— «Ощёрых дней сухая меледа»... «Ощёрых дней сухая меледа»...
— Что ты бормочешь, Сережа? — спросила Фанни.
— Так. Вспомнилось.
К нему привязалась строчка, вычитанная когда-то в тощем сборничке стихов полуграмотного тверского кун чика, насмешившая бессмыслицей, подбором нелепых слов. Забылась. А теперь вдруг возникла, назойливо вертелась на языке и стала казаться полной тайного, неразгаданного смысла, как нельзя более подходящего к дням этой мутной, слякотной зимы. А меж тем дни эти снова были полны радостной кипучей деятельности.
С удвоенной энергией он ринулся в хлопоты по изданию новой газеты «Земский собор». Идея земского собора возникла года два назад. Он призывал к созыву его во время голода, охватившего Россию в 1892—93 годах в своей брошюре «Чего нам нужно?». Только обдуманное, взвешенное решение всенародного собрания — земского собора — будет выходом из национальной катастрофы, писал он тогда. И его призыв находил отклик у многих.
Среди русских эмигрантов, рассеянных в Европе и Америке, существовало множество кружков и течений, так же как и среди либеральных кругов в России, но большинство из них были готовы поддержать мысль о созыве всенародного и полномочного парламента — земского собора. Однако осуществление идеи невозможно.
Но если нельзя созвать в деспотической, разоряющейся стране земский собор, то можно создать газету «Земский собор», которая вместит в себя мнения всех оппозиционных сил в России и за границей. Издавать газету должен был Фонд вольной русской прессы. В ней дали согласие сотрудничать русские и английские писатели и публицисты, Плеханов, по-прежнему живший в Швейцарии, Георг Брандес — датский литературовед и публицист, Лафарг и многие другие. Предполагалось широко освещать наболевшие вопросы русской общественной жизни, проблемы русского и международного революционного движения. Надеялись, что впервые предприятие Вольного фонда будет поставлено на широкую ногу. Русские либералы обещали газете субсидию в десять — двенадцать тысяч ежемесячно.
После ошеломившего его разговора с Гуденкой в харчевне у моста Ватерлоо жизнь его как бы раздвоилась. Теперь это была не прежняя ностальгия, где милые сердцу воспоминания о бурной юности перемежались со смутным ощущением невольной вины перед товарищами. Теперь эта вина как бы выкристаллизовалась и не давала забыть о себе.
Что же двигало Оболешевым, этим хилым, слабогрудым, тихим юношей, во время двухлетнего запирательства в доме предварительного заключения? Желание навсегда похоронить имя убийцы Мезенцева? Дать ему время скрыться, а затем снова ввергнуться в очередное предприятие? А может, просто предоставить ему возможность выжить, существовать, наслаждаться жизнью? Умереть в Трубецком бастионе, чтобы тот, другой, почти незнакомый, счастливый, удачливый, мог радоваться солнцу, ветру, любимой женщине, любимой работе, любимым друзьям, своим успехам?..
Он пытался бороться с собой. К черту рефлексию! Все это домыслы подлого Гуденки. Он просто хотел во что бы то ни стало отомстить за свой провал и чутьем угадал уязвимое место. Все могло быть иначе. Меняются времена, меняются поколения, меняется поведение людей.
