Ход конем

— Лиха беда начало, лиха беда начало, — бормотал Степняк и улыбался немного смущенно, потому что казалось, что похваливает сам себя.

Как все оптимисты, он всегда верил в успех задуманного дела, считая, что очень нерасчетливо огорчаться в ожидании неудачи и еще раз отчаиваться, когда она и в самом деле постигнет. Более слабый человек мог совсем приуныть, пока тянулись хлопоты, связанные с типографией для изданий Вольного фонда, но теперь все было позади. Помещение арендовано, русский наборщик найден, а Гуденко даже раздобыл кудрявые, затейливые елизаветинские шрифты.

Все нравилось Степняку в этой просторной комнате, заставленной наборными кассами: и зарешеченные мелкими переплетами окна, и каменный пол, залитый несмываемой фиолетовой типографской краской. Он сидел развалясь на зеленой садовой скамейке, неизвестно почему затесавшейся в это сугубо служебное помещение, и благодушно рассуждал с Волховским о преимуществах деятельности эмигрантов в Англии. Гуденко, горделиво держащий на коленях зеленый портфельчик с русскими шрифтами, слушал эту беседу навострив уши.

Друзья вспоминали, как разгромили в Женеве типографию «Народной воли».

— Несомненно, это была работа русской агентуры в Париже, — говорил Волховский. — Хитроумный Рачковский, бдительный и всеведущий, дирижировал операцией. Да и сработано было в русском стиле — раззудись, рука! Шрифты — будто каток по ним проехал. По переулку — смерч из клочков рваной бумаги. Вот уж муниципалитет спасибо не сказал. Европейцы работали бы аккуратнее — небольшой пожар, все залито водой, и концы в воду.

— Ты говоришь «хитроумный Рачковский», — возразил Степняк,— в том-то наше счастье, что хитрости у них хватает, а ума ни на грош. Нет нравственного чутья, воображение отсутствует. Мерят на свой аршин.— И, поймав недоуменный взгляд Гуденки, объяснил: — Они хотели поссорить эмигрантов. К тому времени уже образовалась группа «Освобождение труда», и вскоре должен был выйти их первый сборник. Это предваряли, как водится, дискуссии, разногласия, темпераменты спорщиков... Рачковский вдохновился — разделяй и властвуй! Вали разгром на освобожденцев! Перегрызутся, авось и нам что-нибудь перепадет. Здорово сообразил, об одном только не догадался, что у людей есть совесть. Вот что я называю отсутствием воображения. И, конечно, никто не подумал, что разгром учинили освобожденцы.

— Да же Тихомиров не поверил,— сказал Волховский.

— Это какой Тихомиров? — спросил Гуденко. — Тот, что написал «Почему я перестал быть революционером»?

Он прекрасно понимал, что речь идет о том самом Тихомирове. Фамилия его запомнилась со дня злосчастного приема у Новиковой. С тех пор и осталось ощущение, что пасквилянт этот оплевал не только Лаврова, но вместе с ним и его детство, лучшие дни жизни, и отца. Но как ни противен ему был Тихомиров, он все-таки хотел допытаться, не готовят ли в Лондоне какое-нибудь злоумышление против этого протеже Победоносцева.

Степняк охотно подтвердил:

— Тот самый Тихомиров. Ренегат. Ренегат перед своей партией, а перед самим собой? Каким был, таким и остался.

— По-твоему, это лучше или хуже?— несколько раздраженно спросил Волховский.— По-твоему, простительно?

— Не берусь ни судить, ни наказывать. Трибунал не моя кафедра. Я только хочу сказать, что он о себе правду написал. Не по убеждению, а по инерции пришел в революцию. Обыватель. Когда вспоминаю его лицо с чиновничьими бакенбардами, бритый подбородок, линялые волосы, скучновато становится. И это вечное его стремление к централизму, к иерархии, тут тоже нечто отталкивающее, бюрократическое. Иерархию выдумали чиновники для комфорта. Чтобы мозгой не шевелить. А вот литературные способности у Тихомирова были...

— Ну уж...— вскипел Гуденко и осекся.

— А вы читали его опусы?— поинтересовался Волховский.

— Ничего я не читал, а просто полагаю, что у низкого человека и таланта быть не может.

— Пожалуй, вы слишком идеализируете законы природы,— рассмеялся Степняк.— Талейран, например, был безусловно талантлив и не в меньшей степени подл.

