Из Ньюкасла Степняк вернулся под вечер. Лил проливной, не декабрьский дождь. Лиц встречных не видно, с зонтов — ручьями вода. Рождественские витрины магазинов были освещены еще и в Ньюкасле, но теперь уже зажглись уличные фонари, и свет их отражался в лужах.
И вдруг он поворотил к двери цветочного магазина. Там было светло как днем и пусто. Он вдохнул всей грудью весенний запах сырой земли, душный аромат тубероз и попросил завернуть несколько курчавых сиреневых хризантем.
— Благодарю вас, сэр,— сказала хорошенькая скучающая продавщица. — Погода ужасная.
— Я наследил тут, извините...
— Что вы! Приятно, когда в такой вечер к нам приходят за цветами.
Он знал, что порадует Фанни, хотя радовал больше самого себя. Вот так, среди зимы, не по какому-то торжественному случаю принесет в дом прелестный, необязательный подарок. В жизни, какую он сам себе выбрал, надо хоть изредка сбрасывать с себя оковы необходимости.
— До свидания, мисс. Вы очень любезны.
И снова — проливной дождь, радужное сияние фонарей, струи срываются с зонта...
Чтобы попасть домой, надо пересечь линию одноколейки. Там у перехода открывался кусок свободного незастроенного пространства, там было видно небо. Он любил, возвращаясь домой в час заката, смотреть на пылающую полоску между насыпью полотна железной дороги и вагонами, ползущими на высоких колесах. Чудилось, вот-вот откроется у горизонта простор нездешних полей, зубчатая кромка елового леса, деревенская даль и ширь. Почти что свидание с родиной. А в хмурые вечера воображение тревожил огненный глаз паровоза, вылетающего из-за поворота, и тоже вызывал смутные воспоминания о побегах, погонях, преследованиях...
Фанни не было дома. На столе лежала записка, она ушла к Энгельсу. Луиза Каутская сегодня у родственников на семейном празднике. Старика не следует оставлять в одиночестве. Ужин на плите.
На журнальном столике несколько писем и газет поджидают его. Они накопились за время его отсутствия. Он побывал у Пиза, читал лекции мастерам-деревообделочникам, выступил с речью на митинге краснодеревщиков. Это были дни, полные доброй зависти к его лучшему другу в Англии и ночных элегических излияний, невольно возвращавших к годам юности. Пиз социалист, он возглавляет тред-юнион деревообделочников. Рабочие его знают, и они для него не безликая масса. Почти у каждого имя, характер, биография, сложные отношения С товарищами. Это среда, где Пиз живет и действует, мир, на который он влияет. Так когда-то и у него было в Питере в казармах ткачей и на квартире Обнорского, где собирались фабричные.
Пиз человек удивительный, почти непостижимый, как непостижим для русского тип англичанина-идеалиста. В нем деловитость и практицизм, простодушие и безграничная доверчивость. Эта наивность кажется иногда ограниченностью. Всех меряет на свой аршин, хотя аршин этот у него английский. Если я неспособен на нечестный или дурной поступок, какое у меня право подозревать другого? К тому же Пиз влюблен и благодушествует. Весь мир должен завидовать этому небывалому чувству.
Все три вечера он рассказывал ему о прелестной Марджори, дочери туполобого англиканского пастора. Отец не позволяет ей преподавать в интернате для бедных детей, требует, чтобы она вышла замуж за благополучного и, кажется, такого же тупого священника из соседнего прихода. Только при воспоминании об отце Марджори Пиза оставляло его счастливое благодушие. Он произносил длинные тирады, громил английское мещанство, оно нисколько не изменилось со времен Диккенса.
— Ни одна страна в Европе не порабощена до такой степени мещанскими идеалами, как Англия.— Глаза его выкатывались из орбит, он яростно прижимал пальцем табак в трубке.— Нигде эти идеалы не маскируются так умело лицемерием и респектабельностью. Все хороши, не только сыны и дочери Альбиона, но и внуки... Мы благочестивы, но как? Ханжески. Мы добродетельны, но напоказ. Попробуйте копните, что происходит в любой семье, особенно аристократической,— волосы станут дыбом. Мы филантропы, но что мы отдаем неимущим? Крохи от награбленного у своего и у чужих народов. И все это делается чинно, благородно, в белых перчатках. А единственное мерило человеческой ценности — богатство.