Услужливая память подсказывала долгие ночные беседы с Короленко, приезжавшим в Лондон. Это были даже не беседы — размышления писателя вслух. Находившись за день по лондонским улицам, паркам, дворцам, музеям, пытаясь вникнуть в чуждую, еще недоступную жизнь, к вечеру придя к Степняку, он говорил о России, вспоминал годы ссылки. Слушая его рассказы о случайных встречах в пересыльных тюрьмах, на этапе, Степняк думал тогда о том, что нет неинтересных людей. Неинтересны только те, кому ничто не интересно. Рассказывал Короленко и о новом типе молодежи, появившемся в начале восьмидесятых годов. Среди них был и некий Петя Попон неказистый, белобрысый курносый мальчик с неотразимым чувством юмора и детской отвагой. Его припутали в свое время к делу, связанному с убийством провокатора Рейнштейна. По этому делу была создана специальная комиссия. Расследованием занимались высокие чины, и один из подследственных молодых людей не то чтобы оказался предателем, но счел своим долгом дать самые откровенные показания и таким образом впутал в дело и правых и виноватых. Когда Попову предъявили на комиссии протокол этих показаний и потребовали чистосердечных признаний, он ответил, что еще не выработал твердых политических взглядов, но со школьной скамьи питает глубокое отвращение к доносам. Пытка допросами продолжалась больше года, но из Попова так и не исторгли оговора товарищей.
Другой такой же юный участник одного петербургского революционного кружка, Швецов, когда в Питере начались аресты, был отправлен в Тифлис — переждать опасное время. Там он немедля вошел в кружок князя Орбелиани и был вскоре арестован и посажен в Метехскую крепость. Однажды в его камеру вошел картинно красивый офицер в черкеске с газырями и белой папахе. По-хозяйски небрежно бросил на стол папаху и сказал:
— Молодой человек, вы попали в опасную компанию, вам грозит длительное заточение. Но вы можете изменить свою участь, если расскажете все, что знаете о князе Орбелиани и о всех причастных к его кружку.
Швецов был вспыльчив. Он заорал:
— Возьмите свою папаху и убирайтесь вон! И никогда не являйтесь к честным людям с подлыми предложениями!
Офицер в белой папахе оказался великим князем Михаилом Николаевичем, а Швецов очутился в карцере, в Метехском подземелье, откуда вышел через неделю с гнойным плевритом.
Рассказывая эти истории, Короленко подводил к тому, что у каждого поколения свои представления о чести и нравственности. Многие аристократы декабристы высказывались с преступной откровенностью, нисколько не щадя товарищей, и униженно молили Николая о пощаде. Ничуть не лучше держались и многие петрашевцы. И дело тут не в подлости человеческой, а в гипнотическом обаянии, какого еще не утеряла государственная власть и сама фигура самодержца, как бы олицетворяющая родину. Как это ни дико теперь кажется, но именно патриотическое чувство требовало от человека говорить всю правду, не щадя никого. Позже, в шестидесятых, этого уже не было, но даже Писарев, клеймивший самодержавный строй и его главу в статье о Шедо-Ферроти, считал сообразным со своим достоинством подать прошение о помиловании, объясняя статью своим легкомыслием и молодостью.
Иное дело семидесятые и восьмидесятые годы. Иные времена, иные нравы, иное понимание патриотизма. Наступила пора, когда не только откровенность с властями, но и просьбы о помиловании считались великим унижением.
Помнится, Владимир Галактионович так подытожил рассуждения:
— И мне кажется лучшим предвестником гибели строя именно это отношение к нему побежденных.
Так почему же надо считать, что Оболешев шел на терзание следствием, на смертную казнь, замененную двадцатилетней каторгой, ради кого-то другого, а не ради своих нравственных представлений? По таким принципам жили десятки его единомышленников и сверстников...
Постыдное утешение! Ведь приговор-то, по сути, вынесен убийце Мезенцева, некоему Кравчинскому-Кравченскому, скрывающемуся под псевдонимом Сабурова. И жестокость его определена самодурством Александра Второго, желающего считать преступника пойманным. От вины не уйдешь. Если числишь себя виноватым перед всеми погибшими и томящимися в застенках, то какова же вина перед тем, кто хотел заслонить тебя собой?
И ничего нельзя изменить. Остается одно — работать, работать, работать...