Гуденко слушал его с напряженным вниманием. Эк они запросто рассуждают о великих мира сего! И откуда могут быть известны тайные замыслы Рачковского? Обо всем этом надо думать. А думать ничуть не хотелось.

В последнее время Гуденко совсем было пал духом. Мечты и надежды на молниеносную и блистательную карьеру гасли и растворялись в лондонском тумане, как дым. Издательские дела двигались туго, «преступные эмигранты» то ли бездействовали, то ли слишком хорошо скрывали свои замыслы и связи с Россией. К тому же он был ленив и неопытен. Жил в ожидании счастливого случая и почти перестал писать Рачковскому. Он всегда был подвержен внезапным решениям и поступкам, но при малейшем препятствии решительность сменялась апатией и приступами трусости. Свою бездеятельность он оправдывал осторожностью. Его тревожило поведение Волховского, который был любезен и доверчив, но вдруг позволял себе какой-нибудь намек. Вот и сейчас: зачем ему звать, читал ли он Тихомирова? Не так давно рассказал, как некий незадачливый агент из команды Рачковского разлетелся к Кропоткину. Выдавал себя за состоятельного человека, собирался субсидировать его газету «Revolte». Святая душа, анархист-гуманист Кропоткин оказался не так-то прост,— не откладывая, потребовал денег. Агент попятился, заюлил, сказал, что должен получить аванс за патент на универсальный светильник. Кропоткин захотел посмотреть изобретение, и ему показали дурацкий подсвечник с тремя проволочками, какой даже в кухне стыдно поставить. Предприятие лопнуло. Тут, конечно, и Рачковский виноват, вернее, Петербург. Вечно жмутся с деньгами. Но суть не в этом, а в том, что аналогия полная. Он тоже «богатый человек» и тоже подкидывает средства на нелегальную литературу. Пока что спасают американские рекомендации. Но понять бы все-таки, к чему была рассказана история про агента и Кропоткина?

Он мучился сомнениями, совсем забросил своих подопечных. Подружился с дьяконом из церкви при русском посольстве, запивохой и картежником. Каждый вечер играл в винт с ним, сварливой мужеподобной дьяконицей и безмолвным шифровальщиком. Вечера проходили незаметно, но временами его приводила в бешенство мысль, что, живя в европейской столице, он пребывает в обществе, в каком мог бы оказаться где-нибудь на Пошехонье или, еще того хуже, в сибирской ссылке.



В последнем письме Рачковский выражал неудовольствие по поводу дела с Вольным фондом. Торопил. Безумный мир! Жандармский генерал торопит выход нелегальной литературы и еще интересуется, достаточно ли он хорошо информирует Новикову, которую назвал в письме «известной особой»

Но служба есть служба, и, сделав над собой огромное усилие, он раздобыл через посольского шифровальщика русские шрифты. Эта удача совпала с тем, что Волховскому удалось арендовать типографию и найти наконец русского наборщика.


Он и появился в это время в комнате, прервав тревожные размышления Гуденки и поразив всех своей внешностью.

Это был странный человек в гарибальдийской шапочке на длинных золотистых седеющих кудрях, с белокурой бородкой, в порыжелом черном плаще. Этакий вылинявший Джузеппе Гарибальди. По-видимому, он привык к тому, что его костюм вызывает недоумение, и почти с первых слов коротко и деловито рассказал свою биографию. Питерский студент, исключенный из университета за участие в демонстрации на Казанской площади, поехал за границу в качестве репетитора и гувернера сыновей некоего просвещенного купца. Года два пропутешествовал по Европе, в Россию вернуться не захотел. Некоторое время мыкался в Лондоне и загорелся вдруг идеей вдохновить своего кумира Гарибальди двинуть в последний поход в любое место земного шара, лишь бы бороться за республику. Но к тому времени, когда собрал деньги на дорогу, овеянный мировой славой герой скончался на Капрере. С тех пор его уже больше не увлекают романтические мечты. Из Лондона он не выезжает и живет, перебиваясь с хлеба на квас, зарабатывая на жизнь то уроками в русских семьях, задержавшихся за границей, то работая в качестве наборщика в английских типографиях, принимавших мелкие заказы на афишки, визитные карточки, пригласительные билеты. Гуденке он показался человеком неумным, сумасбродным, но опытным. Особенно после того, как сказал, что набирать «летучие листки» и прокламации елизаветинской гарнитурой все равно что Стеньке Разину обращаться к народу по-французски. Это порадовало. Поиски других шрифтов давали повод для более частых встреч с его подопечными. Наборщик оказался полезен. Но все же Гуденко не удержался и спросил:

— А как англичане относятся к вашему маскараду?

