С Флит-стрит в Ист-энд

Пропащий день! Милые, доброжелательные, но суетные и жадные до впечатлений Минские попросили показать им парламент — «горнило управления страной», как высокопарно выразился Николай Максимович. Откладывать и уклоняться невозможно. Они отбывают на родину завтра, а сегодня в два часа еще был назначен завтрак в ресторане на Флит-стрит. Отъезжающие давали его для лондонских друзей и знакомых. Вчера пришлось добывать репортерские билеты для соотечественников, желающих посетить это самое «горнило», сегодня с утра до вечера предстоит болтовня.

Ровно в десять он увидел Николая Максимовича и Зинаиду Афанасьевну у колонн парламента. Они бродили среди статуй английских королей от Вильгельма-Завоевателя до королевы Виктории. Степняка немного забавляла роль гида при соотечественниках и в то же время было грустно. Вот уж он и лондонский абориген. «А годы уходят, все лучшие годы...»

Забавлял и сам Минский. Он тщился всем своим видом соответствовать бог весть когда возникшему представлению о типичном англичанине: клетчатые брюки, светлый цилиндр, трубка в зубах, через плечо бинокль на ремешке, из кармана сюртука — пестренькая обложка бедекера. Между тем в Англии шотландская клетка давным-давно вышла из моды, и он вовсе не сливается с толпой лондонцев, а, напротив, выделяется своим карикатурно архаическим видом. Зинаида Афанасьевна тоже в яркой клетчатой тальме и коротенькой вуалетке, доходящей до верхней губы. Но к эксцентричности дам здесь относятся более снисходительно.

— Начнем, пожалуй,— сказал он, подойдя к Минским.

Николай Максимович остановил его предостерегающим жестом указательного перста:

— Прежде чем мы войдем в этот ковчег демократических свобод, я хотел бы понять истинную роль английской королевы. Что вы думаете о ее правах и обязанностях?

— Если по совести, меньше всего в своей жизни я думал об английской королеве. Но, пожалуй, могу сказать, что о ней думают другие. Тори, к примеру, любят говорить, но вряд ли в самом деле считают, что она символ неограниченной власти, творец законов, средоточие силы Великобритании...

— А либералы?— живо перебила Венгерова.

— Либералы думают, что королева — богиня вроде Ники. Она возвышается на носу корабля. И как бы ведет его, но никто не спрашивает у нее, куда плыть.

— А все-таки, что думаете вы?— настаивал Минский.

— Ни того и ни другого. По сути, у нее два права — право поощрять и право предостерегать. Но как пользоваться этими правами, подсказывают другие.

— Однако зайдем вовнутрь,— сказал Минский, поглядывая на часы,— ведь перед завтраком надо успеть заехать переодеться.

— Обязательно. И лучше будет, если вы наденете темные брюки.

Он не мог удержаться от этого совета, зная, что к завтраку приглашены первый лондонский сноб Оскар Уайльд и известный пересмешник Бернард Шоу.

Идти по залам парламента не хотелось. Ему нравился этот новый Вестминстерский дворец снаружи. В готике, похожей на фламандские ратуши, не было ничего аскетического, сухощаво-немецкого. Лес шпилей и башен вздымался в небо и напоминал только об изобилии и жизнелюбии. Фасад огромного здания выходил на Темзу, и это скрадывало его монументальность, сближало с природой.

— Ну, пошли. С богом! — подхватила его под руку Зинаида Афанасьевна.

И хотя бедекер был в кармане у Минского, он старательно повторял цифры, которые изредка небрежно бросал Степняк:

— Зал и комнат — тысяча сто. Лестниц — сто. Коридоров — три версты. Простите, я не расслышал, сколько времени нужно, чтобы завести часы?

— Шесть часов, или три тысячи шестьсот минут,— не скрывая насмешки, отозвался Степняк.— Но, наверно, все это есть в вашем справочнике. Вы лучше вглядитесь, запомните, какова палата пэров. Чего стоит один только знаменитый шерстяной мешок!

— Он очень похож на маленький турецкий диванчик,— сказала Зинаида Афанасьевна.— Он должен означать, что Англия великая шерстяная держава?