Он залюбовался тогда темпераментом Пиза, поддакнул:
— Энгельс называет парламент клубом богачей.
— Вот именно клуб,— обрадовался Пиз,— парламентские дебаты — та же клубная болтовня. Бесплодная болтовня. Все ложь. Отец Марджори произносит проповеди на евангельские тексты, соболезнует сирым, утешает неимущих, а дочери запрещает работать там, где она не на словах, а на деле может принести пользу.
Стремление Марджори к самостоятельности, однако, и самому Пизу казалось героическим.
— Только вы можете понять этот необычайный, мужественный характер,— говорил он.— У нас так редко это понимают!
И, слушая Пиза, он невольно представлял Перовскую,— она могла бы блистать на придворных балах и погибла на виселице, Ольгу Любатович — она дважды отбывала ссылку в Сибири, Софью Бардину, сестер Корниловых, дочерей владельца крупнейших фарфоровых заводов, и много других женщин. Они отдавали все — богатство, молодость и жизнь ради блага бесправных и обездоленных. А Пиз, все более и более волнуясь, рассказывал, как он познакомился с Марджори.
Совершенно случайно они оказались гостями в поместье его кузена. Они еще не знали друг друга, когда он увидел ее ранним утром в саду, среди кустов жасмина. В розовых лучах солнца ее волосы горели, как костер. Вся в голубом, такая стройная, прямая, она возвышалась над зарослями жасмина подобно башне или колокольне. Он сам испугался своего сравнения и, отрезвев, уже без пафоса, смущенно заметил:
— Она действительно очень высокая. Выше меня.
Совсем смутился — слишком много о себе. Так ли это интересно собеседнику? И круто повернул разговор. Стал расспрашивать о «Карьере нигилиста», которую когда-то правил, и по-прежнему удивлялся, что Степняк не захотел изобразить в главном герое вожака.
В кабинете Пиза было тепло, дубовые поленья потрескивали в камине, настольная лампа на коралловой подставке освещала его доброе моложавое лицо с прусскими усами. И кресла были мягкие, и пушистый ковер под ногами... Но, как сквозь сон, вдруг возникла полутемная, закопченная горница в Алексейкове, геранька на подоконнике, голая ветла за окном, Рогачев с всклокоченной бороденкой, он рассказывает, как женился на орловской нигилисточке. И то же движение души чистого застенчивого человека, когда он резко повернул разговор, испугался своей откровенности.
Рогачев в Алексейкове и Пиз в Ньюкасле — казалось бы, немыслимое сопоставление, а в общем-то хорошие всюду одинаковые.
И, очнувшись от дорогих воспоминаний, он стал отвечать. Пытался объяснить Пизу, что выбрал Андрея Кожухова в герои романа именно потому, что он человек рядовой, самый обыкновенный. Трезвый, благоразумный, может, даже рожденный быть отцом процветающего семейства. Только обстоятельства, в которых он очутился, заставили его быть героем. Ничто так не очищает души от мелких чувств, как нависшая угроза.
Он всегда считал, что у рядовых революционеров нравственное чувство часто глубже, чем у вожаков. Те, кого называют вожаками, хотя и сильнее, но иногда слишком честолюбивы. А честолюбие и бескорыстие не уживаются. Вожаками он собирался заняться в новом романе. Главным героем в нем станет Тарас Костров, тот, кто лишь ненадолго появляется в «Карьере нигилиста» на собрании пропагандистов. В новом романе будет много коллизий, страстей, честолюбий и борьбы. А Кожухов навеян воспоминаниями о питерском кружке чайковцев, о его «домашнем круге», о людях неправдоподобно самоотверженных. Среди них был только один человек исключительной силы воли, но... его не хотелось сейчас называть.
Он думал о Стефановиче.
О ночных беседах с Пизом хорошо бы рассказать Фанни, а дом был пуст. Он поставил хризантемы в вазу посреди стола, потрепал по спине Параньку, которая ходила за ним по пятам, порылся в куче писем на столе. Письма, письма... Медлительная и непрерывная беседа эмигрантов, рассеянных по всем странам и континентам. Ладно хоть непрерывная, — подумал он и повеселел. И, подбадривая себя, стал напевать:
— Эпистолы, эпистолы...