— Равнодушно,— отрезал наборщик. И, подумав, добавил: — Воспитанные люди.

Гуденко перенес этот щелчок стоически и промолчал. Но после, когда уже ехали втроем в омнибусе, чтобы обмыть у Степняка начало нового предприятия, он с особым недоброжелательством наблюдал этих «воспитанных» лондонцев. Солнце близилось к закату, весь день стояла жара, и небо было безоблачно, однако юные клерки чопорно шествовали, держа зонтики под мышкой. Мыслимое ли дело представить себе питерского письмоводителя с зонтиком в солнечный день? А тут и военные не брезгают такой предусмотрительностью. В жизни не видел русского офицера с зонтиком! А впрочем... Он оглянулся на Степняка, который сидел позади. Впрочем, когда неизвестный напал на Мезенцева, гулявший с генералом полковник Макаров замахнулся на злоумышленника... зонтиком. Об этом во всех газетах писали, только осталось загадкой имя преступника. Но он-то его узнал довольно скоро. Кузен-чухонец, издеваясь над тупоумием следователей, рассказывал, какой они там плутовской роман нагородили. Чистый Лесаж! А все из-за пресмыкательства перед царем, который захотел вмешаться в это дело. Но об этом забыть. И не только сейчас, когда он едет к Степняку. Забыть навсегда. Долго ли проговориться под пьяную лавочку? Такую осведомленность не простят.

К Степняку они ввалились в самом беззаботном настроении и застали гостей, приехавших из Ньюкасла. Друзья Эдуарда Пиза давно мечтали познакомиться с хозяином дома. В кресле у окна сидела Лилиан Буль, учительница музыки. Когда-то она сама брала уроки русского языка у Сергея Михайловича, привязалась к нему, стала другом семьи. Впрочем, знакомство началось еще раньше. Она читала статьи Степняка о России, ее восхитила сама личность автора, и она захотела узнать его поближе.

Загремели тарелки, зазвенели стаканы. Фанни и Лили тонкими ломтиками нарезали баранье филе, Волховский побежал с кувшином за пивом в ближайший трактир, и не прошло получаса, как вся компания расположилась за столом. Было тесно, шумно и весело. Гости из Ньюкасла — их было двое, рыжеволосый восторженный банковский клерк и бесцветная застенчивая учительница, хотели без конца слушать о России. Далекая эта страна казалась им загадочной, жуткой и привлекательной. Они учтиво пережидали взрывы смеха и снова расспрашивали.

Постепенно разговор свелся к общим проблемам: оскудению дворянства, обнищанию деревни, грабежу и взяточничеству на строительстве железных дорог. Русские, собравшиеся за столом, давно покинули родину, и, как ни странно, только англичанка могла поделиться более свежими впечатлениями. Она недавно вернулась из России.

— Я провела там почти два года,— объяснила она гостям из Ньюкасла.

Говорила она по-английски, но иногда не без гордости вставляла русские выражения.

С гладко причесанной головкой, крепко сжатыми губами, она сразу понравилась Гуденке, потому что была похожа на ту питерскую репетиторшу. Но почему-то особая прелесть, в его глазах, заключалась в том, как она лепетала по-русски.

Снова войдя в роль фрондирующего русского барина, Гуденко упомянул о Лаврове. Он даже дерзнул привести эпизод в салоне у Новиковой, конечно, не называя ее имени, и заслужил заступничеством за Лаврова общее одобрение.

Однако что делала эта Лили два года в России? Не может ли она быть связной? И зачем обучалась русскому языку? Он даже пересел к ней и спросил, чем она занята по воскресеньям.

Она рассмеялась:

— О, суета сует. И всяческая суета.

Улыбка Гуденко ее немного обидела. Отвернувшись, она стала рассказывать, как жила в Петербурге у сестры Фанни — Паши Карауловой. Ей даже приходилось носить передачи ее мужу в крепость. Тут Гуденко еще больше насторожился.

— Когда маленького Сережу, сына Карауловых, спросили, где его папа, он ответил: «В клетке»,— задумчиво произнесла Лили.

