говорил жарко и застенчиво, как говорят о любви к недоступной женщине. О жене — растерянно, разводя руками, не понимая, как это случилось. Женился фиктивным браком на орловской нигилисточке, чтобы избавить ее от родительского гнета. Так, по его мнению, надлежало поступать каждому порядочному человеку. Женился, не заметив, какие у нее волосы, какие глаза, а потом влюбился без памяти, по-прежнему не замечая, какие у нее волосы, какие глаза, охваченный безумной жалостью и умилением перед этим слабым, беззащитным существом со свирепыми якобинскими речами. Вроде котенка, который ощетинивается, горбится, шипит, увидев огромную собаку. И вдруг, поддавшись детской застенчивости, круто менял разговор. Вспоминал артиллерийское училище, где они не так уж давно вместе учились. В те годы юнкера считали Кравчинского гордецом, честолюбцем, этаким Наполеончиком или, на худой конец, генералом Скобелевым. Был он тогда молчалив, не расставался с книжками, даже переходя из комнаты в комнату, читал на ходу. Рогачев в те поры думал о нем так же, как и другие,— побаивался и стеснялся. И теперь, в этой деревенской тиши, в безлюдье, винился в своих прежних мыслях. И вдруг на полуслове обрывал. Ладонь под щеку — и засыпал, как младенец.

А за окном такой покой, такая тишь, снег сверкает. Чистый, не городской снег. Черные ветки ольхи не шелохнутся, вычерчивают свой узор на сером небе.

А сам он в этом благодатном покое сельской ночи спал тревожно, то просыпаясь, то проваливаясь в кошмары, полубред. Снился высокий питерский дом. Дворник в грязном фартуке тащил женщину из окна подвала, и волосы ее цеплялись за медную бляху на его груди. Кричал грудной ребенок на каменных ступенях дома на набережной, и женщина бежала к парапету, зажав руками уши...

Он просыпался. Было такое или в газете прочитал? Верно, было. Все было. И нары в вонючих рабочих казармах на Выборгской, и студент, избитый жандармскими дубинками, в чугунных кровоподтеках, в крови, совсем еще мальчик, тоже был. Они с Кропоткиным втащили его тогда в чужую адвокатскую квартиру, обмывали, бинтовали, а он стонал: «Няня... няня...» Не мама, а няня. И Кропоткин сказал: «Я бы тоже так кричал в предсмертную минуту. Няня! Она всех ближе была. Она и брат». Все было. И Каракозова пытали в крепости. Неделю не давали спать. К виселице под руки вели. Шатало. И девочку, четырнадцатилетнюю гимназистку, схватили в Одессе, сослали в Сибирь за то, что пришла на демонстрацию.

Но не студенты, не гимназистки, не тупое многострадальное мещанство городское будет менять, перепахивать эту страшную жизнь. Это сделают те, кто спит сейчас тут, в Алексейкове, в Переслегине, в Постромках, в Андрюшине. Те, кто всю жизнь спят в вековечной тьме и невежестве, очнутся и поймут, что народ — сила.

Терпение, спокойствие... Изо дня в день разъяснять, уговаривать, растолковывать вот здесь, на Твертцине, на Смоленщине, под Одессой, на Волге. Ведь русский крестьянин веками инстинктом своим ощущал, что тот, кто обрабатывает землю, тот и есть ее владелец. Только бы заставить понять, что за это право надо бороться. И, может быть, пройдут не десятилетия, а только года...

Так думалось тогда, в ту ночь, в те дни.

Терпение, уговаривал он себя ночью. А наутро, позабыв о благоразумной медлительности, двинулись с Митяем по окрестным деревням. И все заторопилось по-городскому, замелькало, как в буран. Вначале казалось, что в Андрюшине, в Переслегине никто и не догадывается, что пильщики эти в старых дубленых полушубках — бывшие офицеры, белая кость, что не ради копейки переходят они со двора во двор. Не до того было. Впервые в жизни немолодые, иной раз полвека прожившие бородачи, отцы семейств узнавали, что где-то есть другая жизнь. Что, как в писании сказано, последние будут первыми, но случиться это должно не на том, а на этом свете.

Пусть все это и многое другое так чудно перемешивалось в головах, что выводы возникали неожиданные, воображение разыгрывалось безудержно, но мысль оживала, билась.

Старики рассудили, что царь отберет землю у помещиков, отдаст крестьянам, а помещиков, чтобы не так обидно было, возьмет на жалованье. Неожиданные были выводы. В Переслегине в одной избе, прослушав с большим вниманием беседу о закабалении крестьян, пильщиков от души благодарили и чистосердечно каялись:

— Как в воду глядели. Все верно. Сами во всем виноваты. Водку жрем и бога забыли.

Молодые схватывали новое лучше. Ими тоже владело нетерпение. Они стали смелее держаться со старостами и урядниками, с помещиками, грозились, что скоро кончится их черед мужиками верховодить. И слава пильщиков докатилась до станового.

Когда их повели под конвоем в волость, в Переслегине был храмовой праздник. Гульба шла с утра. Мужики кричали:

— Эй, кто такие? Арестанты? Все едино! Валяй веди в избу! На всех хватит!..

Сотский от приглашения не отказался, но арестантов запер в пустой избе.

