Не так-то просто застать Рачковского. Гуденко метался. Расставшись с наборщиком, он тотчас же помчался к шефу, чтобы сообщить о своем блестящем плане и потребовать помощи, но в отеле сообщили, что постоялец уехал в Брайтон. Уж, конечно, не с деловыми целями. Что могут делать в приморском фешенебельном курорте русские эмигранты-голодранцы? Зачем его туда понесло? Стоило выехать из Парижа, чтобы сидеть в коляске на взморье и любоваться закатом, как это делают флегматичные англичане? А между тем без помощи Рачковско-го нельзя добыть реквизит. Мысленно Гуденко только так и называл оборудование, необходимое для задуманной им инсценировки.
Приходилось ждать. Убивать вечера в обществе дьякона посольской церкви и шифровальщика. Попадая в дом, где у буфета развешаны вышитые петухами полотенца, на чайном столике — сверкающий медью самовар, на стенах — дагерротипы папаши и мамаши, он чувствовал себя в глухой российской провинции, в которой радуются копеечному выигрышу в винт и избывают тоску беспробудным пьянством. И это теперь, когда впереди снова замаячила блестящая карьера. Если Скотланд-Ярд накроет эмигрантскую шатию — повышение обеспечено.
Мучительное ожидание длилось дней пять, и наконец ликующий Гуденко смог доложить о своем плане в самых радужных тонах. С нескрываемым самодовольством он напирал на то, что счастливая идея до сих пор никому не приходила в голову. Что он первыйв каком-то божественном озарении понял, что это безотказная ловушка. К тому же антиконституционная. С особенным удовольствием он произносил это слово по слогам.
— Помилуйте, какое же государство позволит печатать на своей территории фальшивые ассигнации, хотя бы и чужой державы?
Резонные эти рассуждения как-то не вязались с его наивными вопрошающими глазами. Рачковский было усомнился в реальности задуманной операции, но деловитость, с какой Гуденко потребовал от него во что бы то ни стало добыть бумагу с водяными знаками и некоторые инструменты для гравировки, успокоила. Хотя говорил он брюзгливо:
— Водяные знаки — это не шутка. Придется обращаться в Монетный двор. И не по нашим каналам. Что еще скажет министерство финансов. Заподозрит злоупотребления... Нет, тут нельзя идти путем официальным.
Но по тому, как удовлетворенно он разглаживал свои пронзительно острые прусские усы, как хищно вздрагивал кадык на его жилистой шее, Гуденко догадывался, что он увлечен новым планом, и попытался отмести все сомнения.
— Какие там злоупотребления? Мы же ассигнации в ход не пустим. Два-три полисмена из Скотланд-Ярда прибудут в типографию — застигнуты на месте преступления — и пожалуйте бриться!
Петр Иванович поморщился. Вульгарный жаргон, прорывающийся иногда у Гуденки, не то чтобы шокировал его, но свидетельствовал о недостатке субординации. Он поскучнел и сухо сказал:
— Хлопоты о бумаге я беру на себя. А вы действуйте. И не забывайте о непрерывном наблюдении. Это ваша прямая обязанность.
Поднимаясь в гостиную Степняков, на лестнице он услышал незнакомый голос. Остановился у порога. Когда еще услышишь в Лондоне плавный русский стих!
Я вижу вновь тебя, таинственный народ,
О ком так горячо в столице мы шумели.
Как прежде, жизнь твоя — увы — полна невзгод,
И нищеты ярмо без ропота и цели
Ты все еще влачишь, насмешлив и угрюм.
Та ж вера детская и тот же древний ум:
Жизнь не манит тебя, и гроб тебе не страшен
Под сению креста, вблизи родимых пашен...
Все еще таясь за полуоткрытой дверью, он увидел читавшего — лысеющего брюнета средних лет. Худенькая черноволосая дама в пенсне, по-видимому жена, незаметно поглядывала кругом, проверяя, какое впечатление производят стихи. Степняк сидел, низко наклонив голову, даже глаз не было видно из-под нависшего могучего лба. Фанни смотрела куда-то вдаль за окно, с непроницаемым видом подперев подбородок кулаками. И только Лили Буль, опершись на каминную доску, стояла вытянувшись как струнка. Волховского в комнате не было.