Ему нравилось торжественное и архаическое звучание этого слова, нравилось, что писем много и он не забыт друзьями и людьми деловыми, что, вернувшись домой, он снова вовлекается в круг привычных дружеских связей. Что поездка в Ньюкасл прошла хорошо, что в Англии есть люди почти родные, как Пиз.
Прежде всего он распечатал толстое письмо из Америки. Писал Егор Лазарев, уговаривал еще раз посетить Новый Свет, проехать с лекциями по новому маршруту, гарантировал успех у американцев. Надо только попробовать выходить к публике в арестантском халате, бряцая кандалами на руках и ногах. И еще пропеть каторжанские песни. Это предложение, видно, очень понравилось Лазареву, и он повторил его в конце письма.
Можно ли докатиться до такой пошлости? Он перечитывал письмо и все больше проникался негодованием. Даже в висках застучало. Он пытался успокоить себя. Ведь Лазарев не так давно бежал из сибирской ссылки, знал по себе эту растерянность, почти отчаяние, какое овладевает очутившимся в чужой стране, без близких и друзей, почти без языка. А разве легко приспособиться к новым условиям человеку, измученному не только каторгой, но и трудным, долгим, опасным побегом? Он знал все это и все-таки никак не мог примириться с такой легкой, бездумной сдачей позиций, готовностью идти навстречу вкусам толпы.
Конечно, если американцам показывать бой быков, тореадоров, красные плащи, а еще лучше — устроить сражения гладиаторов или, на худой конец, продемонстрировать бег в мешке, сбор будет обеспечен. Но заставить русского революционера изображать из себя кандальника — дикая, недостойная мысль. Ни один человек, обладающий чувством собственного достоинства, не позволит себе этакого. Даже такой любитель сенсаций, привыкший эпатировать чопорную английскую публику, как Оскар Уайльд, приехав в Америку, назло, из чувства протеста разочаровал аудиторию. Он сменил свой эпатирующий костюм — короткие штаны до колен, длинные чулки, бархатный пиджак золотистого цвета, подсолнечник в петлице — на строгий черный фрак, а вместо каскада обычных парадоксов заставил выслушать солидный академический трактат о возрождении искусства в Англии.
Надо теперь же написать письмо Лазареву. Довести до ума, пристыдить, но прежде успокоиться самому, чтобы не оскорбить резкостью усталого, измученного человека.
Он начал просматривать газеты, читать другие письма. Строчки мелькали, слова не доходили до сознания. Перед глазами прыгал и кривлялся некий безликий, вертлявый каторжник в сером халате. В ушах настырная мелодия: «Далеко в стране иркутской, средь огромных серых скал окружен стеной высокой Александровский централ...»
Он рассмеялся. Вспомнил: в письме сообщалось, что и Кеннан не гнушался подобными эстрадными выступлениями. Щеголеватый, аккуратный Кеннан приплясывает, звеня кандалами, в бахилах на босу ногу!
Он взялся за перо.
«Дорогой и милый товарищ! Только сегодня удосужился ответить на ваше милое и длинное послание, которое все дышит свежестью и наивностью новичка... Что меня взаправду-таки огорчило в вашем письме, милый человек,— это та легкость, с которой русские теряют свою физиономию, переезжая в чужую страну, и усваивают самые скверные черты иностранцев, среди которых цх бросила случайность.— Это я замечал на русских, поселившихся в Париже, и теперь, извините за откровенность,— замечаю в сильнейшей степени и на вас.— Давно ли вы из России, а уже советуете чуть не крутиться колесом для забавы досужих янки и предлагаете превратить «Free Russia» в придворный орган Кеннана и г-жи Скот Сакстон, чтоб, извольте видеть, одному это лекциями больше денег помогло собирать, а другой — каким-то ее возвышенным честолюбиям производило приятное щекотание! Да для чего мы после этого на своего-то царя с бомбами поднимались? Не лучше ли бы поступить в придворные и так его облизать, чтоб он размяк и все сделал, во всяком случае, чтоб не был таким сердитым.
Право, ваши предложения к этой категории относятся. Я, конечно, понимаю, что нужно применяться к обстоятельствам,— но только в такой мере, в какой это не противоречит нашим личным понятиям о приличии и достоинстве. А курить продажные фимиамы Кеннану и Сакстон (всякие фимиамы, подносимые из-за «политики», из расчета — продажные) — делать из себя паяцев, чтобы американцев задобрить — нет, слуга покорный. Ну их ко всем чертям, успехи, приобретаемые такой ценой.