— А Большой Бен весит триста восемьдесят пудов? Я не ошибаюсь?— перебил Минский.

Степняк не выдержал:

— Побойтесь бога, поэт! Зачем вам эти цифры?

— Я люблю точность.

— Но для цифр давно изобретены справочники! Лучше оглянитесь вокруг. Когда еще вы увидите эти резные дубовые панели, эти золоченые кожи. Подумайте, как находчивы были архитекторы и художники. Недостаток света и солнца в этом городе туманов они возместили множеством выступов и углублений, контрактами красных и фиолетовых тканей, пестротой бликов цветных стекол. Живописность этого зала нигде не зафиксирована. Ею можно только насытиться своими глазами и запомнить на всю жизнь.

— Вот и выходит, что вы поэт, а я бухгалтер,— развел руками Минский,— но поймите и меня. Для меня цифры — это не только числа, но и масштабы этой великолепной страны, где превыше всего чтят законы.

— Вы так думаете? Во всем, что относится к традиционным процедурам, законы свято чтутся, но когда дело касается политики, тут депутаты и министры проявляют змеиную гибкость и изворотливость. А теперь пойдемте в нижнюю палату, в это, как вы изволили выразиться, горнило управления страной. Там работают, а в этом роскошном зале, где мы сейчас, только утверждают или отклоняют законы.

Нижняя палата была значительно скромнее — дубовые панели, стеклянный потолок, двухсветный зал с газовыми рожками, галереи для репортеров, отдельно — для дам. В общем, как подытожила Зинаида Афанасьевна, «ничего особенного».

— Что ты говоришь, Зина!— возмутился Минский.— В наши дни ни в одной стране нет ничего равного английскому парламенту. Его можно сравнивать только с римским сенатом. Тот создал гражданское право, английский парламент — законы гуманнейшего государства...



— Успокойся. Я же говорила только об этом зале.

— Тут каждая деталь священна! Английский парламент показал всему миру идеал правительства, в котором сила служит разуму, где вся власть предоставлена разуму, где современные требования сочетаются с традициями прошлого и путем реформ сдерживают революцию.

Минский передохнул и, несколько умерив свой ораторский пыл, спросил:

— Верно я говорю, Сергей Михайлович? Вот вы, например, какое правительство предпочли бы?

— Сельский сход.

— Шутите?

— А разве можно с вами говорить серьезно? Поете дифирамбы английскому правительству, как будто английский народ живет в раю. Но вы не имеете представления о здешней жизни. Абстракции. Принимаете желаемое за сущее. Верите газетам, средним цифрам, ученым трудам разных там теоретиков. А это все абстракции, если не фальшь.

Он говорил, как всегда, опустив голову, а когда поднял глаза на Минского, увидел, что того будто окатили из ведра, даже запятая эспаньолки уныло повисла. Зинаида Афанасьевна закинула вуалетку на шляпу и уставилась на Степняка взглядом растерянным и виноватым:

— Почему вы так близко к сердцу?.. Вы же никогда не бываете сердитым,— пролепетала она.

— Наверно потому, что отстал от жизни. Сами же рассказывали в прошлый раз, как все измельчало в России.— И, устыдившись своей резкости, перевел разговор, улыбнулся. — Хотите, я вам лучше расскажу, куда уходят силы и время в этой говорильне?

— Ну конечно!— подхватил Минский.

— Место спикера вон в том северном углу зала. Он председатель палаты. Спикер — то есть оратор, глашатай. Он избирается на весь срок созыва палаты, он выразитель ее воли, он защитник конституционных законов, хранитель всех процедурных правил и должен помнить все случаи их нарушений. Он глашатай, потому что докладывает королеве волю палаты и в случае необходимости отстаивает эти решения, словом, он хранит все неписаные законы палаты. Однако во время заседаний он не должен участвовать в прениях, высказывать свое мнение или даже мнение своей партии, он не имеет права прекратить прения раньше, чем кто-нибудь из депутатов не предложит это сделать. Депутаты, конечно, покидают зал заседаний когда им заблагорассудится. Случилось так, что при обсуждении одного скучнейшего билля все постепенно разбрелись из зала и спикер оказался в полном одиночестве, хотя предложения прекратить прения не поступало. Считалось, что заседание продолжается, но в палату никто не вернулся, и несчастный просидел или продремал в одиночестве до рассвета, пока кто-то из дежуривших служащих не догадался сбегать к живущему поблизости депутату, стащить его с постели. Протирая глаза, депутат вернулся в палату и предложил дремлющему спикеру прекратить прения. Только тогда этот первый человек палаты смог отправиться в постель. Это не анекдот. Говорят, что такие случаи бывали не один раз.