Звучный голос заполнял маленькую гостиную. Русская речь радовала. На минуту Гуденко отвлекся от необходимости наблюдать и запоминать. Сами слова — кресты, пашни — вызывали в памяти забытое, похороненное. Ветхая церквушка на краю погоста, закат, розовеющее небо, редкие скирды на бескрайнем поле. Ведь было же это, было — и полная беззаботность, и никому ничего не должен... Он открыл глаза, когда особенно громко прозвучала последняя строфа:
Тебя порой от сна будили, в руки меч
Влагали и вели, куда?— ты сам не ведал.
Покорно ты вставал... Среди кровавых сеч
Не раз смущенный враг всю мощь твою изведал.
Как лев бесстрашный, ты добычу добывал,
Как заяц робкий, ты при дележе молчал...
О, кто же ты, скажи: герой великодушный,
Иль годный к битве конь, арапнику послушный?
Читавший кончил на высокой ноте и вопросительно посмотрел на Степняка, но тот не успел откликнуться. Лили подбежала к поэту, что-то восторженно залепетала и пожала ему руку.
Фанни зааплодировала, а Степняк с застенчивой улыбкой сказал:
— Стихи мне нравятся, настроение не нравится ваше. Раньше вы иначе писали: «Подожди — и рассеется сумрак веков, и не будет господ, и не будет рабов,— стихнет бой, что столетия длился. Род людской возмужает и станет умен...»
Гуденко наконец решился переступить порог. Его представили поэту Минскому и его жене. Раскланялся у дверей и скромно объяснил, что рассчитывал здесь застать Волховского.
Фанни кивнула утвердительно:
— Он еще вчера обещал зайти. А раз обещал, так появится. Феликс человек обязательный.
Венгерова, не обращая внимания на Гуденку, вытянув длинную шею, налетела на Степняка, как рассерженная птица.
— Вам не нравится настроение Николая Максимовича? Но если бы вы жили теперь в России, вы удивились бы, что он вообще еще пишет. Всюду такая подавленность, безысходность...
— Мертвая зыбь общественной жизни,— веско подтвердил Минский.
А Лили Буль недоуменно вопрошала:
— А кто такой арапник? Разве в России есть негры? Разве они могут повелевать мужиками?— И, не замечая, что все рассмеялись, продолжала: — Хотя у Пушкина арап Петра Великого был знатный джентльмен... Но ведь это же давно, и таких не могло быть много.
Присутствие Лили примиряло Гуденку с тем, что приходится снова, как настаивает Рачковский, вести нудную слежку. Кажется, сегодня можно выудить нечто полезное.
Приехали из России новые люди — Минский, литератор с весьма подмоченной репутацией, издавна истекающий гражданской скорбью. Зинаида Венгерова тоже дама из питерских либеральных кругов. Но о чем толкуют? О застое общественной жизни. Да еще стихи читают. Ну, пусть о мужиках. Велик ли криминал? Некрасов тоже над мужиками рыдал. И ничего. Печатали. А впрочем, черт с ними, со всеми наблюдениями и донесениями. Лили — душенька!
— Россия не та, какую мы знали двадцать лет назад,— говорил Минский.— Могли ли мы думать, что героическая борьба народовольцев кончится пирровой победой?
— Девятнадцатый век — век пессимизма,— задумчиво произнесла Лили.
«И про это знает...» — чуть ли не вслух прошептал Гуденко.
Минский недовольно посмотрел на англичанку и продолжал:
— Вместе с царем-освободителем были убиты все надежды на благодетельные перемены. Восьмидесятые — сплошной мартиролог народовольческой партии. А что делают на похоронах? Опускают руки и проливают слезь!. Вот так мы и пришли в девяностые.
— Да бросьте вы о похоронах!— поморщился Степняк.— Революция — феникс. Доказано всей историей человечества. Возрождается из пепла. Я бы сказал, преимущественно из пепла. А куда же вы дели молодежь? Живет же она, действует?
— Вы думаете, действует? Мертворожденные, бесплодные дела. Студенческие манифестации, демонстрации на похоронах...