Подобное самоуничтожение не только постыдно, — вы, батюшка, меня извините, но и прямо бессмысленно, как политическая тактика. Имейте в виду следующее, очень важное, обстоятельство, которое нужно всегда помнить и никогда не забывать: все, что мы здесь делаем, вся наша агитация имеет значение лишь настолько, насколько она откликается, производит действие на умы и чувства людей в России. Если бы русские не обращали внимания на него — то всему американскому общественному мнению была бы цена ровно нуль. Что, в самом деле, могут своими криками сделать американцы русскому царю? А важно, что эти крики волнуют самих русских, возбуждают их самих, усиливают энергию борьбы там, на месте.
Ну, и как вы думаете, очень будут русские одушевлены, узнавши, что вот, мол, Лазарев и Степняк в таком-то театре танцевали перед обширной аудиторией трепака, вертелись колесом, звенели бубенчиками, за что удостоились громких аплодисментов. Или что журнал, скажем, «Free Russia», который они уважали, сделавшись лизоблюднически подлипальным, получил большой успех?
Да я уверен, что русских коробит читать даже, как Кеннан наряжается в арестантские костюмы, поет и пляшет для публики. Но что они извинят американцу, того они не извинят нам.
В России мы строго относились к известным вещам. Мы храним их от прикосновения всего, что их профанировать может, как религиозные люди хранят алтари своих храмов. Забыв эти традиции здесь, мы возбудим только отвращение у русских и сделаем бесплодной, абсолютно бесплодной всю нашу работу здесь, которая станет просто источником приобретения денег для нас лично, да может быть — двух-трех ссыльных приятелей в России.
Вот, батюшка, чем грозит погоня за успехом на американский лад. Да что я говорю — на американский! Я так думал, пока жил в Англии и знал американцев по рассказам англичан, которые их недолюбливают. Есть, конечно, и такие, не спорю, но для лучших из них вовсе всего этого не нужно...
Ну, еще раз обнимаю и желаю всяких успехов. Не забывайте, что я вам сказал: это результат многолетних размышлений и работы.
Он почувствовал некоторое облегчение, изложив на бумаге все, что уже давно занимало его мысли. В сущности, в этом письме он высказал кое-что из того, что не договорил Пизу о сильной личности.
Сильная личность, как принято считать, прежде всего личность необычайно целеустремленная. И эта поглощенность целью часто заставляет ее не брезговать средствами недостойными. Случай с Лазаревым мелкий, немасштабный, но в нем, как в капле воды, отражается вся ложность маккиавеллизма — «цель оправдывает средства». Не зря же худший представитель христианской церкви — Игнатий Лойола повторил эти слова. Дурные средства уничтожают, искажают цель. Удивительным образом дурные средства не только губят цель, но тайно, постепенно, неотступно уродуют того, кто их применяет.
Он вздрогнул. Холодное, жесткое прикосновение к колену испугало его. И в ту же секунду увидел на коленях старую ночную туфлю, а из-под стола высунулась умильно подобострастная морда Параньки. Соскучилась. Хочет играть. Ну что ж, надо уважить.
Он встал, с размаху забросил туфлю в соседнюю комнату, собака ринулась за ней и тут же принесла в зубах, положила к ногам.
— Лови! — крикнул он и снова закинул туфлю.
Паранька еще стремительнее вернула ему свою игрушку. Так повторилось много раз. Собака впала в восторженное исступление и уже совала туфлю ему в руки, прыгала на грудь. Видно было, что она готова продолжать игру целый вечер и совершенно уверена, что хозяин так же увлечен этим занятием, как и она.
Ему надоело.
— За кого ты меня принимаешь? — приговаривал он, засовывая туфлю под низкий диван.— Тоже считаешь, что я счастливый Кит? Живчик, весельчак? Баловень судьбы?
