Бар «Робин Гуд», куда для делового разговора после концерта пригласил Гуденко Волховского, в сущности, был не бар, а второразрядное кабаре с маленькой эстрадой в глубине зала. По-видимому, он должен был представлять собой нечто вроде знаменитого парижского «Мулен-Ружа». Как во многих копиях, в нем легко повторялись все недостатки оригинала и были недостижимы его достоинства. Здесь не было ни парижской беспечной богемы, ни французского легкомыслия и непринужденности, объединяющей публику, хотя под пеной общего веселья таилось то же желание забыться, нахлебаться, тот же разврат.
На стенах намалеваны скачущие во весь опор жокеи, пригнувшиеся к шеям лошадей. Высоко под потолком изображен распятый на кресте Дизраэли, окруженный канканирующими девками,— дань рискованному вольномыслию. Fin de siecle — конец века. Через несколько лет наступит тот загадочный, и обнадеживающий, и угрожающий,— двадцатый.
В волнах табачного дыма покачивались над столиками сине-зеленые китайские зонтики — абажуры. Затененные лампы бросали мертвенные отсветы на лица. Мужчины, с пышными выхоленными усами, по-хозяйски невозмутимые, немногословные, похожи скорее на акционеров, собирающихся выслушать финансовый отчет, чем на прожигателей жизни. Женщины, чье ремесло не вызывало сомнений, с мечтательным видом курили длинные сигаретки, болтали, хихикали, подталкивали локтями своих вялых спутников, чтобы привлечь к себе внимание. Но за суетливым оживлением чувствовался привычный автоматизм.
Гуденко с видом завсегдатая направился к столику у стены около эстрады. Волховский знал, что он в Лондоне впервые, прибыл лишь два дня назад, и с некоторой горечью подумал, что богатые всюду чувствуют себя как дома. Грех сказать, что он и сам не посещал низкопробных злачных мест. Он бывал в одесских харчевнях, московских извозчичьих чайных, питерских трактирах, канадских салунах, всюду, куда его забрасывала необходимость конспиративных встреч или нищета. Он не брезговал ни обстановкой, ни едой, ни окружающим сбродом. Просто не замечал их. Но эти претенциозно размалеванные стены, эти фальшиво резвящиеся дамы повергли его в необъяснимое уныние.
И пока Гуденко заказывал официанту ужин, Волховский с обреченным видом смотрел на сцену.
Старенький фокусник раскланивался с публикой и, сняв цилиндр, с торжествующим видом вынул оттуда три яйца,— откуда же он вытащил их и не разбил? Дамы за столиками аплодировали. Потом вышел конферансье с низким лбом и мордой громилы. Он объявил следующий номер — гастроль парижской дивы мадемуазель Гулю.
На помосте появилась змеевидная женщина в длинных черных перчатках, в фригийском колпаке. Она вскинула ногу выше головы и, держась за носок туфли, выкрикнула:
— Vive les militaires![1]
— Тулуз-Лотрек нынче в моде, — заметил Гуденко.
— К чему вы это?
— А как же! Шапсонетка-то прямо с его плаката. Париж с ума сходит...
Грянули фанфары. Взвыл оркестрик, и, не меняя позы, хриплым голосом Гулю запела «Марсельезу».
— Экая похабщина, — сказал Гуденко,—а ведь патриотизм воспевает.
Вот так так! Волховский даже откинулся на стуле. Какая же нелегкая несла его сюда? Зачем понадобилось затевать деловой разговор в этом кабаке, когда можно бы провести остаток вечера дома, за чашкой чая? Конспиративные соображения ни при чем. В Англии, как известно, у себя дома — как в крепости. Может, его потащила сюда la nostalgie de la bouche — тоска по грязи. Должно быть, как и всех этих бонвиванов, собравшихся в баре. Кажется, в какой-то пьесе Островского ошалевшая от сытости купчиха тоскует по ситничку с деготьком. Но ежели он просто бонвиван, зачем же понадобилось тратить время и деньги на помощь русским революционерам? В самой внешности этого Гуденки какая-то невнятица, сумбур. Грудь колесом, шарнирные движения. Фигура полковника Скалозуба, а личико херувима в белокурых колечках кудрей, с широко расставленными голубыми глазами, такими простодушными, что хочется, как дитяти, рассказывать ему всякие небылицы. Странно, что этого простачка рекомендовал Кеннан. Упрямый Кеннан, дважды побывавший в Сибири, написавший книгу о сибирской каторге и ссылке, не побоявшийся помочь бежать из сибирского ада самому Волховскому.