Роясь в бумагах в поисках записи со слов Короленко о Мышкине, где он говорил об искренности его необычайной, Степняк наткнулся на обрывок письма к Анне Эпштейн, к Анке. Письма давности чуть ли не двадцатилетней. Со всем пылом писал он тогда: «Одно есть счастье в мире и одно несчастье. Это — мир со своей совестью и отсутствие мира с совестью. Все, все остальное — вздор и пустяки. Все можно перенести, не поморщившись, не сморгнувши глазом, все, кроме этого».
Что же, и сейчас двумя руками можно расписаться под этим юношеским кредо. Но так ли ты жил, как обещал, как считал должным?
Когда это началось? Недавно Шишко, товарищ по артиллерийскому училищу, выразился несколько высокопарно, будто в училище Кравчинский отличался «сосредоточенно-революционным настроением». А если попросту — рос на дрожжах Чернышевского и Добролюбова. А еще кружила голову история французской революции, ее герои, каким можно уподобиться.
После училища год в окружной фейерверкской школе под Харьковом — стиснутые зубы, лямка армейская, ни друга, ни единомышленника. Только и было, что гордился своим одиночеством. Не держал в комнате ровно никакой мебели, кроме одной табуретки, на которой сам и сидел. Гостю там не засидеться.
Через год — в отставку. И в Питер, в Лесной институт. О, каким педантом, ригористом он был по первому году в институте! Вставал и ложился спать минута в минуту, занимался по часам, даже чая не пил и других поучал, что чай приучает к разгильдяйству, благодушию, распущенности, что, выпив несколько стаканов, поневоле распояшешься, а распоясанный уже не годишься для дела. Строгий юноша. Забавно вспомнить. Был ли он тогда в разладе со своей совестью?
Вот наконец и запись о Мышкине. Помнится, сам передал Короленко слова Тургенева о Мышкине: «Вот человек!.. Ни малейшего следа гамлетовщины...» Короленко с этим не согласился. Считал, что Мышкин человек обреченный: не было у него самообладания и спокойствия, необходимых для борьбы. Тут же рассказал, как в пересыльной тюрьме на похоронах умершего от тифа Дмоховского Мышкин в церкви подскочил к гробу покойного, произнес пламенную речь и закончил ее словами: «На почве, удобренной нашей кровью, расцветет могучее дерево русской свободы». Все были настолько ошеломлены властным потоком его красноречия, что никто из начальства не решился остановить его. И только когда он кончил, тюремный поп, испуганный и негодующий, закричал: «Врешь, не вырастет, врешь, не вырастет!»
Он представил себе эту трагикомическую сцену — убогую тюремную церковь, скудный свет от высоких, от веку немытых окон, понурую толпу в арестантских халатах, чистенькие мундиры тюремных надзирателей, долговязую патетическую фигуру Мышкина и наскакивающего на него, почему-то представлявшегося маленьким, попика. Он горько улыбнулся.
Работа началась.
Среди ночи он отвалился от стола, потер кулаками слипающиеся глаза, рухнул на диван и, не раздевшись, уснул.
С утра отправился к Волховскому, чтобы вместе набросать план первого номера «Земского собора».
Шли вместе с Фанни, она должна была забрать к себе дочку Волховского Верочку, без нее мужчинам спокойнее работать. Волховский жил неподалеку, и путь к его дому лежал через рельсы одноколейки, делавшей крутой поворот у перехода.
— Противное место,— сказала Фанни,— поезд вылетает из-за угла, надо всегда быть настороже.
— А мне нравится,— возразил Степняк.— Особенно ночью, когда впереди горит огненный глаз. В этом маленьком чудовище есть что-то апокалиптическое, отзвук давних, давних лет... Смотри-ка! Вот и сейчас загорелся...
— Опомнись, Сережа! Сейчас светлый день и ничего не загорелось.
— Верно. Ничего не загорелось. Это я просто недоспал сегодня.
Волховский, влюбленный в Короленко, первым делом поинтересовался, примет ли тот участие в новом журнале.