А почему она должна быть умнее человека? С какой легкостью люди составляют о других, даже самых близких, поверхностное стереотипное представление. И живут эти стереотипы десятилетиями. И остаются после смерти, как вечные выспренние надгробия над ушедшими в мир иной. Он сам всегда был жертвой такого поспешного, ложного впечатления — «счастливый Кит», как недавно вырвалось у Волховского, как часто называли его друзья чайковцы. Еще и «младенцем» звали. Слишком был будто бы восторженным и доверчивым. Да и здесь все считают его счастливчиком, беззаветно жизнерадостным, неунывающим. Глупо спорить и еще глупее было бы исповедоваться в своих горьких размышлениях, приступах отчаянной тоски. К тому же и сам ничуть не отличаешься от остальных в своих произвольных и беглых суждениях. И первый пример такого заблуждения — давний друг молодости Стефанович.
Как всякий человек действия, он казался очень сильным. Препятствий для него не существовало. Цель была ясна. А как ее достигнуть? Да стоит ли интересоваться такими пустяками! В семидесятых его считали чуть ли не первым человеком среди радикалов. Еще бы! Организовал крестьянскую дружину на Черниговщине, как говорится, «всколыхнул косную крестьянскую массу». Он и сам писал тогда в первом номере «Земли и воли», что Стефанович с друзьями создали первую в нашей революционной истории- чисто народную организацию, что совершился факт чрезвычайной важности, знаменующий собой переход социалистов на почву чисто народную. Слов не хватало, чтобы прославить инициаторов «Чигиринского дела», автора авантюры, по размаху и смелости равной нечаевским замыслам. А о том, что в основе авантюры, как и у Нечаева, лежал обман, старались не слишком задумываться. Цель-то высокая!
У этого бывшего семинариста, сына сельского попа, была челюсть микроцефала и холодные светлые глаза тевтонского рыцаря. Сила воображения йе меньше силы воли и бесстрашия. При этом скромен, молчалив. И хотя испытывал заметное отвращение к дискуссиям и просто жарким товарищеским спорам, ко всему, что называл «цветами красноречия», но никогда не позволял себе по этому поводу ни метких шуточек, как Клеменц, ни язвительного высокомерия Тихомирова. Трудно было представить, что именно этот сдержанный, замкнутый человек задумал грандиозное, фантастическое по технике выполнения предприятие.
Суть заговора, который потом в революционных кружках, так же как и в жандармских донесениях, назывался «Чигиринским делом», сводился к замыслу простому и не новому — восстание крестьян против помещиков. Гораздо ранее Стефановича до этого додумался и донской казак Стенька Разин, и яицкий Емельян Пугачев. Но ни один из них, а тем более никто из интеллигентов-радикалов не решился бы поднять этот бунт якобы по просьбе самодержца, с его благословения. По деревням Черниговщины был пущен слух, что Стефанович отправился ходоком к царю и привез от него «секретную грамоту». На самом деле она была изготовлена в Женеве. Со смелостью и прямотой, мало свойственной монархам, в этой грамоте крестьян призывали собираться в тайные дружины, чтобы бороться с помещиками и чиновниками. Зловредные эти сословия не позволяют, как того хочет царь, отдать крестьянам земли без всякого выкупа, освободить их от податей.
Все желаемое принимается за сущее. В грамоту поверили, как в слово божие. Ведь это же бумага! Неграмотный русский крестьянин привык уважать бумагу и доверять ей безоглядно. Да и как было не поверить? На этот раз она обещала осуществить давние чаяния, манила, как в сказке. И так было велико ее завораживающее действие, что в дружину записались, вернее, поставили крестики более тысячи человек. Это был неслыханный успех маленькой группы Стефановича, где кроме него было всего двое — Дейч и Бохановский До сих пор молодые радикалы привыкли считать число вовлеченных на пальцах одной руки.
Крестьяне уверовали в благостного и беспомощного царя-батюшку, сходились по оврагам, глухим перелескам. Там принимали присягу, выбирали вожаков, повсеместно договаривались не платить податей, подготовлять оружие. С каждым днем ширился настоящий заговор, уже готовый перейти в восстание. И, как это бывает часто в нелегальных содружествах, все провалил доносчик.
Один баламут хватил лишнего в придорожном трактире. стал похваляться царским указом, буянил, грозился спалить окрестные поместья, а самих помещиков перерезать, как кур. Кабатчик без промедления донес куда следует об этих угрозах, и скоро по всей Черниговщине рыскали казачьи отряды. Под следствием оказались чуть ли не все, кто записался в дружину. Дознание длилось около двух лет.