— Человек на часах,— вздохнула Зинаида Афанасьевна.— Военная дисциплина.

Сияя безмятежной улыбкой, Минский сказал:

— Так это же прекрасно! Если депутат, слуга народа, выполняет свои обязанности самоотверженно, как на военной службе, чего еще можно пожелать?

Экое непробиваемое благодушие! Степняк поглядывал на него с печальным интересом. Как перерождаются люди! Давно ли Минский писал стихи, полные гражданского протеста, не сходившие с уст студенческой молодежи, а нынче готов умиляться лицемерной английской бюрократической машине. Помолчав, он сказал:

— Я ведь рассказал про забытого спикера, чтобы было понятно, какиe законы свято чтут в парламенте. А когда дело доходит до увеличения расходов бюджета на нужды бедноты — на школьное строительство или, к примеру, богадельни, то палата пэров проваливает билль или затягивает решение вопросов на десятилетия, и роль спикера сводится в этих случаях к нулю.

Времени на дальнейший осмотр не оставалось. Минские заспешили домой переодеваться. У Степняка такой надобности не было, так же как и второго костюма.


Завтрак в ресторанчике на Флит-стрит, кажется, удался.

Говорили все сразу, и все — о разном.

— Надо иметь исторический такт!

— Прямолинейная принципиальность холодна. Даже мертвенна. Теплота жизни только в компромиссе...

— Однако люди умели умирать за идею?

— Англичане обладают чудодейственным свойством превращать любое вино в воду...

Шум за столом, разноголосица напоминали Степняку сборища юных лет. Только возраст у собравшихся другой, и сервировка другая, и вина... А запал молодой, и, кажется, все довольны. Все молодо. Даже степенный Чайковский, по имени которого был назван питерский кружок, хохотал, прислушиваясь к остротам Шоу.

Степняк сидел с торца стола, по правую руку — Оскар Уайльд, слева — Фанни. Помалкивал, наблюдал исподлобья, слушал, стараясь оставаться в тени. «Магнит», по словам Кропоткина, «возбудитель исповедальных признаний», как когда-то дразнил его Клеменц, он не хотел и не умел быть душой общества. Но почему-то всегда оставался его центром. И сейчас он поймал взгляд Зинаиды Венгеровой, призывавший его оценить шутку Уайльда о безалкогольное англичан, а сам Уайльд склонился к нему и доверительно сообщил:

— Порок — элемент прогресса. К сожалению, это редко кто понимает.— Он был уверен, что он-то, Степняк, поймет его с полуслова.

Обсуждать парадоксы не было нужды. Собеседнику важно совсем не его мнение, а лишь его внимание.

Хлопали пробки, костлявый официант со скулами, похожими на ключицы, с суровой важностью водружал на стол индейку в кружевных манжетах. Он был заметно шокирован шумом за столом и нецеремонным весельем гостей.

Кажется, больше всех довольны оживлением отъезжающие — будет что рассказать в Петербурге. Зинаида Афанасьевна в белом платье — настоящая муха в сметане — сияла. Даже стеклышки пенсне поблескивали задорно. Элеонора Маркс-Эвелинг задалась непосильной задачей расшевелить отяжелевшего Чайковского. Ее четырехугольная шляпка на манер конфедератки — дань симпатии полякам — сбилась несколько набок. Она кричала ему через стол:

— Вы знаете, что сделал сатана? Он выдумал грибы. Чтобы люди смотрели в лесу не на небо, а себе под ноги.

— Вы забыли о боге, леди,— нашелся Николай Васильевич.— С какой же целью бог выдумал цветы? — И он протянул Элеоноре розу из вазочки.