Степнякам эти подробности были уже знакомы по письмам. Ведь мальчик был племянником Фанни, но они молчали. Пусть послушают приезжие.

— Какое же преступление совершил этот Василий Караулов? В чем его обвиняли?— спросил рыжеволосый.

— Кажется, он еще ничего не успел совершить. У него только было особое мнение.

— Как у нас в парламенте?— пошутила до сих пор молчавшая женщина.

Все за столом умолкли, когда речь зашла о похоронах Салтыкова-Щедрина. Даже Фанни вышла из кухни послушать. Но Степняку пришлось прежде рассказать, кто был для России Салтыков-Щедрин.

— Трудный для перевода писатель, чтобы оценить его, надо знать все причуды и парадоксы русского быта.

— А я перевела несколько его сказок,— вставила Лили.

С помощью Степняка Лили дорисовала эту исключительную фигуру. Вице-губернатор, высокое лицо, важный чиновник, он без всякой пощады обличал нелепые, бессмысленные порядки государства российского в своих сатирах.

— Он был как Свифт. Очень язвительный, — говорила она.

— Его похороны превратились в грандиозную демонстрацию. Об этом писали все газеты,— вставил Степняк.

— Я была на похоронах. Я могу рассказать.

...В тот день улицы Петербурга были наводнены пешими и конными жандармами. Люди спрашивали: где понесут? Им указывали ложные маршруты. Лили побежала к дому, где жил покойный писатель, откуда должны были вынести тело. А там толпа. У кладбищенских ворот народу еще больше — не пускают. Говорят, только с венками. И еще, как бы в насмешку, только с серебряными венками.

— О, река цветов поплыла к могиле. У меня был маленький букетик. Кто-то взял его из рук, и я видела, как мой букетик тоже поплыл, качаясь, над головами...

Гуденко не мог отвести глаз от Лили. Как она все-таки похожа на Елизавету Дмитриевну, ту смоляночку, учившую его английскому!

Он закурил и, отгоняя дым от ее лица, сказал:

— Вы так свободно говорите по-русски. Сергея Михайловича можно поздравить с такой ученицей.

— О, он меня многому научил. Не только языку.

— Чему же еще, если не секрет?

— Быть человеком, например...

— Хотел бы понять, как преподают такие уроки?

Лили помедлила с ответом, подыскивая слова, и наконец нашлась:

— Уроков не нужно. Сам человек и кто вокруг. Его Друзья.

— Их так много в Лондоне?

— Они есть всюду. Когда я поехала в Париж, Степняк дал мне письмо к Лаврову, а тот познакомил еще и еще. А сам Лавров, кажется, лучше всех. Он похож на большая медведица,— сказала Лили, несколько запинаясь.

— На целое созвездие?

Лили смутилась:

— О нет. Я ошиблась. Я хотела сказать — на белая медведь. Он такой большой, седой, немножно лохматый...

— Вот, значит, каков он нынче, — медленно проговорил Гуденко.

— А что такое «каков»?

Но сколько ни бился Гуденко, пытаясь объяснить это загадочное слово, у него ничего не получалось, пока под общий смех не пришел на выручку Степняк.

Заказанная гостями карета приехала точно в срок, к одиннадцати часам. Все высыпали на улицу, распрощались, как старые знакомые.

Издалека, с Темзы, дул резкий ветер. Погода изменилась, начинал накрапывать дождь. Карета могла вместить только четырех пассажиров, и ньюкаслцы захватили с собой мисс Буль и Волховского, с которыми им было по пути. Гуденко пошел было в дом за шляпой, чтобы тоже отправиться к себе, но Степняк остановил его.

— На узкоколейку вы уже опоздали. Последний поезд уходит в одиннадцать десять. Сейчас начнется дождь. Кэба в наших краях скоро не найдешь. Почаевничаем, а там видно будет.

Отказываться не было ни малейшего желания. , Степняк вел себя, как любезный хозяин, угощал. Фанни Марковна тоже была приветлива и весела, расхваливала Лили, говорила, что она вместила в себя все английские добродетели и ни одного английского порока.

Вдруг распахнулось полузакрытое окно, стукнул о ставни дробный ливень, какой-то поспешной скороговоркой обрушился на наличники, сразу залив подоконник.

— Грозы еще нет, но будет,— сказал Степняк.