Стефановичу и двум его ближайшим друзьям и помощникам удалось бежать из тюрьмы до начала суда. Побег был блестяще организован членом киевской группы Валерьяном. Осинским. Он сумел устроить Михаила Фроленко чернорабочим в киевскую тюрьму, там за «примерное поведение и усердие» его сделали надзирателем. А дальше уже проще простого было достать три комплекта военного обмундирования и вывести товарищей под видом солдат из тюрьмы.
Горячие головы увлеклись возможностью создания огромной черниговской дружины, не задумывались о том, что случилось бы, если бы поднялось восстание. Ведь народ узнал бы про обман. Все казалось просто — победителей не судят. Сдается, что эти крылатые слова не народная мудрость, а циничная выдумка тиранов.
В то время он и сам восхищался «Чигиринским делом». Вернулся из Италии в состоянии восторженном, с ощущением, что в России вот-вот произойдут большие перемены.
В Питере ходил по рукам присланный из тюрьмы рассказ Стефановича о чигиринцах. Когда прочитал — покоробило. Было что-то отталкивающее в радостном самодовольстве по поводу удавшегося обмана. Всякая ложь отвратительна. Но обманывать народ, хотя бы для его блага, недостойно революционера. И все-таки тут же нашел оправдание. В истории бывают такие моменты, когда насилие над собственным нравственным чувством тоже подвиг. А «чигиринское дело» стоит того. Это — начало громадного народного движения.
— Да ведь оно уже разгромлено. Кончилось,— раздавались трезвые голоса.
— Это не доказательство. Дружина быстро росла и продолжала бы расти все быстрее. И если бы несчастный случай с пьяным дружинником случился позднее, когда в дружине собралось тысяч двадцать, дело повернулось бы иначе.
Так вот тогда говорил. Теперь грустно вспоминать.
Грустно и больно. Через несколько лет это пренебрежение нравственным началом, это насилие над собой, которое он по молодости лет считал подвигом, отомстило за себя. Стефанович после побега из киевской тюрьмы перебрался через границу, в Швейцарию. Когда у землевольцев произошел раскол, присоединился к «Черному переделу». Томимый тоской по родине и жаждой реальной деятельности, вернулся в Россию, там стал членом Исполнительного комитета партии «Народной воли», был арестован и судился по «процессу 17-ти». Но еще до суда среди швейцарских эмигрантов стали ходить слухи, что в тюрьме он вел себя недостойно. Откровенничал со следственной комиссией. Попросту стал предателем. В это нельзя было поверить. В это не верила Засулич, не верил Плеханов, не верил он сам. Не верит и теперь.
Но на суде Стефанович заблудился и забрел в такие дебри, что и вспоминать нет охоты...
А ведь была ночь. Белая петербургская ночь, когда вечерняя и утренняя заря сливаются, растворяются в беззвездном небе и волшебный зоревой свет заливает розовым цветом серый камень дворцов, черную воду Невы. В эту ночь он ждал, вышагивая по набережной, приезда Стефановича, изнемогая от нетерпения, не в силах оставаться дома. А потом говорили до утра, взахлеб, единомышленники, друзья, братья...
В доме тишина, аж в ушах гудит и слышно, как бьется сердце. Но вот за дверями заскреблась изгнанная из комнаты Паранька и, не дожидаясь, когда откроют, с разбегу влетела в кабинет и театрально остановилась, подняв одно ухо. Взгляд и хвастливый и виноватый — не то ждет аплодисментов, не то боится, что снова прогонят. Постояла минутку и улеглась около дивана. Он погладил ее по загривку, пробормотал вдруг возникший какой-то детский стишок:
— Так-то, брат Паранька, такие дела.
Кит на диване, а Фанни ушла.
И снова тишина. Вспомнилось: странная фамилия была у этого кабатчика — Конограй!
Жутковатая фамилия, скачущая.
В тишине неумолимо, бесстрастно тикали часы. Он только сейчас услышал этот звук, и, как всегда, ощущение непрерывно уходящего времени подстегнуло его. Он вскочил с дивана.