— А кто умер-то?— грубовато спросил Гуденко.— Кажется, и на погост отвозить уже некого. Всех схоронили.
Ему начинал нравиться оборот разговора. Затевается спор, наговорят лишнего.
— Не скажите,— печально и иронически улыбаясь, откликнулась Венгерова.— Кто-кто, а покойники всегда найдутся. Последний инцидент произошел на похоронах Плещеева...
— Студенты хотели напомнить властям о своем существовании?— спросил Степняк.
— И о том, что память о покойном петрашевце не умерла,— добавил Минский.
— Так вот я говорю,— продолжала Венгерова, немного обиженная, что ее перебили,— в начале октября гроб с телом Плещеева прибыл на Николаевский вокзал. Прямо из вагона его приняли на руки студенты. Похоронная процессия должна была двинуться по маршруту, заранее составленному полицией. Но не тут-то было! Студенты во что бы то ни стало захотели провезти покойника мимо университета и свернули в Уланский переулок. Что тут началось!
— Битва русских с кабардинцами,— пояснил Минский.
Поэт явно был не склонен слушать кого-нибудь, кроме самого себя. В манерах его было что-то доктринерское, совсем не поэтическое — иногда он поднимал указательный палец, призывая к вниманию.
Венгерова метнула на мужа сердитый взгляд и пустилась в подробности:
— Конные жандармы преградили процессии путь. Какому-то городовому раскровянили нос, какой-то студент угодил под лошадь. Гроб стащили с катафалка. Студенты и жандармы вырывали его друг у друга и чуть не вывалили покойника в грязь. Дочь Плещеева билась в истерике...
— И, вняв ее слезам, студенты повернули на Садовую и доставили покойника без происшествий на Новодевичье,— быстро закончил Минский.— Но интересно, что, Москва и Петербург месяца два говорили только об этом событии.
— Вся общественная жизнь страны протекает на похоронах,— заметила Фанни.
— Безвременье,— поддержал Минский.— Все измельчало.
— Естественно,— отозвался Степняк,— Это же пена на гребне волны. Она заметнее. Но волны поднимаются из глубины, и есть подводные течения, которые...— он оборвал и, смеясь, закончил: — Сегодня я выражаюсь что-то очень пышно, метафорически. Вот что значит оказаться в обществе поэта.
— О подводных течениях я не осведомлена,— несколько обиженно сказала Венгерова,— но Николай Максимович прав. Очень много шума поднимается из-за совершенных пустяков. Взять хоть «Шелапутинское дело». В Шелапутинском театре итальянцы давали «Паяцев». Трое студентов с галерки освистали безголосого Канио. С ними сцепились подсаженные на галерку клакеры, на шум прибежали служители и городовые, студентов выволокли на улицу и избили. Дело кончилось в суде. И, как и следовало ожидать, студентов приговорили к штрафу, а городовые остались безнаказанными.
— Вот и сравните,— сказал Минский,— история эта называется «Шелапутинское дело», и о ней толкует и перетолковывает весь Петербург. Но мы-то с вами помним «чигиринское дело»! Какая разница в масштабах! Какая деградация общественной жизни!
— Ах, Николай Максимович, Николай Максимович,— покачал головой Степняк,— нам еще рано записываться в старики, сокрушаться о том, что было в наше время. Скажите лучше, какая литература, серьезная литература, ходит нынче по рукам?
От Гуденки не ускользнул взгляд, брошенный на него мимоходом Степняком. Сердце екнуло. Неужели стало известно? Ведь большая часть тиража «Подпольной России», отправленного с его помощью на родину, попала в руки жандармов.
Минский ответил не сразу, и в тишине послышался голос Лили Буль. Она тихонько, будто заучивая урок, повторяла:
— Арапник — хлыст. Арап жулик. Араб — африканец...
— Пойдемте-ка вниз,— сказала Фанни.— Будем чай пить. Настоящий русский чай из самовара.
Внизу, в столовой, шумел самовар с пузатым фарфоровым чайником, угнездившимся на конфорке, в вазочке — настоящее крыжовенное варенье, а не тягучий липкий джем, каким принято тут угощать. Разговором опять завладел Минский. Своей речи он помогал чайной ложечкой, точно дирижерской палочкой, отмечая паузы и синкопы.
