Пришло письмо из Троиц, коротенькое. Но для меня долгожданное. Старый мой приятель лесник Федор Толупанов писал: «Приезжай. Вода нынче невысока. Да, кажись, выше и не поднимется. Снега большого не было. И есть у меня плант. Если он у нас получится, то и будешь ты доволен. Поохотимся на славу…» Я прочитал письмо, перечитал, перечитал еще раз и унесся мыслью в далекий, но бесконечно дорогой для меня край, куда ежегодно выезжал из Москвы в конце апреля и где охотился вдвоем с Федором. А охотиться там есть на что. Дичью край богат. Есть там и тетерева, и рябчики, и вальдшнепы, и утки. Видели там и гусей, и крикливых журавлей, и голенастых кроншнепов, и маленьких, быстрых, как молнии, бекасов. Да и как им там не быть? Благодатнейшая вокруг природа: средняя лесистая полоса — перелески, поля, болота. На загривках холмов — сосновые боры, в низинках — потные луговины. По ним кольцами, утопая в мякоти ивовых зарослей, вьется речушка, за холмами черный еловый лес со знаменитым троицким болотом, а над всем этим — на самом высоком месте в Троицах — церковь. Высокая, кирпичная, с резными куполами с теремком-звонницей, с острым хребтом крыши. Сама по себе она, может быть, ничего особенного и не представляет; мало ли церквей на Руси, уцелевших от бурь и ненастий? Да не каждая из них вознеслась так величаво. Стоит, не поддается ни ветрам, ни ливням. Смотришь на нее и думаешь: добротно строили когда-то русские мастеровые люди, не на день, не на два. Но, конечно, не церковь красит Троицы. Неповторим этот уголок красотою обжитой земли, тихой задумчивостью вечерних зорь, соловьиными перекличками, буйным снегопадом черемухи, красными глиняными оползнями, шелковой зеленью молодых берез, озорными табунками прижавшихся к кромке темного ельника, и еще чем-то таким, что сразу и не определишь. Что же касается самой деревни, то она невелика. Дворов пятьдесят. За дворами огороды, бани, сеновалы. Все как и в других местах, а вот раскинулась деревня необычно, похоже, что двигалась она когда-то всеми своими избами, сараями, колодцами по дороге, забралась на бугор, притомилась, остановилась, да так и осталась: голова на бугре, а хвост в низине.
Мне не довелось бывать в Троицах ни зимой, ни осенью, ни летом. Но что касается весны и особенно той поры, когда на полях из-под снега только-только вытает насквозь пропитанная талыми водами земля, когда зазвенят по оврагам многоголосые ручьи, и позднее, когда лес уже подернется дымкой зелени, а утка, пресытившись ухаживанием разукрашенных в свадебном оперении селезней, спрячется от них в глухих лесных мочажинах, эту пору я знаю очень хорошо…
Быстро промелькнули передо мной теперь все эти картины. И сделалось мне от них так хорошо, будто вдоволь я надышался терпким смолистым воздухом. Но вспомнилось мне написанное Федором слово «плант», и подернулся в моих глазах как дымкой весь троицкий пейзаж, а сам я очутился на той заветной тропе, что протянулась от деревни к глухому, черному лесу. И как только сделал я в своем воображении по этой тропе первый шаг, так сразу пуще забилось мое охотничье сердце. И было от чего. Вела эта тропа к большому болоту, в центре которого лежал остров, весь заросший сосной и могучими дубами и прозванный Чертовым углом. А в центре острова был глухариный ток.