И пока он составлял список авторов, Степняк с каким-то унылым сердцебиением заново оглядывал его аскетическую комнату. Слишком похожа на тюремную камеру. Хорошо ли ребенку расти в этом царстве необходимости, в засушенной функциональности человеческого существования? Стол, стул, койка...
Вдруг спросил:
— Ты знал Оболешева?
— Нет, не пришлось. Но мне о нем много рассказывал Веймар в Томске.
— Он хорошо его знал?
— Они же судились по одному процессу. «Процессу 17-ти». И никто не мог понять причину суровости приговора. Ходили какие-то темные слухи, что он был осужден на основании анонимного доноса. Но какой криминал приписывался — тайна.
— А что говорил Веймар?
— Так и он его толком не знал. После суда оба были запрятаны в Трубецкой бастион и подвергнуты каторжному режиму. Перестукивались. Камеры-то рядом...
Степняк вскочил, заходил по комнате.
— Почему ты мне об этом никогда не рассказывал? С удивлением глядя на него, Волховский встал, обнял за плечи, стал ходить рядом по узкой темноватой комнате.
— Сказать по совести?
— А то как же!
— Не говорил потому, что ты никогда мне не рассказывал об убийстве Мезенцева. Ни мне и никому из тех, кого я знаю.
— О чем рассказывать? Это не самое светлое воспоминание моей жизни,— пробормотал Степняк и как-то неуклюже вывернулся из-под руки Феликса.
— Я догадывался. Спрашивается: зачем лезть в калошах в чужую душу? Ведь и Веймар и Оболешев судились по делу об убийстве Мезенцева!
— Ценю твою деликатность. Но что же все-таки Веймар говорил об Оболешеве?
— Он был слабогрудым и на воле. Во время предварительного заключения здоровье его сильно пошатнулось, а десятидневный процесс доконал. В доме предварительного заключения по тюремному расписанию прекращали топить в начале мая. Арестанты мерзли в сыром, холодном полуподвале, и кашель Оболешева принял, как выражался опытный врач Веймар, зловещий характер. Прибавь к этому рацион — два фунта непропеченного ржаного хлеба, щи из серой кислой капусты, два микроскопических кусочка мяса на обед. Каша-размазня и кипяток на ужин. А на несчастном чахоточном серые штаны и куртка арестантского сукна, светящиеся, насквозь выношенные еще предыдущими обитателями. Прибавь душевное состояние в ожидании приговора и никакой возможности отвлечься. В предварилке даже книги не положены.
— Понятно, но я же прошу об Оболешеве!
Волховский удивленно посмотрел на Степняка, но не решился расспрашивать и продолжал:
— Сначала он довольно бодро поддерживал застойную беседу с ближайшим соседом Веймаром. К весне стал жаловаться, что устает от перестукивания, потом все реже и реже стал отзываться на вызовы соседа, и по ночам слышался только его непрерывный кашель. И однажды вечером в конце июля или в начале августа кашель в камере Оболешева прекратился. Началась суетливая беготня в его камеру. Шаги смотрителя, топот жандармских сапог, шарканье надзирателей, послышался жирный голос тюремного доктора Вильямса, потом шуршанье по полу коридора чего-то тяжкого. Видно, волокли тело на мате. Уносили труп Оболешева. В этом Веймар был убежден.
— И это все?
— А что же еще? Умер. Сволокли на тюремный погост. Ни за что. По анонимному доносу. По верховному произволу. Обычная судьба русского революционера.
— Сильно он изменился в тюрьме? Поседел, как ты?
— Откуда мне знать! Веймар описывал, что он был маленький, тщедушный, незаметный... Да, помнится, еще говорил, что на суде он молчал. Ни звука. И только глаза блестели аж красным светом. Огненный взгляд у такого маленького, слабенького. Это поразило Веймара. А почему ты интересуешься? Хочешь писать о нем? Не получится, пожалуй. Мало материала. Тут в Лондоне его никто не знает.