Спокойнее всех, против обыкновения, держался Шоу. Может, не решался состязаться с Уайльдом? «Молода ще дытына»,— подумал Степняк словами тетушки Федора Ивановича Шпоньки и тут же услышал голос огненнорыжего ирландца:

— Социализм? Мне кажется, что он может существовать только в стране, где дороги обсажены апельсинами и их никто не обрывает.

— А зачем они тогда? — с деланным простодушием удивился Волховский и добавил: — Люблю либералов. Медленно поспешают.

Уайльд что-то рассказывал Фанни, потом повернулся к Степняку и сообщил:

— В наш век нужны только ненужные вещи.

— Это про тебя,— шепнула Фанни.

Что она хотела сказать? Что он любит покупать и дарить всякие безделушки? Или что все, что он делает, ненужно и бессмысленно?

Он немного помрачнел, но его тут же развеселил Шоу, объявивший Минскому:

— Когда со мной соглашаются, я чувствую, что неправ.

Минский опешил от такого афронта. Поднятый кверху указательный палец вяло опустился и поник, но, пожалуй, никто, кроме Степняка, не обратил внимания на эту маленькую сценку.

Почти всех, кто сидел за столом, он видел не в первый раз, со многими его связывала давняя дружба. Чайковский был основателем питерского кружка. Потом его занесло к сектантам, духоборам, потом — к богоискателям, и, как водится, был судим и потом эмигрировал. Леонид Шишко — товарищ по артиллерийскому училищу, тоже бывший чайковец, бежал из Сибири. Волховский, самый ближайший друг, хлебнул горя больше других. Шоу и Уайльд хоть и не близкие, но давние знакомые и еще человек пять неизвестных, незнакомых даже в лицо — наверно, английские журналисты. Собраны они все вместе, чтобы ответить гостеприимством на гостеприимство, проявленное лондонцами.

Выпито было много, и Минский уже оправившийся от парадокса Шоу, говорил теперь стоя:

— ...На этот счет существуют разные мнения. Чехов, например, сказал: «Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики. Их бы в арестантские роты отдать». Но это шутка, конечно. По сути, волна новой поэзии отражает жизнь и... ее разочарования. Если углубляться в гущу жизни бесполезно, надо углубляться в себя...

— На какую прикажете глубину? — ерничал, все больше хмелея, Волховский.

— Полезно получается? — спросил Степняк.

— Первый вопрос я отметаю,— с академическим педантизмом сказал Минский,— а что касается пользы, то тут начинается извечный вопрос: что раньше — яйцо или курица? Содержание рождает форму или форма — содержание? Мне кажется, вернее последнее...

Уайльд повернулся к Степняку:

— Как приятно встретить на Флит-стрит единомышленника из снежной России. Все равно что белого медведя в Сицилии.

Степняка взбесило это инфантильное высокомерие, но ответил он обычным мягким тоном:

— Я вас понимаю. У меня было такое же чувство, когда я встретил в России Артура Бенни. Единственного англичанина, принимавшего участие в русском революционном движении.

Уайльд, по-видимому, понял свою бестактность, промолчал. Лицо его показалось Степняку грустным и беспомощным.

В соседнем зале заиграл маленький оркестрик, но он не заглушил Минского. Тот продолжал витийствовать:

— ...Общая тоска облаком окутала русскую литературу. Юная Зинаида Гиппиус признается в своем полном бессилии: «Не ведаю, восстать иль покориться, нет сил ни умереть, ни жить, мне близок бог, но не могу молиться, хочу любви, но не могу любить». Ей вторит Мережковский: «Как из гроба, веет с высоты мне в лицо холодное молчанье беспредельной мертвой пустоты».— Он процитировал эти строчки, отбивая ритм ножом.— И я, грешный человек, не смог не отдаться этому общему течению. Каюсь. Есть и у меня такие строчки: «Для тонко-эстетической натуры самоубийство только — вид купюры». Но то, что мы теряем в гражданственности, мы обретаем в форме. Теперь, после прозы Чехова, уже нельзя писать такие фразы: «Под неуклюжей, грубоватой внешностью Федота билось очень нежное сердце». Нельзя-с. Засме-ют-с. И бросят книжку. Даже в переводах. Даже диккенсовские сентиментальные страницы надо сокращать...