Кто первым нашел его в этом Чертовом углу, в Троицах, толком не знают до сих пор. Говорят, что это сделал еще перед первой мировой войной охочий до веснянки молодой учитель, заведовавший в ту пору приходской школой в деревне. Говорят, что уже позднее какой-то приезжий бедолага охотник, заблудившись в болоте, махнул вдруг не в сторону деревни, а совсем наоборот — в глубь леса и, таким образом, ненароком очутившись в Чертовом углу, определил здесь наличие глухариного тока, говорят и разное другое. Но суть не в этом. Так или иначе, а в Троицах, как и в других близлежащих деревнях, многие знают, что еще в марте, когда в Чертов угол легче всего пробраться на лыжах, на искрящемся голубом снежном насте то тут, то там можно увидеть неглубокие борозды, вычерченные глухарями. Видят рядом и следы больших, словно индючиных, лап глухаря. Да только этим любованием все дело и кончается. В марте глухарь еще не токует. А когда в апреле с развесистых сосен послышится характерное глухариное скрежетание, в Чертов угол уже не проберешься. Болото, плотным кольцом окружившее остров, заливает вешней водой, и Чертов угол почти до самого сенокоса превращается в эдакую недоступную зону, которая, как тот локоть, хоть и рядом, да не укусишь.
Конечно, охотники предпринимали попытки пробраться к заветному току. И в одиночку, и по двое, и по трое пытали они свое удивительно непостоянное счастье. Чтобы обезопасить себя, люди брали под мышки длинные жерди, обвязывались веревками, но не добирались и до середины болота. Были и такие упрямые добытчики, которые пытались проложить через болото гать. Но то ли времени у людей не хватало, то ли в конце концов подводило их терпение, только и этот способ не приводил к желанному результату.
И мы вдвоем с Федором пробовали не раз попасть на остров. Просиживали на берегу болота вечера, наблюдали, как на ток со всего леса слетаются глухари и глухарки. Но дальше этого у нас тоже дело не пошло… И вдруг «плант». Который уж по счету. Но об этом я не думал. Так, лишь мельком вспомнил все наши прошлые неудачи. А сам в мыслях был уже весь в сборах, уже на вокзале, в дороге…
— Получается, что дикий зверь ловчее нас с тобой, — добродушно улыбаясь в рыжие прокуренные усы, говорил Федор. — Мы с тобой никак через это болото не проберемся, а лось, к примеру, по нему ходит, словно по дороге.
— Так ведь у лося ноги-то какие? Ходули. По пояс нам с тобой, — напомнил я.
— Верно, ноги у него длинные, — согласился Федор. — Замочиться он тоже не боится. И плавать горазд. Ну, а если взять кабана? Про него ты что скажешь?
— А что тебя интересует?
— У него нешто ноги длиннее наших?
— Нет…
— А они тоже и с острова и на остров шастают, как по мосту, — сказал Федор, и глаза у него засветились лукавой усмешкой.
— Постой, Федор, разве кабаны у вас водятся? — удивился я.
— Появились. Только я знаю стада четыре. Зимы-то стоят теплые, снега немного, вот кабаны и пришли. Повертятся вокруг деревни, повертятся да и идут на остров, под дубы. Там и безопасней, и желудей полно.
— Ну так что ты предлагаешь? — начиная кое о чем догадываться, не удержался я от вопроса. — В чем твой план?
— А в том, что надо нам искать их тропу. Посмотрим, где ходит зверь, и мы пройдем.
— И весь план?
— А чего еще? Подсмотрим и пройдем.
— Да как ты подсмотришь-то?
— А уж день-другой придется посидеть у болота, покараулить. Иначе как же?
Меня план несколько разочаровал. В дороге мне мерещилось что-то совсем иное. Я был готов строить какой-то фантастический мост, возводить лавы, прокладывать настил. А у Федора решалось все так просто. Впрочем, успокоился я быстро. Мы шагали по весеннему лесу. Под ногами у нас то и дело со звоном разбрызгивалась вода, потрескивал валежник. Удивительно легко дышалось. И совершенно не хотелось думать о том, что что-то не получится. Хотелось вслушиваться в лесные голоса, приглядываться к вечерним полутонам, хотелось слиться с этим чудесным весенним миром и чувствовать себя его частицей. А ведь Федор почти это и предлагал…
— Конечно. Будем сидеть и будем караулить, — поспешил согласиться я. — Это даже очень здорово. И мы обязательно увидим этих твоих кабанов.