И можно ли пренебречь письмом Лазаря Гольденберга, старого товарища, который уже несколько лет занимался транспортировкой нелегальной литературы в Россию? Для пего Гуденко — человек энергичный и полезный, не раз переправлявший на родину тюки с брошюрами. Он пишет, что этот чудак располагает средствами и связями, чтобы помочь Фонду вольной русской прессы. А на все его завиральные идеи обращать внимания не следует. Меценаты, покровительствующие русскому революционному движению, сами оставаясь в стороне, встречались и прежде. Стоит вспомнить только некоего Бахметева, томимого отвращением к покинутой родине, удалившегося на Маркизовы острова, предварительно пожертвовав Герцену на его издания двадцать тысяч фунтов стерлингов.
Волховский снова глянул на Гуденку, и лицо его показалось симпатичным. Разумеется, такие меценаты нужны лондонской эмиграции. Особенно сейчас, когда создается Фонд вольной русской прессы и средства для пего собираются по крохам, подобным выручке от сегодняшнего концерта.
— Надолго думаете обосноваться в Лондоне? — спросил Волховский, когда Гуденко отпустил официанта.
— Думаю, что навсегда. Жена осталась в Америке. В России только дальние родственники, седьмая вода на киселе, с которыми я никогда не был близок. Так что можно считать, что я освободился от всех пут и связей.
— А жена? — вырвалось у Волховского.
— Жена — немка. Раз в неделю меня кормили селедочным супом с вишнями и каждый день яйцом со шпинатом. Вы не можете себе представить, какое это рвотное.
— И эти гастрономические огорчения были причиной семейного разлада? — рассмеялся Волховский.
— Не только. Я — либерал, она — верноподданная, законопослушная, без лести преданная и черт его знает что еще. Прибалтийская немка. Сами небось знаете, как чухна .лицемерно раболепствует при одном имени самодержца. А что мне династия Романовых? Дед мой, Скурлатов-Заборовский, записан в Шестой книге. Это со стороны матери. А в роду отца, там литовской крови много. От Гедиминовичей. С какой стати я должен благоговеть перед Романовыми? — Он осушил бокальчик с шотландским элем, не закусывая, крепко вытер салфеткой губы и продолжал: — К тому же в Питере нас постоянно посещал кузен жены, близкий к высшим сферам, и она чуть что не коленопреклоненно выслушивала придворные сплетни. Я тоже от него наслушался. Грязь. Фальшь. Мещанские интриги. Обрыдло. Вы давно из России?
Не было охоты рассказывать о своем побеге из Сибири, и Волховский вяло пробормотал:
— Уже порядочно.
— Ну так я могу вам сообщить последние чиновничьи новости. Директор департамента полиции Дурново стал сенатором. Неплохо? Все кругом возмущены. Сенаторы говорят, что к ним за какие-то загадочные заслуги сажают только прохвостов и шпиков. Но оказалось-то не за заслуги, а за провинности. Дурново жил с женой жандармского полковника Миньчукова, а она путалась с бразильским атташе. Дурново догадался об измене, гикнул своим агентам, и они в два счета выкрали письма у бразильца. Неплохо? Но обернулось-то куда как нехорошо. Бразильский посол пожаловался через английского посланника государю. Дурново, извольте радоваться, полетел с коня долой. Обер-полицмейстерский пост покинут. Взамен — почетная синекура в сенате и жалованье в двадцать тысяч. Вот как у нас карают за воровство.
— Вас это удивляет?
— Возмущает. А Дурново еще жалуется. Ходит по Петербургу, плачется: «Поразительная страна! Я девять лет заведовал департаментом полиции, хранил государственные тайны. А какой-то бразильский секретаришка набрехал — и нет меня. Девка оклеветала государственного деятеля, а его и не спросили! Я не о себе толкую, но что это за страна? В двадцать четыре часа коленкой ПОД зад из-за паршивого иностранца!»
— К чему это вы? — нетерпеливо спросил Волховский.
Его уже давно раздражал этот бессмысленный разговор, и сами стены этого кабака, и зеленоватые лица вокруг под колеблющимися китайскими абажурами. «Как в морге»,— подумал он.