— Вы спрашивали о литературе,— говорил он, и ложечка взлетала вбок, будто выражала недоумение.— Серьезной что-то не припомню. Все больше прокламации попадались,— И ложечка небрежно звенела в стакане, давая слушателю понять, что все это дребедень, внимания не стоящая.— Запомнилась только прокламация от тридцати четырех студенческих землячеств. Французы устроили торжественную манифестацию в честь русских на тулонских торжествах. Студенты увидели в этом измену Франции, своей великой истории. Лихо было написано. Так прямо и говорилось, что страна, когда-то призывавшая мир разбить оковы деспотизма, теперь кадит русскому правительству.— Ложечка вскинулась вверх, подобно восклицательному знаку.
Степняк пробормотал:
— Не густо. Все это, конечно, либеральная жвачка, и мы тем более должны торопиться. Мы обязаны изо дня в день напоминать о традициях русских революционеров. Для чего же еще мы существуем? И если всколыхнуть...
Как всегда, он сидел, низко опустив голову, не то чтобы печальный, но озабоченный. Говорил, не подымая глаз. И именно эта озабоченность насторожила Гуденку. Всколыхнуть! Что-то затевается. Новое предприятие?
Транспортировка в Россию оружия? Такие вещи от него, конечно, будут скрывать. Не припоздать бы с фальшивыми ассигнациями. Верно, все эти постоянные эмигрантские разговорчики о бесплодности террора — одна маскировка. Допытаться бы. И он сказал:
— А на что можно надеяться, Сергей Михайлович? Всколыхнуть! Да легче древний курган, какую-нибудь скифскую бабу заставить «Камаринскую» плясать, чем расшевелить Россию. Да еще отсюда. Из-за тридевяти земель.
— Не судите так легко о русском народе. Мы только что слышали, что и поэт не может разгадать эту загадку.
Лили задумчиво уронила:
— Слова искажают мысль.
— Да я не о народе,— заюлил Гуденко.— Мужичок, он что? Мужичок что дышло — куда повернул, туда и вышло. Я об интеллигенции. Чуть зажали — сами себе рот кляпом заткнут.
Минский посмотрел на него удивленно и возразил:
— Это вы напрасно. Сейчас заговорили как раз те, от кого и ожидать было нельзя. Лесков, как известно, писатель со всячинкой, до сих пор расплачивается за грехи молодости перед либеральной публикой. Так вот он недавно напечатал не то повестушку, не то большой рассказ — «Зимний день». А в нем весьма прозрачно изобразил под именем Олимпии Ольгу Алексеевну Новикову. И самое удивительное — цензура пропустила весьма недвусмысленные намеки на ее связь с жандармским управлением.
— А какие прелестные подробности!— оживившись, подхватила Венгерова.— Лесков показывает ее как настоящую воительницу, в панцире — грудь расшита стеклярусом наподобие кольчуги. А у ее кучера сзади, на толстой поддевке пришпилены часы. Для обозначения необычайной деловитости хозяйки.
— Лесков несколько раз приводит высказывание Диккенса о том, что следует с подозрительностью относиться к лицам, живущим на неизвестно откуда добытые средства,— заметил Минский.
Степняк сказал:
— Этой особе очень хотелось отправить меня на виселицу. Не получилось,— и он комически развел руками.
Минские заторопились прощаться. Вечерело, а им еще хотелось побродить засветло по Лондону и зайти потом к Эвелингам. Фанни и Сергей Михайлович вышли провожать гостей на улицу. Лили забралась в кресло с ногами и задумчиво говорила:
— Русские — удивительные люди. У них нет инстинкта самосохранения. Они идут на подвиг, как на прогулку. Англичан трудно удивить сдержанностью. Но это совсем другое. Англичане решаются рисковать, когда все взвесят. Как это у вас говорится,— когда остригут концы.
— Обрубят концы?— поправил Гуденко.