Степняк, не отвечая, ходил по комнате, ерошил волосы. Помолчав, вскинулся:
— Что же мы время теряем? Давай писать письма.
— А план первого номера?
— План через три дня. Люди откликнутся, забросают нас идеями, замыслами. У многих есть, верно, уже готовые статьи.
Целый день он работал с Волховским, а вечером рванулся было к столу, чтобы продолжать уже свою личную работу, и почувствовал себя непривычно усталым, опустошенным. К счастью, пришел Георг Брандес. Знакомство состоялось недавно, но что-то неожиданно родственное, привычное сразу сблизило Степняка с вдумчивым, неторопливым датчанином. Слова «усталость» не было в словаре Сергея Михайловича, но, по-видимому, усталость незаметно подкрадывалась к его организму, и ему доставлял необъяснимое удовольствие разговор о предметах далеких от сегодняшнего дня. К Великой французской революции у него был непреходящий интерес. Брандес в ту пору занимался эпохой французской революции, рассказывал о своих исследованиях, о взрыве ненависти французского простонародья, без разбора влекущего на гильотину своих бывших угнетателей.
— Я читал об одном ремесленнике, жившем в те времена,— сказал он,— с ним делались нервные припадки, когда он слышал слово «кюре» или «аббат». Чуть ли не эпилептические приступы.— Он несколько смущенно посмотрел на Степняка и спросил:—Скажите, а вашими товарищами, русскими революционерами, двигала та же сила ненависти, когда они совершали свои... покушения?
Как ему трудно было найти подходящее слово! Он мог бы сказать — «преступления», «убийства», «нападения», бесцветное казенное выражение «террористические акты». Степняк оценил его деликатность и, улыбаясь, ответил:
— О. нет! Ими двигала только любовь и чувство долга.
— Любовь?
— Да, любовь к своему порабощенному народу и ошибочный метод борьбы с угнетателями.
— Вы называете его ошибочным? Вы, который...
— Который вонзил кинжал?— все так же улыбаясь, живо откликнулся Степняк. — Террор тогда казался единственной возможностью борьбы. На все другие, бескровные способы правительство отвечало виселицами и каторгой. Но мы были слишком торопливы. Дело же не в том, кто — кого. Крестьяне могут только всколыхнуть Россию, менять ее будут городские. А тогда рабочих на нашей отсталой родине было слишком мало.
Брандес слушал его с какой-то молитвенной серьезностью. Помолчав, сказал:
— Рассуждая о России, мы все забываем, что она избавилась от тягот рабства лет тридцать с небольшим. Какая же пропасть между народом и теми, кто хочет его освободить! Как вы думаете ее преодолеть? Каким методом? Что сделать, чтобы вас поняли? Может, и в самом деле — террор?
— Ну нет! Недавно я толковал с одним умным анархистом, который доказывал, что смертную казнь надо отменить на веки вечные. Я не совсем согласен. Почему нельзя отнять жизнь у того, кто отнял жизнь у десятков людей. Это не возмездие — общественная гигиена. Но палачи... Что же это за люди, профессиональные палачи? Надо думать не о тех, кого убивают, а о тех, кто убивает.
— Значит, вы полностью отрицаете террор?
— На исторической сцене вторых представлений не играют.
— И какие же будут новые методы борьбы?
— Вот об этом надо спрашивать не меня. Я не теоретик. В этих вещах у нас разбираются Плеханов, Засулич. И, мне кажется, они близки к истине.
В кабинет вошла Фанни, разговор зашел об ибсеновских «Привидениях», Степняк вздохнул облегченно. Вот ведь и на этот раз дело не обошлось без интервью.
Брандес стал прощаться и попросил Степняка написать что-нибудь его дочери. Она собирала автографы писателей.
Степняк взял альбом и, не задумываясь, написал: «Будь верна себе, и ты никогда не познаешь угрызений совести, которые составляют единственное истинное несчастье в жизни».