На письменном столе все оставалось в том же порядке, вернее, беспорядке, как и три дня назад. Под лампой хаос бумажек, куча блокнотов, листов с началами глав — материалы для будущего романа. В тетрадке план статьи для «Свободной России». Посреди стола придавленные тяжелым пресс-папье листы перевода «Подпольной России». Сколько изменений рукопись претерпела! Изданная на нескольких языках, она приобретала отпечаток национального характера, каждый раз что-то теряя и что-то приобретая независимо от намерений автора. Написанная первоначально по-итальянски, казалась более пылкой и восторженной, на английском — более лаконичной и сдержанной, а во французском переводе появился оттенок риторичности, патетики. И наконец теперь, когда ее издадут в «Вольном фонде», ее строки будут точно соответствовать чувствам и мыслям русского человека.
Но изменения, которые происходили в тексте книги, вносились не только иноязычным интонационным строем. Их совершала само время. Перемены с людьми, еще живущими и действующими. Как много значит одно слово в книге! Оттенок эпитета, отсутствие эпитета. Это редко заметно читателю, но тон и смысл фразы ощущается каждым. Так случилось с «профилем» Стефановича. В итальянском издании он был назван дражайшим другом, в английском — дорогим другом, во французском, после суда — просто другом. А теперь...
Теперь надо писать иначе. Во весь голос.
Он сел за стол.
«Он задумал план, поразительный по соединению смелости с бесстыдством, грандиозности и практичности — с полной беспринципностью. План этот состоял в том, чтоб поднять народ на весь существующий порядок и на самого царя — во имя царя же. Стефанович сочинил и сам себе вручил тайный царский манифест, призывающий народ к всеобщему восстанию ввиду полного бессилия самого царя и его полного порабощения дворянством и чиновниками. Это была старая «самозванщина», облеченная в новую канцелярскую форму...
Принцип стефановичевского плана — обман народа, хотя бы для его же блага, и поддержание гнусной царской легенды, хотя бы с революционными целями, был безусловно отвергнут партией и не имел ни одного подражателя. Но энергия имеет непреодолимую обаятельность, в особенности для русских, среди которых людей с энергией так мало...
Как бы то ни было, одно время Стефанович был едва ли не самым популярным человеком в партии. Его речь на суде была большой неожиданностью как для его друзей, так и для посторонних. Страсть ходить обходами сыграла с ним плохую шутку. Проведя мужиков для блага революции в «Чигиринском деле», он на процессе пожелал провести правительство для блага свободы, напустив на себя личину монархизма. Он осекся и был одурачен правительством, и последняя вещь оказалась ему горше первый».
Он поставил точку, повеселел, потянулся, стал громко напевать на мотив, неизвестно с чего бы всплывший, детской хороводной:
— Конограй, конрграй, кого хочешь выбирай!..
Паранька приняла это за приглашение порезвиться и притащила из гостиной продавленный красно-синий мячик.
В дверях появилась Фанни, прислонилась к притолоке, бросила в него муфточку, сказала:
— Приехал! Как мне не хватало твоего голоса, твоего смеха!
Он подбежал к ней, обнял, вдохнул запах мокрых волос, шепнул:
— А может, и вправду счастливый Кит?
Ночь подкралась незаметно. Он понял, как поздно, только поставив последнюю точку в рукописи. Перевод «Подпольной России» на родной язык был закончен.
Снова для него ожили портреты или, как называл их, «профили» своих друзей, революционеров семидесятых годов, казненных, как Софья Перовская, Валерьян Осинский, Дмитрий Лизогуб, или длящих мучительное существование в сибирской ссылке, как Клеменц, Стефанович.
Второе рождение книги. Хотя она переводилась и на английский, и на французский, но именно теперь, когда с помощью Вольного фонда ее прочитают в России, она родится как бы заново. В девяностые годы, годы общественной апатии, как никогда уместно напомнить те горячие, бурлящие дни.
Незабываемое время. Кружки... Казалось, вся мыслящая молодежь России объединилась тогда в кружки. Но чайковцы, к которым он тогда пришел, были больше чем кружком — семьей, братством. Он появился там, готовый принять на себя все обязанности, дал клятву посвятить всю свою жизнь борьбе за благо народа, все свои скудные средства отдал в общее пользование. Он был давно готов к этому. Не зря же еще в артиллерийском воспитывал себя «по Рахметову».