— Кощунственное словоизвержение,— пробормотал Шишко, перегнувшись к Степняку.

— Сантиментов нельзя, а словоерсы можно? Нельзя-с. Засмеют-с,— громко сказал Волховский.

Русские засмеялись. А Зинаида Афанасьевна, смешавшись, стала объяснять англичанам, что Волховский вспомнил забавную идиому, непереводимую, но очень смешную.

Подавали десерт, завтрак приближался к концу, последние парадоксы Шоу и Уайльда, последние тосты... И опять из уст Шоу, как и не раз, Степняк слышал, что он самый жизнерадостный, самый солнечный баловень судьбы... Друзья поддакивали — счастливый Кит... И снова его одолевали чувства противоречивые,— приятно, что он не вызывает жалости, как многие изгнанники, и грустно оттого, что, в сущности, никто его не понимает.

На улицу вышли все вместе и сразу разбежались, разъехались. Он попросил Волховского проводить Фанни, сказал, что хочет побродить по городу.

Было еще светло и солнечно. Прохожие сновали с видом озабоченным, деловитым. Флит-стрит — улица издательств, газетных и журнальных редакций, репортеры спешат, стараясь опередить время.

Торопливая толпа мешала думать. Он сел в первый попавшийся омнибус и решил ехать до конечной остановки — куда судьба занесет.

Не хотелось сознаваться, что этот шумный завтрак — речи, остроты — совсем не развеселил его. И всего обиднее монологи Минского. Дело даже не в том, что этот, еще совсем недавно захваченный гражданским пафосом поэт, почти издевался теперь над гражданственностью, цитировал собственные фельетонные строчки. Царапнула больно фраза, что после Чехова нельзя писать как прежде. Еще в ресторане он пытался спорить про себя. А после Толстого? А после Тургенева? Но тут же понимал всю несостоятельность своих возражений. Нельзя писать, то есть невозможно писать, как Толстой, или Тургенев, или Шекспир, или Пушкин. Тут мера таланта, а не печать времени. Пушкин не мог писать, как Державин. И не был бы Пушкин, если бы писал так. Сын века. Смешно сравнивать себя с великими и даже с Чеховым. А как посмотришь на себя...

«Карьеру нигилиста» писал для англичан. Вольно или невольно приноравливался к их пониманию, даже к их беллетристическим канонам. Ох, не то чтобы под Диккенса, где уж! Скорее, под Мередита. А доведись Чехову владеть таким жизненным материалом, очутиться, как он, в круговороте революционных кружков...

Омнибус качнуло, видно, кучер натянул поводья, взял лошадей на себя. Он глянул в окно. Дорогу пересекал черно-желтый, блестевший лаковой поверхностью, и неуклюжий и стремительный новомодный экипаж — автомобиль. Говорят, их всего восемь или десять в Лондоне, но не пройдет и пяти лет, как они вытеснят и кэбы, и омнибусы с лондонских мостовых. Это невозможно представить. Но легко вообразить, как жалко будут выглядеть старомодные экипажи рядом с этими нуворишски сверкающими сухопутными кораблями!

Вот так и ты. Ты тоже жалок. Живешь воспоминаниями, мемуаристикой по сути, и забываешь, что все это было, было и не повторится.

Да и не в том дело, что было. А какими глазами видеть это былое. Андрей Кожухов смотрит на Женевское озеро и восхищается нерукотворным совершенством природы — революционер накануне возвращения на родину, в гущу нелегальщины, смертельной опасности, угрозы гибели! Риторика. Все риторика! А надо бы... Надо бы вспомнить одно из писем Ольги Любатович, жены Коли Морозова. Еще в ранней молодости она судилась по «процессу 50-ти». Бежала из ссылки, эмигрировала в Швейцарию, снова вернулась на родину, чтобы устроить побег из тюрьмы мужу. И вот эта молодая женщина приходит к отцу.