— А к тому,— проглотив устрицу, ответил Гуденко,— что в России нет правящего класса. Нет аристократии. Сначала Петр окружил себя немчурой, всяким мещанским сбродом. При Екатерине певчие в ход пошли, выбирала жеребцов повыносливее. При Александре — Нессельроде, Каподистрия, маркиз де Траверсе. Что для них Россия? А истинные русские аристократы по деревням, в имениях, в навозе. Они до власти и рукой не дотянутся. «Местов нет». Как в дилижансе.
Его херувимское личико раскраснелось, голубые глазки требовательно искали у Волховского сочувствия. Он уже опрокинул бокальчика три шотландского эля и, казалось, был готов по-гусарски колобродить всю ночь. Деловой разговор явно не получался.
— Какой же вы вольнодумец! — улыбнулся Волховский.— Славянофил. Махровый славянофил. А я что-то среди них вольнодумцев не помню. Законопослушные.
— Ну это вы пальцем в небо. А впрочем, называйте как хотите. Но я поклонник английской конституции и твердой руки. Я знаю, что никакие реформочки, будь хоть лорисо-меликовские, будь хоть какие другие, Россию не спасут. Будем метаться из огня да в полымя, от конституции до полиции, пока не превратимся в немецкую колонию. Надо расшатывать этот порядок. Расшатывать любой ценой.
Что только он плетет! Английская конституция и твердая рука! Нарочно не придумаешь. А говорит веско и убежденно, как говорят русские помещики из военных в какой-нибудь оренбургской или вологодской глухомани. И широко раскрытые детские глаза смотрят с такой мольбой, как будто от него, Волховского, зависит будущее России. Это смущает, мешает говорить так резко, как хотелось бы. Хотя он знает, что резко говорить не следует, да и мирно спорить не стоит. У этого костромского тори такая каша в голове, что любой разговор надо начинать с азов. И все-таки не удержался, сказал:
— А вы не боитесь, что, когда порядок будет расшатан, все равно не вырастет идеальное здание английской конституции?
— А что же?
— Республика, например. Или крестьянская община возьмет верх и...
— Э, нет. Не пугайте. Пугачевская вольница — это не надолго. Через полгода царя-батюшку запросят мужички, потому как ничего другого не знают. Я мужичков не боюсь и вашего брата нигилистов не боюсь. А потому предлагаю — шатайте! Расшатывайте, а пожинать плоды будем мы. Аристократы. Могу предложить средства и переправить помогу. Ваш, так сказать, товар.
Неожиданно прорвавшийся темперамент сумбурного этого человека, его торгашеский лексикон против воли заразили Волховского, и в тон ему он спросил:
— Так сколько же ваша милость нам пожалует? Вы определили сумму?
— За кота в мешке? Скажите-ка лучше, что думаете издавать?
— Для начала хотя бы «Подпольную Россию» Степняка. Она еще не выходила на русском языке.
— Есть русские наборщики?
— Найдутся. Но вы, я смотрю, хотите вкорениться в самое дело? Не только помогать? Стоит ли? Не рано ли? При наших идейных разногласиях...
— Будьте покойны. Я слишком ленив, чтобы взваливать на свою шею ваши заботы. Просто хочется проверить, не маниловские ли мечтания этот самый Вольный фонд? Хоть и руки в крови, а все ж таки нигилисты идеалисты. Это-то мы понимаем.
Бесцеремонность Гуденки задевала. Трудно было не вспылить, но Волховский сдержался, предпочел промолчать. Сделал вид, что разглядывает публику.
За соседним столиком сидела очень молодая, сильно нарумяненная девица в оранжевом платье с глубоким вырезом. Пожилой джентльмен с кирпичным набрякшим лицом серьезно и сосредоточенно щекотал веточкой вереска прогалинку между ее грудями, стараясь проникнуть как можно глубже. Девица хихикала и ежилась. От резкого движения платье сползло с плеча. Волховский увидел маленькую, грушевидную, но уже обвислую грудь. В синеватом отсвете китайского абажура она показалась посиневшей, как на морозе. Мгновенное воспоминание пронзило его. Вот так же под Томском в свирепый ветреный осенний день арестантка, должно быть уголовница, копала канаву. Халат распахнулся, и обнажились посиневшие от холода жалкие груди. Ничего не случилось тогда. Никто ее не оскорбил, кажется, и надсмотрщика не было поблизости. Но его потрясло не чудовищное уродство каторжной жизни, не безысходная скудость серой земли, а убожество этой плоти, она могла бы быть ослепительной, прекрасной... И тогда первый и единственный раз в жизни он подумал, что, может, к лучшему что жена, Мария, умерла. Единомышленнице и другу не миновать ей было повторить судьбу этой женщины. На Каре, в Якутии, под Тобольском...