— Как хорошо, что вы остались,— как бы продолжая его мысль, проговорила Фанни.— Вымокли бы до костей.

— Никак не ожидал в здешних краях тропических ливней.

Слова Гудейки заглушил отдаленный раскат грома.

— Ну, теперь надолго,— сказал Степняк.— Слышите, надвигается издалека. Ветер с моря. Должно, из Брайтона. Это вам не наша континентальная гроза «как бы резвяся и играя грохочет в небе голубом». Здесь — всерьез и надолго, — улыбаясь, он посмотрел на Гуденку.— Знаете что? Оставайтесь-ка ночевать. Уложим вас в кабинете, наверху. У нас ведь не так, как здесь положено. Спальня на первом этаже.

Гуденко никак не ожидал такого радушия и пробормотал :

— Но я боюсь стеснить...

— А это совсем напрасно. Если по совести — вы стесните гораздо больше, если мы втроем будем пережидать грозу до рассвета. А под ливень я вас все равно не отпущу. Так что — пошли наверх!


Только оставшись один в кабинете, Гуденко понял, какой открывается для него шанс. В другой раз такое не повторится. И, может, самое забавное, что он не сделал для этого никакого усилия.

Громыхнуло. Гром раскатился где-то над кварталом позади дома. В черноте неба прорезался оранжевый зигзаг, и в свете молнии блеснул массивный ключ в ящике письменного стола. О, простецы, простецы! Кого вы впустили в свое логово? Он испытывал некоторое сочувствие к своей будущей жертве и в то же время ликовал. Какие тайны хранятся в этом неказистом, даже обшарпанном письменном столе? Ведь нельзя представить, что их нет, и нельзя допустить, что они запрятаны где-нибудь под половицей. Если даже и не откроется сейчас некий сенсационный заговор, то все равно найдется материалец, который наведет на еще неизвестные следы, а может, даже и улики.

Сообщать о своих открытиях надо постепенно, так, чтобы у Рачковского создавалось впечатление непрерывной напряженной работы, а там, глядишь, и набежит какое-нибудь открытие.

Он уселся в кресло и игриво поглядывал на ключ в правом нижнем ящике. Открыть свой сезам он не торопился. Хозяева так радушны, того и гляди, заглянут, чтобы узнать, хорошо ли почивает гость. И верно. Минуты не прошло — послышались шаги на лестнице. Вошел Степняк с клетчатым пледом, перекинутым через руку, сказал:

— Тут после грозы иной раз наступает резкое похолодание, а Фанни положила вам летнее одеяло...

— Сколько беспокойства, сколько беспокойства,— бормотал Гуденко,— мне так неловко...

— Да бросьте, пожалуйста, эти церемонии. Захотите почитать на сон грядущий — на столе новая книжка Короленко.

И снова зазвучали шаги по лестнице, а следом зазвенели коготки черной собачонки Параньки, сопровождавшей хозяина.

После ухода Степняка настроение несколько испортилось. Только этого не хватало — плед принес! Вспомнился читанный еще в корпусе роман Гюго, название которого, как всегда, выскочило из головы, но надолго поразил эпизод, где добродетельный кюре догоняет вора, укравшего подсвечник, чтобы подарить второй под пару. Глупости лезут в голову. Не к месту и не ко времени.

Ветер ворвался в раскрытое окно, и с новой силой полил дождь. Струи падали плотно, перед глазами сверкала сплошная водяная стена, и этот разгул, бесчинство природы, снова развеселил его. Пора начинать.

Сердце замирало. Но, пересиливая себя, он методично начал свой обыск с верхнего ящика.

Черновики рукописей, записи на листках блокнота каких-то диалогов, по-видимому из романа, копии расписок, издательские соглашения, визитные карточки. Нельзя сказать, что бумаги лежали в полном порядке, но в каждом беспорядке есть свой порядок. И Гуденко с превеликой тщательностью укладывал обратно бумаги так, как они лежали прежде. В среднем ящике очень аккуратно были сложены газеты и журналы со статьями Степняка, сколотые скрепками гранки, по-видимому, уже напечатанных материалов. Полное разочарование.