Выборгская сторона, Нарвская застава, Клочки, Черная Речка — вот какой была питерская география тех лет. Не бирюзовый растреллиевский Зимний, не дворцовая Английская набережная — гордость Северной Пальмиры, не гранитные берега Невы вызывают сейчас нежное, поэтическое воспоминание. Чего бы он не отдал теперь, лишь бы увидеть деревянные бараки, покосившиеся заборы, кирпичные казармы, фабричные трубы, даже облезлую штукатурку на окраинных трактирах «Рожок» и «Александрия». Там за биллиардной в маленькой комнатке он встречался с рабочими.
Там впервые он увидел Виктора Обнорского, а тот впервые услышал от него, что крестьяне и рабочие, весь трудящийся люд и есть соль земли. Потом Обнорский приходил в его квартиру на Клочках, где он жил вместе с Клеменцем, приводил с собой по пять, по десять товарищей с завода, рвавшихся к свету и знаниям. В комнате, увешанной географическими картами, эти люди узнавали, как мир велик, широк, разнообразен. Уроки эти пышно назывались лекциями. Но не только географии и арифметике учили на таких сборищах. В доступной для малограмотных людей форме он растолковывал марксову теорию прибавочной стоимости, недаром же первый том «Капитала» всегда лежал в его походной котомке.
Виктор Обнорский был самым способным, самым Схватчивым и одаренным слушателем этой школы, которая тогда еще не называлась воскресной. Вскоре он покинул Петербург, уехал в Одессу, а потом со Степаном Халтуриным организовал «Северный союз русских рабочих». Такие вот ростки давали семена, брошенные на питерских окраинах!
Ни у кого из чайковцев еще не возникала мысль о терроре, но и просветительская эта работа грозила неисчислимыми бедами. Предательство подстерегало на каждом шагу. Студент Низовкин, не принятый в сообщество чайковцев, но тоже организовавший кружки самообразования среди рабочих, при аресте не только выдал, но и оклеветал товарищей, читавших лекции в его доме. Рабочих арестовывали, сажали в тюрьмы, ссылали в Сибирь.
Катя Дубенская, выпущенная на поруки после ареста, взяла с него клятву, что, если за ней придут еще раз, он застрелит ее, но не отдаст жандармам. На всю жизнь запомнилось это мальчишеское безрассудство. Они сидели вдвоем, раздался резкий звонок, никто из товарищей не мог так звонить. Звонок условный — как пароль. Позвонили еще раз. «Я жду,— сказала Катя. — Ты обещал». И он, страшно вспомнить, приложил дуло пистолета к ее виску. В переднюю протопала хозяйка, крикнула через секунду: «Ножи точить надо? Точильщик пришел!» Катя отшатнулась, а он метался по комнате и только повторял: «Хорош бы я был! Хорош бы я был!..»
Он отодвинул рукопись. Какая тишина в доме! Кто это выдумал, что тишина беззвучна! Она звенит, гудит, грохочет, как волна, разбивающаяся о камни. Она великодушна — щадит твое одиночество. Впрочем, все вздор. Просто кровь приливает к голове. Не надо бы так часто предаваться воспоминаниям. И работать по ночам не надо.
Второе рождение книги... Но много ли он изменил в ней, хотя сам за эти годы изменился? В чем-то стал ближе к Плеханову и Вере. Нет прежней неколебимой уверенности в решающей роли личности для хода истории. Стефановича прояснил, а «профиль» Засулич оставил неприкосновенным. По-прежнему писал, что она слишком сосредоточена на себе, чтобы влиять на других. Самый ее идеализм, столь высокий и плодотворный, заставляющий ее жаждать чего-то значительного, великого, мешает ей посвятить себя повседневной работе, часто мелкой и нудной, той работе, какой так самоотверженно отдавались народовольцы. А ведь, может, это суждение ошибочное, неправда или не вся правда? Может, более всего ей мешали идейные разногласия?
Стареешь помаленьку, а зрелость — пора сомнений. Сложность жизни делается виднее.
Он перелистал страницы, остановился на последнем абзаце в портрете Лизогуба: «В нашей партии Стефанович был организатор; Клеменц — мыслитель; Осинский — воин; Кропоткин — агитатор; Дмитрий же Лизогуб был святой». Хорошо сказано. Тут ни убавить, ни прибавить. И надо только поблагодарить судьбу за то, что она ввергла его в круг таких людей.