Оркестр играл что-то бравурное. Гуденко подпевал: «Матчиш — прелестный танец, шальной и жгучий. Его привез испанец...» Резко оборвал, спросил:
— А кто у вас за главного? Степняк?
— Сергей не должен брать на себя организационные дела. Он писатель. И, конечно, он вдохновитель нашего нового предприятия. Но мы не можем отрывать его от работы ради забот хозяйственных.
— Держится он тихо, а на лбу будто написано, что он тут главный.— И, помолчав, пробормотал: — Удивительная голова... Мыслителя какого-то... Трибуна вождя. Он у вас за философа считается?
Волховский рассмеялся:
— Нет, он совсем не теоретик и ничуть не претендует на роль вождя. Он... Если хотите знать, он — магнит. Это чувствуют все паши эмигранты-старожилы. Очень верно сказал Кропоткин, что Кравчинский за недолгий срок стал центром, который оказал влияние на всю английскую интеллектуальную жизнь.
— Так-таки на всю?
— Если говорить о прогрессивных кругах наверно, на всю. Точно не подсчитаешь. Но посудите сами, его ближайшие друзья - Эдуард Пиз, известный профсоюзный деятель, знаменитый Вильям Моррис — художник, поэт, искусствовед, который всю жизнь эстетствовал, занимался пропагандой декоративного искусства, а в пятьдесят лет стал социалистом. И недавно публично на большом митинге признался, что этот перелом в нем произошел под влиянием книг Степняка. А Пирсон?
— А это что еще за персона?
— Карл Пирсон - ученый, философ, профессор математики. Сергей произвел на него такое сильное впечатление что дело чуть не дошло до семейной драмы. Мать почтенного профессора, аристократка, хранительница старозаветных устоев и традиций, испугалась, что русский нигилист увлечет ее сына на баррикады, что ли. Умоляла Карла не встречаться с ним. Она уверена, что Сергей хочет опрокинуть существующий в мире порядок и даже, кажется, не сомневается, что ему это удастся, по только не желает, чтобы ее сын принимал участие в этом непристойном акте.
— Выходит, что Степняк — профессиональный шармёр? Только очаровывает не прекрасных дам, а почтенных ученых. И успевает делать что-нибудь еще?
— Зря вы пытаетесь иронизировать. За годы, прожитые в эмиграции, Степняк написал несколько книг, в том числе роман «Карьера нигилиста», «Подпольную Россию», сотни статей о России для английских и других заграничных газет и журналов. Писал предисловия к переводам Короленко, Тургенева. Сам переводил. А постоянные выступления на митингах, чтение лекций...
— Н-да, недаром он со лба лысеет,— перебил Гуденко,— от этакой жизни не развеселишься.
— Вот тут уж теперь вы пальцем в небо. Я не знаю более жизнерадостного человека. Счастливого. Везучего. Ведь даже в Питере, когда на Большой Итальянской...— он смешался, но тут же нашелся и со смехом закончил: — Сергей, как колобок,— «я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...»
— У этой сказки печальный конец. Помните? «А лиса его ам — и съела».— Он улыбнулся ангельской улыбкой и добавил: — А насчет Большой Итальянской, это вы напрасно смущаетесь. Я тогда еще в кадетском учился, как сейчас помню газетные заголовки: «Террористический акт в сердце столицы!», «Убийство шефа жандармов Мезенцева». Кто был исполнителем? Не знаю, как в Петербурге, а в Нью-Йорке кое-кому известно. Кеннан мне рассказывал.
Волховский помрачнел. В Англии никого не преследуют за политические убеждения, но если доказать, что человек совершил уголовное деяние... Он начал наливать вино в стакан, рука задрожала, пролил на скатерть и, смутившись, стал вытирать лужицу салфеткой.
Гуденко остановил его, взяв за локоть.
— Да вы не огорчайтесь, беда невелика, секрет полишинеля,— приговаривал он.— Доносить не побегу. Думаю, настолько-то заслужил доверия у вашей братии? Я бы и сам пристрелил его как собаку. Ненавижу полицейскую сволочь.
Он отвернулся, затуманенным взглядом стал рассматривать размалеванные стены и, переведя взгляд на Волховского, спросил неожиданно:
— Смотрю на вас и думаю: почему вы вначале жили в Лондоне под чужой фамилией?