И наконец в последнем ящике он нашел папку с письмами и кипу чистой бумаги. Письма, переписка! Это же, по сути, единственное оружие эмигранта, если он хочет руководить событиями на родине. Он принялся судорожно перелистывать листочки, еще не читая, ища только имена корреспондентов Кравчинского, шепотом чертыхаясь, потому что фамилии были английские, немецкие, французские, какие угодно, только не русские. И, наконец, увидел знакомое имя, остановился и передохнул. И, как бы отмечая его удачу, гром яростно ударил над самым домом, будто кинул на крышу десяток булыжников.

Клеменц! Это имя было ему знакомо еще по Петербургу, когда он околачивался в коридорах здания у Цепного моста. Клеменц — ученый-этнограф, публицист, участник кружка чайковцев, землеволец. Его приговорили к ссылке в Якутию. Но быть может, он уже бежал оттуда? И какова конспирация! Пишет по-английски, видно, рассчитывает, что перлюстраторы не поймут суть дела. Но что им помешает задержать письмо? Наивно.

Бегло прочитав первые приветственные фразы, он с удивлением продолжал читать:


«...Вы говорите то, что думаете,— я в этом не сомневаюсь, потому что всякий, кто вас видел и читал ваши книги, не может не понять, что вы человек совершенно искренний и прямодушный.

Я прочитал «Подпольную Россию» от начала до конца с глубоким, жгучим интересом. Какое величие души! Я думаю, только жестокий русский деспотизм мог породить таких людей! По доброй воле пойти на жизнь, полную мучений, и в конце концов на смерть только ради блага других — такого мученичества, я думаю, не знала ни одна страна, кроме России. История изобилует мучениками, но, кроме русских, я не знаю таких, которые, отдавая все, совсем ничего не получали бы взамен. Во всех других случаях, которые я могу припомнить, есть намек на сделку. Я не говорю о кратком мученичестве, о внезапном самопожертвовании во имя высокого идеала в минуту восторженного порыва, почти безумия,— я говорю лишь о героизме совсем иного рода: об этом поразительном сверхчеловеческом героизме, что прямо смотрит вперед, через годы, в ту даль, где на горизонте ждет виселица,— и упрямо идет к ней сквозь адское пламя, не трепеща, не бледнея, не малодушествуя и твердо зная, что на его долю достанется одна только виселица.

Искренно ваш С. Л. Клеменс».


На мгновение он задумался. Ему никогда не приходило в голову, что эти отчаянной жизни разбойники-террористы совершенно бескорыстны. Им ничего не надо для себя. Они не ищут лучшей жизни для себя. Что это? Глупость? Донкихотство? Гордыня непомерная? Непостижимо. Он еще раз пробежал письмо. Как все-таки странно написано. Как будто человек впервые узнал о народовольцах из книжки Степняка. Нелепость какая-то! И какой торжественный тон... Он схватил конверт — обратный адрес: Хартфорд, фамилия адресата Клеменс, а через дефис — Марк Твен.

Вот так. Опростоволосился. Возликовал. Ухватился за ниточку — и оборвалась.

И снова с тупым упорством он рылся в ящике — два длинных послания Лаврова с малопонятными рассуждениями о судьбах России и сведениями о самочувствии некоей Марьи Николаевны Ошаниной. Предложения выступить с лекциями, приглашения посетить какие-то филантропические общества, опять письма — какой-то букет од и мадригалов. И все подписаны именами известных европейских ученых, писателей, политических деятелей. С таким материалом не то что к Рачковскому, даже к Новиковой не сунешься.

И вдруг он прыснул со смеху. Мгновенная мысль, подобная молнии, блеснувшей за окном, осенила его. Он пошлет эти изъявления восторгов и благодарности Ольге Алексеевне Новиковой. Хотела, матушка, подробностей — получай! Мысль блистательная по наглости и вполне неуязвимая. Попробуй придерись! Присланы копии подлинных документов. А ежели ни к чему — не его вина. Он потрудился. Нет в жизни лучшей позиции, чем прикинуться добросовестным идиотом.

Уже стихла гроза, из раскрытого окна потянуло холодком и запахом мокрого листа, еще не рассвело, но прозвучал гудок раннего поезда с одноколейки, а он все переписывал, писал разборчивым круглым почерком. Он испытывал приступ несвойственного ему прилежания.