Когда-то была усадьба на Сетуни, большой барский дом, добрая, веселая мать, маленькие братья и сестры, отец, крупный промышленник, щедрый, смелый, уверенный в себе. Горелки в старом саду, гости в будни и праздники. Из этого дома она ушла в женские фабричные казармы «Трехгорки», а оттуда — в ссылку. Мать умерла с горя. Отец разорился. Прошло десять лет. Тогда ей было двадцать. И вот, беспаспортная, бесприютная, она пришла к отцу в ветхую дачку в Петровском парке. О нет, не жить! Разве можно ей, беглой, затравленной, жить под отчим кровом?

На веранде обедали. Дети в грязных рубашонках, мятая скатерть в пятнах, обрюзгший седой отец. Он женился на гувернантке. И теперь эта скучная, бездарная женщина шарахнулась от нее, как от зачумленной, вышла из комнаты. А дети смотрели на старшую сестру с надеждой и тревогой — может, теперь что-нибудь изменится? Все будет по-прежнему, как при матери, раз сестра вернулась?

Потом они с отцом бродили по парку, не разбирая дороги, прямо по высокой зеленой траве, между редкими старыми липами. Отец каялся: «Не дворянское это дело заниматься какими-то спекуляциями, махинациями, векселями...» Он банкрот. Просил прощения за то, что пропали и те десять тысяч, какие завещала Ольге бабушка. И она утешала его.

А ведь для нее это было крушение надежд. В Женеве, в чужой семье, осталась ее шестимесячная девочка, и нужно было платить... И нужны деньги, чтобы устроить побег мужу, осужденному на бессрочную каторгу.

Она утешала отца. Он ни словом не упрекнул ее за безумно, бесплодно растраченную Молодость. Так и шли они по Петровскому парку молча. Две разбитые жизни, непохожие, чуждые по стремлениям и мечтам. Но у нее была цель и надежда. Он был пуст и жалок, сморщенный, съежившийся, как воздушный шар, из которого выпустили воздух. Бездомная, нищая, больная, она была счастливее его.

Вот это и надо писать. Пора идти на глубину. «Карьера нигилиста», «Домик на Волге» — все не то, не то. Спешка, штампы, риторика, все названо, а что показано? Как это сказал сегодня Минский: «Под неуклюжей, грубоватой внешностью Федота билось очень нежное сердце». Не в бровь, а в глаз. Знать бы, кого он имел в виду.

Омнибус остановился. Кто-то рядом сказал:

— Станция Степни. Конечная.

Так вот куда его занесло! Ист-Энд — район самой отчаянной нищеты.

Он вышел из омнибуса и сразу погрузился в облако зловония. Лачуги, хибары, бесконечно унылые казармы так закоптели в дыму, что можно только угадывать под слоем черноты, что они сложены из кирпича. Надо всем плотное неистребимое дыхание выгребных ям, гниющих овощей. Нет, нищеты, подобной лондонской, он не видал ни в одной стране! Ни в нищей Италии, ни в азиатской России. Не в парламент, сюда надо было притащить Минских и послушать, что бы они сказали о благородной роли спикера и правительства, где сила подчинена разуму.

Две зловещие старухи и благообразный старик в рваном плисовом костюме копались в свалке грязными костлявыми руками, откладывали в мешки железные коробки от крекера, прогорелые кастрюли, заржавленные вилки... Прошли мимо три пьяные женщины — скопище тряпья и грязи. Одна из них кокетливо, как, наверно, ей казалось, передернула плечами и крикнула ему:

— Эй, франт! Поставь стаканчик джина. Мне холодно,— и, не останавливаясь, прошла мимо.

Стаканчик джина — повсеместная формула. Так говорят и красотки в страусовых перьях с Пикадилли. Но те бесцеремонно хватают за рукав и тащат в ближайший бар, а эта даже не остановилась. Полная безнадежность. Стаканчик джина — только ритуал, бездумное бормотанье, вроде предобеденной молитвы. Смертельная инерция, за которой распад.

Около помойной ямы копошились ребятишки. Они выискивали еще не сгнившие листья капусты и салата. Тут же их ели, хвастаясь друг перед другом своими находками. Неужели они выживут?

Он пошел быстрее, не понимая, зачем пришел сюда, и зная, что он не уйдет отсюда, пока... А что — пока? Разве можно что-нибудь изменить? Но по крайней мере — знать и помнить. Уклониться от этого зрелища, щадя себя,— подлость, недостойная человека.

Загрузка...