— Я так и хотела сказать. Я хотела сказать, что русские не боятся идти на риск, даже когда нет необходимости рисковать. Говорят, что за этим поэтом, который сейчас нас покинул, наблюдает полиция. Наверно, и вы такой же. Но вы не разделяете взглядов наших друзей и все-таки часто встречаетесь с ними. Почему? Вы тоже рискуете своей репутацией, когда вернетесь на родину.
— Вам это не нравится?
— Очень нравится, только...
— Что только?
— Только еще больше мне нравятся итальянцы. Их темперамент. Когда-нибудь я все-таки закончу роман, где будет много подвигов, смертей, безрассудных поступков. О, конечно, туда войдут мои впечатления от России, то, что я знаю о русских революционерах. Но все будет ярче, как в настоящей драме...
Лили покраснела и отвернулась к камину. Свет от вспыхнувшей головни осветил ее легкие пепельные волосы.
— Кровь, драмы, итальянцы...— с наигранным ужасом говорил Гуденко.— С такими глазами, такой улыбкой надо писать стихи. О цветах и о бабочках.
— Не успели старики выйти за дверь, как тут уже заговорили о бабочках и цветах,— сказал Степняк, входя в столовую.— И прекрасно сделали. Я всегда считал, что нам не хватает легкости и легкомыслия.
— Побойся бога, не клевещи на себя,— засмеялась Фанни.
— Раз не велишь — не буду. И если мне зажимают рот, попросим Лили сыграть что-нибудь элегическое.
Лили подошла к старенькому фортепьяно, задумалась и заиграла что-то тихое, как показалось Гуденке, разговорное.
— Что это?— спросил он у Фанни.
— Чайковский, «Тройка». Из «Времен года».
Куда ни повернешься — Россия. И впрямь похоже. Сумерки, голубой искристый снег, след от полозьев мятый, рыхлый. Интересно, что сейчас представляется Степняку. Не поймешь его. Говорит набычившись, смотрит исподлобья, а слушает, закинув голову, будто ртом ловит звуки.
Гуденко так бесцеремонно уставился на него, что Фанни тронула его за плечо, шепнула:
— Вас удивляет, что Сергей размечтался? Он всегда так слушает.
За окном совсем стемнело, а Лили играла одну пьесу за другой, и Гуденко чувствовал, что его визит затянулся, и похоже, что Волховский не появится здесь, а уйти не хотелось.
Звонок прервал его мысли.
— Волховский! — крикнул он.
Но в комнате появился тощий человек, заросший до бровей черной щетиной, в наглухо застегнутом сюртучке. Он молча поклонился и протянул Фанни какую-то измятую, засаленную бумажку.
Она мгновенно пробежала ее и вскрикнула:
— Боже мой! От Паши! Друг Василия! Из Якутии...
Лили и Степняк сорвались с места, пожимали руки незнакомцу, Фанни побежала на кухню ставить чайник. Всё кругом закружилось, заторопилось, будто вьюга ворвалась в раскрытую дверь.
— К огню! К огню! — кричал Степняк.— Здешняя осень опаснее сибирской зимы.
Якутянина усадили у камина, набросили на ноги плед.
— Как это там у Бетховена,— кричал Кравчинский,— «Бетси, нам грогу стакан...» Фанни, чего-нибудь горячительного! И, конечно, закусить.
Лили, успевшая прочитать записку, шепнула Гуденке, что это бежавший из ссылки поляк. Записка от сестры Фанни, Прасковьи Васильевны Карауловой, у которой Лили жила в Петербурге, а муж ее... Но Лили не договорила. Фанни вбежала в комнату с простыней в руках.
— Мыться! Мыться! Вы сразу почувствуете себя другим человеком. Я уже нагрела воду в ванной.
И она потащила за собой позднего гостя.
— Вам не напоминает это одну диккенсовскую сцену?— улыбаясь, спросил Степняк у Лили.— Когда несчастный, измызганный Давид Копперфильд приходит к бабушке, она не знает, что с ним делать, а несколько свихнувшийся мистер Дик мудро решает: «Выкупать».
— Верно, верно! Он такой же несчастный и грязный, как маленький Дэвид,— расхохоталась Лили и добавила:— но разве Фанни похожа на мистера Дика? Такая красавица...
— Очень даже похожа. Добротой, мудростью и... простодушием.