«Мой дорогой друг! Я читал и перечитывал ваши книги с тех пор, как вы были здесь, и мне хотелось бы сделать то немногое, что в моих силах, чтобы помочь вам. Я трудящийся человек, со многими обязанностями, по я преисполнен желанием сделать хотя бы самое малое. Посылаю вам мой первый взнос для употребления по вашему благоусмотрению. Я буду вам признателен, если вы сообщите мне, когда и как я могу быть полезен. Я скажу, чтобы принесли ваши книги для продажи их около рабочих и других клубов. Когда буду в Лондоне, постараюсь увидеться с вами и поговорить об этих делах. Ваш труд поистине благороден. Я не разделяю, конечно, многие ваши взгляды, а против некоторых решительно возражаю, но если чаша полна добрым вином, к чему спорить о ее форме.

Глубоко преданный вам Роб. Спенс Ватсон».


Интересно получается у этих англичан — не разделяю и возражаю против ваших взглядов, но оспаривать не хочу, потому что они вроде бы хороши. Голова кругом идет от этакой шарады! И это пишет серьезный, можно сказать знаменитый у себя на родине, человек. Председатель английской Национально-либеральной федерации, юрист. Но если взять с другой стороны, может, потому-то здесь и не убивают ни министров, ни генералов, что даже самые высокие чины проникнуты уважением к чужому мнению? А как можно уважать мнение террористов? Правда, теперь Степняк будто и не держится этих взглядов, но во всех своих писаниях защищает тех, кто проливает кровь невинных людей. Невинных? Ну, во всяком случае безоружных. Не на дуэли же он прикончил Мезенцева? Ничего не поймешь. Плед принес. С собакой играл. Ничего не поймешь, сам черт ногу сломит... Лучше не думать. Помахаем еще красной тряпкой перед бодливой головкой Ольги Алексеевны.


«Мой дорогой Степняк! Позвольте мне написать вам несколько слов благодарности за удовольствие, которое я получил от чтения вашего романа. Посторонний критик, может быть, задал бы праздный вопрос, всегда ли оправдана была столь огромная растрата прекрасной жизни. Но невозможно сомневаться в том, что так убедительно показанные вами чувства абсолютной веры друг в друга и полнейшего самоотречения у заговорщиков представляют великую победу человеческого духа и поднимают мужчин и женщин в их взаимоотношениях на большие высоты, чем люди где-либо достигали во все времена.

Вполне естественно, что сравниваешь «Карьеру нигилиста» с романом «Отцы и дети». Если тургеневский превосходит ваш тонкостью психологии, то вы превосходите Тургенева по силе изображения той особенности нигилизма, которая, мне кажется, представляет собой неоспоримый вклад в развитии человечества, являясь постоянно возрождающейся силой в борьбе за общее дело, за уничтожение барьеров между мужчиной и женщиной и старых социальных предрассудков.

Остаюсь искренно ваш Карл Пирсон».


Эк, куда его занесло! В романе женщину вешают, а он о барьерах. Да что с него взять? Философ, профессор математики...

Женщину вешают... Вдруг представилась Лили Буль на невысокой скамейке, с веревкой на белой шее, с упрямым лбом, плотно сжатыми губами. Чушь какая! Для этого ей здесь надо стать по крайней мере детоубийцей. Что только мерещится, если ночь не спать.

А вот и подпись Кеннана — покровителя и рекомендателя. Этакий благородный путешественник! Дважды побывал в Сибири. Первый раз смотрел только то, что ему показывали, слушал, что нажужжали ему в уши губернаторы и коменданты крепостей, и написал северную идиллию, апофеоз гуманности в якутских снегах. Застыдили. Осмеяли. Не пожалел себя — снова поехал, прожил в Сибири два года, исколесил по бездорожью восемь тысяч верст и тут разул глаза. Все изобразил в натуральную величину. Носится теперь с русскими каторжанами, как с писаной торбой. Полюбуйтесь-ка, Ольга Алексеевна.


«...если вы приедете в Соединенные Штаты к концу будущего года, вам едва ли удастся найти человека, кто питал бы симпатии к царю или его министрам, но вы найдете миллионы горячо и активно сочувствующих русским революционерам. За прошедший год здесь произошел резкий перелом в общественном мнении в отношении русских дел, и, я полагаю, мы с вами можем поставить себе это в заслугу. Ваша последняя книга «Русское крестьянство» была переиздана «Харпер энд Брозерс», и, видимо, ее широко читали и высоко оценили; в то же время мои журнальные статьи каждый месяц доходили до 1,5—2 млн человек. Я получаю сотни писем со всех концов Соединенных Штатов с выражением сочувствия к русским революционерам и ненависти и презрения к царскому правительству...