— Откуда вы об этом узнали?
— От Кеннана.
Волховский кивнул и пробурчал:
— Значит, была причина.
— И еще один вопрос. Стали бы вы в России болтать с первым встречным о друзьях-приятелях Степняка?
— Вы не первый встречный. Вы друг Кеннана. А Джордж мой друг. Он помог мне оказаться на свободе.
Теперь Волховский смотрел на Гуденку с каким-то новым интересом. Ишь куда гнет! Действительно, хорош бы он был, если бы начал рассказывать случайному человеку о дружеских связях Степняка где-нибудь на Лиговке! Но он не в России. Здесь не скрывают своих убеждений, высказываются в печати, на митингах... Зря этот предусмотрительный субъект осторожничает. Не разболтался он сейчас с первым встречным, а доказывает этому денежному мешку, что его средства в надежных руках. Не у прожектеров, не у карасей-идеалистов.
Видя, что Волховский задумался, Гуденко, будто спохватившись, оживленно заговорил:
— Да что же мы с вами все в сторону да в сторону. Лирические отступления. Я разболтался, а вы терпеливо слушаете. А если ближе к делу — часть суммы я могу внести хоть завтра. На почин.
Гуденко вернулся домой за полночь. Заспанная пансионская служанка открыла дверь и сухо напомнила, что жильцы должны возвращаться не позже одиннадцати. В комнате было сыровато и неуютно. Газовый фонарь за окном горел неровно, один язычок пламени рвался вверх и как-то неприятно подмигивал. Он задернул штору, снял сюртук, накинул халат и бросился в кресло с ощущением человека, завершившего тяжкий физический труд. Несколько минут просидел неподвижно с закрытыми глазами, потом, позевывая, пересел к столу, достал бумагу и начал писать.
«Париж.
Русское посольство Его превосходительству Петру Ивановичу Леонову
По полученным сведениям, новое издательство преступных русских эмигрантов, так называемый Фонд вольной русской прессы, находится в самом зачаточном состоянии, что, с одной стороны, облегчает контроль за его деятельностью, но, с другой, требует вложения дополнительно больших средств в еще несуществующее предприятие. По моему скромному мнению, этого не следует бояться, как не следует опасаться парадоксального положения, при котором заграничная агентура департамента полиции становится как бы пайщиком издательства нелегальной литературы. Будем надеяться, что с божьей и нашей помощью литература эта не дойдет до адресатов.
Вынужден напомнить, что помимо суммы, которую я внесу на организацию их дела, я должен представлять в их глазах более чем обеспеченного человека, и потому прошу кроме причитающегося мне жалованья перевести...»
Он отвалился к спинке кресла, перечитал письмо, надолго задумался, потом перечеркнул его накрест двумя твердыми линиями. Написано слишком фамильярно. Этак может себе позволить какой-нибудь высокий полицейский чип, имеющий право консультировать начальство. Завтра с утра на свежую голову переписать. И потом — мало фактов. Все эти начальнички любят имена, фамилии, клички, даты, адреса. Общие соображения рядовые агенты могут оставлять при себе. Суди не выше сапога.
Он вынул из стола маленькую записную книжку и вписал по алфавиту:
Моррис Вильям — художник, поэт, социалист.
Пиз Эдуард — профсоюзный деятель.
Пирсон Карл — профессор математики.
Шоу Бернард — музыкальный критик, драматург, фабианец.
Завтра он перечислит этих лиц в письме к Леонову, который вовсе даже не Леонов, а по петербургским спискам Петр Иванович Рачковский, начальник заграничной полицейской агентуры. Пусть возьмет на заметку всех, связанных с лондонской эмиграцией.
Хотелось спать и лень было подняться с места. Он закрыл глаза, потянулся, и вдруг ясно представилось лицо Степняка, с высоким выпуклым лбом, крылатыми бровями, задумчивым взглядом узких глаз. Очнулся. Вспомнил, что Рачковский иногда требует визуальные портреты лиц, находящихся под наблюдением, развернул записную книжку и на обороте обложки записал:
«Толстый человек, с круглым лицом, головой, наклоненной всегда вниз, толстыми красными губами. Взгляд исподлобья, искоса. Общий вид торговца вином обнаруживает одновременно низменную душу и ограниченный ум».
Начальству надо говорить не то, что есть, а то, что оно хочет услышать. Такой портрет должен понравиться.