Через полчаса гость, назвавшийся Михаилом Войничем, сидел за столом в просторном сюртуке Степняка, который он изредка запахивал на себе, как халат, и рассказывал свою эпопею, похожую на десятки таких же историй. Сын мелкого чиновника из Ковно, аптекарский ученик, он почти подростком примкнул в Варшаве к социально-революционной партии «Пролетариат», а когда руководители ее оказались в заточении, вошел в доверие к начальнику тюрьмы и уже полностью подготовил побег приговоренных к расстрелу. Но, как это часто бывало, весь план сорвал провокатор, и сам Войнич оказался в тюрьме, а затем был отправлен на далекий Север.
Он вдруг перебил свой рассказ и спросил Лили:
Вы были когда-нибудь в Варшаве?
— Давно уже. Несколько лет назад, по дороге в Питер.
— На пасху?
— Как вы угадали? Была весна, праздник...
— Нет, погодите. Вы сидели на лавочке против цитадели?
— Наверно, сидела. И не раз. Это близко от дома, где я жила.
— Так я вас видел из окна камеры. Видел. Видел!
Лили густо покраснела и опустила глаза:
— Видели?
— И запомнил.
Фанни и Степняк переглянулись. Это признание, вырвавшееся у измученного и ослабевшего человека, было так похоже на объяснение в любви, что казалось, надо поскорее найти предлог и выйти из комнаты.
Гуденко мрачно поглядел на Лили и резко повернул разговор:
— Подумать только, из Якутии — в Лондон!
— Вот уж тут ничего нет интересного. Мучительная, длинная история. На границе продал жилетку. И, поверите ли, даже очки. Хорошо хоть нашелся покупатель.
— Вы близоруки?-— спросила Лили.
— Еще как! С трудом разобрал номер этого дома. А ведь здесь их пишут аршинными цифрами.
— А Лили узнали без очков,— улыбнулся Степняк.— Это делает честь вам обоим.
— Почему же обоим?— встрепенулся Гуденко.
— Конечно, обоим. Очарованию Лили и...— он хотел сказать, силе чувств Войнича, но это показалось неделикатным, и он закончил: — и впечатлительности нашего гостя.
Может быть, впервые за все время продолжительного знакомства со Степняком Гуденко почувствовал озлобление против него. Вся эта публика одним мирром мазана. Подыгрывает первому встречному беглому каторжнику. Толкает в объятия проходимца чистую девушку, которой он и мизинца не стоит. Все они — одна шайка. А он сам для них не хороший знакомый, не соотечественник, а дойная корова. Денежный мешок. Пустое место. Впрочем, все это скоро кончится. Рачковский сделает свое дело и потащит голубчиков на родину-мать. Родину-мать? Родину-мачеху!
Он с шумом отодвинул кресло и стал прощаться, сказав, что Волховский, как видно, не придет. Его не удерживали.
В холле он посмотрел в зеркало на свое цветущее, розовое лицо, поправил золотую цепочку от часов, наискосок закинутую из верхнего в нижний карман жилета. Обиженное выражение делало лицо, как ему казалось, значительным. А вот Лили не спускала глаз с Войнича с той минуты, как он появился. Босяк! Продал очки и жилетку. Интересно, кому могло понадобиться такое барахло? Все они босяки, нищие, ничтожества, живущие подаянием русских аристократов.
Он глянул на Степняка, молча стоявшего около лестницы, полез в карман, вынул из бумажника толстую пачку ассигнаций и протянул ему:
— Расписки не требуется. Передайте Волховскому.
В эту минуту он воображал, что он и впрямь одаряет революционеров. Аристократ. Филантроп. Благодетель. В эту минуту он начисто забыл, что деньги шли из конторы Рачковского.
Степняк сунул было деньги в карман, но спросил:
— Вы, кажется, чем-то расстроены? Может, денежные затруднения?
Неужели он догадался? Неужели со стороны заметно, что вся его досада и внезапный уход оттого, что Лили пялится на этого небритого проходимца? Он натянуто улыбнулся, пробормотал:
— Просто очень тороплюсь. Любовное свидание с очаровательной ирландкой.