Рогачев был молчалив и спокоен. Тут весь его характер сказался, пассивный, но упрямый. Его готовность пострадать за убеждения, даже некоторое удовлетворение, что наступило это время. Всегда готовился к самому худшему. А сам он не мог разделить такой покорности судьбе. Метался по избе из угла в угол и только повторял:

— Так скоро! Так скоро!

Рушились наивные юношеские мечты о планомерной, идиллической просветительской работе. Можно ли было предположить, что не пройдет и двух недель, как они окажутся под арестом, что теперь навсегда к ним будет приклеен ярлык «опасных пропагаторов», как пишут в малограмотных жандармских донесениях. Впереди тюрьма, может быть, ссылка. А сделано-то с гулькин нос. Вернее сказать, ничего не сделано.

Товарищи в питерском кружке чайковцев считали, что он родился под счастливой звездой — неуязвим для шпиков и соглядатаев. Посмеивался — поменьше предусмотрительности, побольше самоуважения. Опасность надо отбрасывать, как камешек на дороге, носком сапога. А вышло-то — молодец против овец, а против молодца и сам овца... Вся эта похвальба хороша для Питера с его проходными дворами и переправами через Неву. В деревне все как на ладони, и для здешнего урядника оба они белые вороны. Шила в мешке не утаишь. Прежнее мальчишеское резонерство, а по сути, бахвальство, пришла нора забыть. Надо искать выход.

И выход нашелся. В этом не было его заслуги. Переслегинекий мальчик-подросток — обидно, что имя его за былое,ь,- мальчик, который вместе со стариками слушал беседы пильщиков, прокрался в избу поздно вечером и сказал, что вытащил из двери засов.

Удивительный мальчик был. Даже не мальчик, слишком бедное, будничное слово. Отрок. Стриженный в скобку, русоволосый, голубоокий отрок, сошедший с лубочной картинки к Четьям-Минеям. Он не сказал ни одного лишнего слова, только глаза, казалось, светились благодарностью и сочувствием! Как свойственна русскому человеку застенчивость! Рогачев застенчив, как этот мальчик. Исповедь прорывается у него, как созревший нарыв. Когда уже деваться некуда. Он боялся слов. «Мысль изреченная есть ложь». Не та ложь, что обман, а ложь — несовпадение слов с чувством.

А самому было радостно, что ошибся. Все-таки что-то сделано. Хоть одно зерно упало на благодатную почву.

Ночью они вышли из избы. Ни одна душа их не увидела. Ни один пес не залаял, не выскочил из подворотни. Конвоиры — сотский и десятский, как видно, где-то спали счастливым пьяным сном.

По деревне бежали рысью, а когда вышли на лесную дорогу, ведущую к полустанку, он остановился, обнял Рогачева:

— Теперь — все. Теперь — вне закона.

Рогачев облапил его могучими ручищами и стеснительно, как-то невпопад поцеловал не то в скулу, не то в шапку и повлек вперед мимо черных елей, проваливаясь в снегу по ненаезженной дороге. Долго шли молча, обнявшись, спотыкаясь. Задыхались от счастья, от впервые оцененного чувства свободы. И вдруг, широко распахнув руки, Рогачев глубоко вздохнул и во весь голос запел:

— Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской...

Блаженная минута. В ту глухую ночь они сами себя торжественно посвятили в клан пожизненных борцов за свободу, скрепили присягу печатью — братским поцелуем.

Как разделила их жизнь! Не угадать судьбы, не угадать и смертного часа. В ту ночь счастливого избавления столько веры в будущее, столько сил бурлило. Немыслимо было представить, что он ударит кинжалом жандармского генерала, не испытывая ни негодования, ни жалости, движимый лишь чувством справедливости и долга, а потом будет вынужден покинуть родину. А Рогачев в тридцать три года умрет на Карийской каторге. Умрет обычной, а потому самой обидной, бесславной смертью. От простуды. В мороз возьмется босой мыть пол в бараке и через три дня скончается.

Кто его вспомнит? Что знают о нем люди?

Надо писать о Рогачеве. Расширять «Подпольную Россию». Китайским свитком в полверсты должен быть мартиролог этих героев.

Герои! Как-то убого и грубо понимает публика это слово, почитая за героев лишь тех, кто совершит подвиг, прогремевший в газетах, или окажется жертвой произвола, чудовищностью своей выходящей вон из ряда обычного. А те, кто в глубоком подполье готовили этот великий подвиг, те, кто были сами готовы совершить его, но не выпал жребий или не успели, скованные кандалами, замурованные в казематы? Разве они не герои?

Больше уважать себя. В своей работе не оглядываться

на публику, на издателей, на всех продавцов славы. Они всегда хотят знать о самых знаменитых, самых главных. Публика слетается на популярность, как мухи на мед!

О, если бы удалось прославить тех, кто бесславно и незаметно изо дня в день отдавал свои силы революционной борьбе. Наборщиков, годами не выходивших из склепов конспиративных типографий, транспортировщиков, ежедневно рискующих жизнью, переправляя на родину вольное слово невольных изгнанников, девочек, поплатившихся ссылкой за участие в демонстрациях. Неизвестных, безымянных, незаметных...


Кажется, он начал разговаривать вслух. Опомнился, умолк и вдруг махнул рукой, сдвинул шляпу на затылок и во весь голос запел:

— Вдоль по Питерской...

Неторопливый кэбмен, с баками, в низком цилиндре, сюртуке с пелеринками, свесился с козел и флегматично заметил:

— Потише, приятель, полисмен за углом.

Загрузка...