С наилучшими пожеланиями здоровья и всех благ, остаюсь искренно ваш Джордж Кеннан».


Рядом с американцем надо поставить австрийца — редактора крупной социал-демократической газеты «Арбей-тер цейтунг» Виктора Адлера. Он, кстати, и основатель этой самой партии. Пусть мадам Новикову овеет ветерком международного успеха этого преступного Степняка. Она-то выше желтенькой «Пэл-Мэл газетт» еще не поднималась, хоть Николай Первый и был ее крестным отцом.


«... мне доставило большое удовольствие ваше дружеское письмо с предоставлением разрешения на перевод вашей превосходной книги, которая, я уверен, будет чрезвычайно интересна немецкому читателю. Русские писатели как раз теперь снискали всеобщую любовь в Германии и, вместе со скандинавскими, заполонили широкую публику. Ваше изображение экономического положения и особенно главы о раскольниках были для меня и, несомненно, будут для всех других необходимой иллюстрацией, без которой совершенно невозможно понять Толстого, не говоря уже о Достоевском...

Преданный вам д-р В. Адлер».


Он чувствовал, что устал, и рука с непривычки занемела, но для полноты картины хотелось еще охарактеризовать Степняка как лектора и трибуна, обращавшегося прямо к народу Англии. Ведь не все же читают книги. Вот тут и пригодится письмо Эдуарда Пиза. Надо думать, что мадам знакомо имя этого популярного профсоюзного деятеля.


«...очень рад, что ваша поездка в Абердин была удачна. В «Уикли кроникл» появился большой отчет о вашей лекции. Без сомнения, тот же, что и в «Дейли». Это широко распространенная газета. В обзоре, между прочим, говорится: «Известный лектор говорил в продолжение двух часов» и упоминается, что на лекции присутствовала вся социалистическая партия Ньюкасла...

Неизменно ваш Эд. Р. Пиз».


Теперь все. Он вздохнул облегченно, вышел из-за стола, выглянул в окно. Светало, и хотя солнце еще не показалось, вывеска зеленной лавки, омытая дождем, сияла оранжевыми, красно-фиолетовыми красками моркови и свеклы, бледной зеленью салатных листьев. К луже посреди мостовой, переваливаясь, подошел селезень и погрузился по шейку в воду. Чем не Елабуга, не Тетюши? р самом доме Степняка, во всем укладе его богемного русского быта было что-то знакомое с детства, притягательно простое. Гуденко не чувствовал угрызений совести по поводу своего ночного обыска. Наоборот, он злорадствовал, что устроит для Новиковой этакую «фарсу», как говорил покойный отец, этакий ход конем. За ночь он уже успел простить Степняку и разочарование, и крушение надежд на раскрытие заговора. В порыве рвения он вернулся к столу и начал перебирать оставшиеся письма, среди них послания Георга Брандеса и Бернарда Шоу, но они полны деловых предложений, приглашений, обещаний посетить, а ему хотелось еще и еще похвал и восторгов. Эти приветствия кружили ему голову. Он испытывал нечто похожее на гордость старого дворового слуги, как бы сопричастного к успехам своего барчука.

Переписывать письма Шоу и Брандеса он не стал, а решил сразу же написать глупую сопроводительную записку Новиковой, чтобы покончить с делом.

Задумался. Почесал бровь пером и совсем другим, не слишком разборчивым, размашистым почерком набросал на бумаге.


«Глубокоуважаемая Ольга Алексеевна!

Мне понадобилось много усилий и времени, чтобы выполнить ваше поручение. Но я не сетую — результаты превысили мои ожидания. Я не буду затруднять вашего внимания описанием своих трудов, но хочу заверить, что за подлинность документов я ручаюсь. Смею надеяться, что я дал достаточно полную картину преступной деятельности интересующего вас лица и подробно осветил его связи и образ жизни.

Остаюсь всегда готовый к услугам,

преданный вам В. С. Гуденко»


На часах без четверти пять. Он уложил в ящик стола письма, запрятал свои бумаги в портфель, набитый шрифтами, спокойно разделся и быстро уснул. Сон был бестолковый: Рачковский в голубом мундире и гусарском кивере старого образца шел спиной, размахивая дирижерской палочкой, отступая перед сверкающими, ослепительными трубами духового оркестра.

Загрузка...