Степняк вызвался проводить гостя до станции Тэрхем-Грин, где проходила узкоколейка. Декабрьский вечер был не по-лондонски тих и ясен, бледные звезды светили в бледном сером небе. Ни ветерка, ни шума, ни прохожих на пустынной Вудсток-род. Расчувствовавшись в этом покое и безмятежности, Брандес спросил:
— А все-таки хорошо вам дышать английским воздухом и свободно разговаривать, не боясь, что полицейский шпик гонится за вами по пятам. Не правда ли?
— Чего бы я не дал, чтобы глотнуть хоть раз русского воздуха!
Из-за поворота показалось черное туловище паровоза, сверкнул огненный глаз. Вспомнилось, как утром Волховский рассказывал, что на суде у безмолвного Оболешева глаза горели зловещим красным светом. Брандес прощался, крепко пожимал руку и потом, стоя на пороге тамбура, еще долго махал шляпой, будто расставался надолго.
Утро было туманное. За окном не светлело, хотя он проснулся поздно. И не хотелось вставать, а надо было торопиться к Феликсу, где, наверное, уже давно ждал Шишко, чтобы окончательно составить план первого номера «Земского собора». Он потянулся, глянул в окно. Сплошная муть. А ведь кто-то любит этот лондонский воздух, пропитанный копотью, эту желтую, грязную Темзу с той же кровной преданностью, как итальянец — берега Адриатики, как сам любишь питерские белые ночи, разведенные мосты над Невой.
Пил наскоро чай стоя, одной рукой уже влезая в рукав пальто, подбадривая Фанни, огорченную счетом, присланным от мясника, напоминавшим о долге.
— Пустяки, все пустяки! Покончим с долгами. И, сдается мне, в ближайшее время.
— В ближайшее время ты лучше бы подумал о своем здоровье. Нельзя работать и днем и ночью. Мешки под глазами.
— Подумаю, подумаю... Всю дорогу буду думать.
Он выскочил на улицу. Туман немного рассеялся, но в десяти шагах трудно было различить фигуры прохожих. Ах, да, он обещал Фанни подумать о своем здоровье. Она любит назидать его, как младенца. К чему? Пора бы понять за столько лет, что это ни к чему. Тем более беспокоиться о здоровье. Друзья говорят: «С таким здоровьем ты проживешь сто лет». А у него дежурная фраза: «Сто лет без лекарств и еще пятьдесят с лекарствами». Если кому и надо подумать о своем здоровье, так это Феликсу. Издержался по казематам и ссылкам. Казематы... Как он мог вчера посоветовать этой девушке, дочери Брандеса, жить в ладу со своей совестью? В этом оттенок самодовольства, будто он такой паинька, комар носа не подточит. Разве может она догадаться, что сейчас, после всего, что узнал об Оболешеве, он в самом жесточайшем, отчаянном разладе с самим собой?..
— Доброе утро!— крикнул кто-то, обогнавший его в тумане.
— Привет, Джонни! С хорошей погодой вас!
По клеенчатой куртке с капюшоном и сутуловатой спине он узнал одного из рабочих, ремонтирующих узкоколейку. Забегая к Волховскому, он частенько останавливался и болтал с ними. Кажется, это нравилось молодым ребятам. Почему-то принято думать, что англичане всех сословий чопорны и немногословны. Чепуха. Неточно, как всякое обобщение. Простой народ во всем мире общителен. Книг не читают. Разговор — единственный способ удовлетворить свою любознательность, черпать новые сведения... А денек-то, в общем, хорош.
Он все убыстрял шаги. В это утро он чувствовал себя сильным и счастливым. Счастливый Кит! Может, они и правы, те, кто так думает. Может, и нет. Неточно, как всякое обобщение. Но сейчас он счастлив. Не мучают воспоминания. Да разве же они всегда мучают? «К чему будить воспоминанья, когда в душе горит надежды чудный свет?» Нет, еще лучше: «И радость, и горе — все к цели одной — хвала жизнедавцу Зевесу».
Он остановился. Мальчишка в белой рубашонке, выбившейся из-под пояса, кидал палку на мостовую, а огромный черный ньюфаундленд стремглав кидался, приносил ее и требовательным взглядом просил повторения. Игра. Как они оба довольны, радуются. Последнее время что-то слишком часто стал заглядываться на детей и щенят. Видно, дело к старости. Но что может быть лучше созерцания простой, необременительной радости существования?
Однако что же это он залюбовался? Шишко, верно, проклинает его. Приехал к Волховскому издалека...
Он зашагал еще быстрее, почти бежал, и мысли прыгали в такт шагам. Непонятно, почему так резко меняется настроение. Еще вчера твердил «Ощёрых дней сухая меледа, сухая меледа» и хотелось убежать от самого себя, работалось через силу. А сегодня впору горы своротить, ничто не тревожит, призрак Оболешева испарился, растаял... Может, потому, что выспался, поздно встал? Может, Фанни права — пора перестать работать по ночам? А откуда время взять? Спать по ночам — расточительство. Как это пел какой-то куплетист-балалаечник в трактире на Лиговке в пору рабочих кружков: «Ведь время это самое — явление упрямое...» Нет, брат Фанни, шалишь, не уложишь с петухами. Вот и сейчас с утра дыхнуть некогда. И нечего делать крюк к переходу через пути. Напрямик!
Он шагнул на шпалы, и из-за крутого поворота, ослепляя оранжевым светом, вылетел огненный глаз черного чудовища. Огненный взгляд Оболешева сбил его с ног. Адская боль. Дикий скрежет железа, лязг, вой. Бесконечное мгновение. Темнота. Мрак.
Мокрый снег медленно падал, таял на окаменелом лице Фанни, заплаканных глазах Засулич. Дул сильный ветер, морщил лужи на плитах площади перед вокзалом Ватерлоо, но скоро плит не стало видно — тысячные толпы рабочих с венками и красными знаменами заполонили все пространство. Митинг над гробом русского революционера и писателя вот-вот должен был начаться.
— Неужели все, кто сюда пришел, знали его? — сказала Элеонора Маркс.— Это поразительно!
— Может, и не знали, то есть не были знакомы, но слышали, читали,— ответил Волховский.
Они стояли у трибуны, где собрались друзья и почитатели Степняка. Некоторые из них явились издалека. Элизе Реклю из Швейцарии, Кейр Гарди из Шотландии, Малатеста...
Юркий журналист протиснулся к Элеоноре, держа наготове блокнот и карандаш, спросил:
— А кто будет выступать?
— Я от женщин, а остальные...— и она вопросительно посмотрела на Волховского.
— Спенс Ватсон — от Общества друзей русской свободы, Эдуард Бернштейн — от Германской социал-демократической партии, Петр Кропоткин — от всех русских, Малатеста — от итальянцев, Герберт Берроуз — от Социал-демократической федерации Великобритании, Коган — от евреев, Вержбицкий — от поляков, Назарбек — от армян. А еще Вильям Моррис, Джон Бёрнс... да у вас места не хватит записывать.
Мальчуган с ветками остролистника под мышкой тронул за рукав Волховского:
— Скажите, а где он сам? Где гроб покойного?
— В зале ожидания.— И, поморщившись, пробормотал: — Как нехорошо сказал — в зале ожидания. Чего теперь ждать?
— Что ж тут плохого? — тупо удивился журналист.— В зале ожидания перед отправкой в крематорий Уокинг.
Не слушая его, Волховский остановил мальчика:
— Ты знал Степняка? Твои родители были с ним знакомы?
— Я знал. Мы вместе пели.
— Бог мой! В каком-нибудь хоре?
— Прямо на улице. В доках.
Волховский укоризненно поглядел на Элеонору:
— А вы еще удивлялись...
Он не договорил. Медлительные звуки траурного марша раздались над площадью. Толпа замерла. Впервые Волховский ощутил музыку как тишину. Звуки ее будто сковали всю житейскую суету, инстинктивное трусливое желание погрузиться в мелочные заботы, праздное любопытство, пустые разговоры, лишь бы не думать о том, что случилось.
Постепенно звуки стали затихать, удаляться. Оркестр уходил к залу ожидания.
И снова в толпе мельтешение.
У трибуны Бернштейн, приехавший выступать от Социал-демократической партии Германии, говорил Бернарду Шоу:
— Все уходят. Какой-то страшный девяносто пятый год. В августе умер Энгельс, в декабре Степняк. Я часто видел его за столом у Энгельса. Он был тихий гость, говорил, только когда к нему обращались, но было заметно, что он любит бывать в доме у старика.— И, посмотрев вокруг невидящим взглядом, повторил: — Уходят. В семьдесят пять или в сорок четыре — все равно рано. Все уходят.
Шоу сердито жевал бороду.
— Уходят! — выкрикнул он.— Те, кто уходит навсегда, присоединяются к большинству. Но здесь... Здесь меня обокрали! Отняли частицу кислорода. Встречаясь со Степняком, глядя на его лицо, я всегда испытывал чувство радости. Самое имя его вызывало светлые ассоциации. Мы всегда говорили о чем попало, но больше о книгах, и я, никогда ничего не читавший, поражался тем, что он читал все. Когда он успевал?
В самом конце площади на углу переулка стоял грязный, будто весь заросший белесо-бурой шерстью, Гуденко. Он потерял последнее — мундир зуава и бравую гусарскую выправку и, понурившись, беспокойно косясь по сторонам, стыдливо запахивал на себе дырявый парусиновый балахон. Такой же обтрепанный старик, товарищ по ночлежке, тянул его за руку, уговаривая пробиваться вперед:
— Тут не получишь ни пенни. Одни рабочие. А у гроба, глядишь, разжалобятся, все-таки родня...
Гуденко мотал головой:
— Не пойду. Я убил его.
Старик поглядел на него удивленно-презрительным взглядом:
— Бреши больше. Он под поезд попал. В газетах писали.
Но Гуденко мотал головой и не двигался с места. Еще вчера, в тяжелом хмелю прочтя на обрывке газеты о смерти Степняка, в каком-то пьяном озарении он вдруг понял, что это самоубийство, что Степняка доконала мысль о судьбе Оболешева. Рука Рачковского дотянулась-таки до него.
Старик все-таки потащил Гуденку в толпу, запрудившую площадь.
С трибуны слышался, то пропадая, то возникая, чей-то голос:
— ...Он был человек действия, он жаждал действия... Вокруг него самые инертные становились деятельными... Само английское общество, в особенности его малосознательные слои, выиграло от знакомства с таким человеком... Он расширил политические горизонты, озарил романтическим светом представление о братстве народов...
Народ все прибывал на площадь, снег теперь уже валил крупными мокрыми хлопьями и тут же таял.
К Волховскому, по-прежнему стоявшему у самой трибуны, снова пробрался юркий журналист и представил своего долговязого коллегу с некрасивым умным лицом.
— Тут возникло одно предположение. Может, вы прольете свет?
Долговязый пристально поглядел на Волховского и сказал:
— Степняк был такой сильный, здоровый человек. Уравновешенный. Я встречал его в редакциях. Он не мог... Я не могу себе представить... Как это могло случиться? Еще совсем молодой...
— Жить вообще опасно,— заметил Шоу,— в любом возрасте.
— Нет, я как раз исключаю случайность. Вы меня не поняли. Он же бельмо на глазу у царского правительства! И может, чья-то рука... рука наемного убийцы толкнула?..
Волховский грустно поглядел на журналиста:
— Это очень правдоподобная версия, но вы ошиблись. Были очевидцы. Он переходил пути один. Просто, как всегда, торопился.