— Тогда и ходить тебе дальше некуда, — по-своему расценил мою сговорчивость Федор. — Тут и вставай. К болоту не выходи, не шуми, прислушивайся да присматривайся. Может, и сразу нам повезет.
Я затаился на пне под высокой разлапистой елью. Федор прошел дальше. Его высокая, чуть сутуловатая фигура скоро скрылась за голубоватой стеной можжевельника. И я остался один. Солнце уже село за лес, и сразу заметно похолодало. Никак нельзя было ожидать этого, судя по дню. Еще час тому назад на каждой проталине сладковато пахло талой землей и прелым листом, а из каждой лужи вопросительно глядели большие темные глаза лягушек и без конца слышалось их неумолкаемое кваканье. Трещали дрозды. И вдруг как-то сразу все притихло, будто насторожилось. И только журчание ручья стало еще звонче и отчетливее. Скоро между елками поползли густые сумерки, окутались синевой заросли ольшаника, а я по-прежнему еще не слышал ни одного бекаса, да и вальдшнеп, судя по всему, не желает подниматься на крыло.
Неподалеку от меня большая лужа, полная прозрачной голубой воды. Дно лужи выстлано листом, края обрамлены жухлой травой. В луже отражаются голые ветки деревьев и розовый отблеск зари. Лужа от этого кажется очень глубокой, просто бездонной, как синева раскинувшегося над ней неба. Лужа напоминает мне картину, столько в ней разных красок и весеннего настроения. Постепенно лужу затягивает ледком, она тускнеет… А вальдшнепов все нет. Хоть бы один протянул, хоть бы стороной, хоть бы только взглянуть на него. В моем патронташе, в самой правой ячейке, пустая гильза, а в ней покоится маленький, вырезанный из обгорелого кедра охотничий бог Пуса. Мне подарили его тувинцы и предупредили, что надо его кормить, поить, а если он не будет помогать на охоте, то следует его хорошенько выпороть ремнем. Если бы Пуса был побольше, его можно было бы отлупить и палкой. Но этот был маленький. Я не давал сегодня Пусе ни хлеба, ни колбасы, поэтому было бы просто несправедливо отстегать его ни с того ни с сего ружейным погоном. Но потолковать с ним не мешало. Поэтому я достал из правой ячейки гильзу, вытряхнул из нее Пусу, положил его на ладонь и совсем шепотом спросил:
— Совесть у тебя есть?
Пуса промолчал, но приплюснутый нос его показался мне почему-то шире обычного.
— Смеешься? — с укоризной покачал я головой. — Вот зашвырну сейчас тебя в лужу и будешь там плавать вместе с лягушками.
Нос у Пусы опять стал нормального размера.
— А может, тебе патрон подарить? — уже совсем по-доброму спросил я, достал патрон и зашвырнул его в чащу. Патрон угодил в воду. Я услыхал, как она зазвенела в тишине. И в тот же миг в небе прозвучал призывный серебряный голос. Я даже вздрогнул от неожиданности и уж точно не понял сразу, откуда этот голос взялся и кому он принадлежит. И только когда я, вытянув шею, привстал на цыпочки и, весь устремившись вперед, посмотрел на восток — увидел в небе стаю лебедей. Они летели очень высоко. Но только там еще и могло достать их солнце и облить нежным розовым светом, казавшимся сквозь синеву сумерек совершенно пурпурным. Лебедей было восемь. Они тянули цепочкой один за одним на север. Это была какая-то запоздалая стая. Лебеди не боятся морозов. Они первыми начинают весенний перелет. А эти почему-то двигались только сейчас. Может быть, я в конце концов и придумал бы какое-нибудь объяснение для этого необычного случая, но Пуса тоже не дремал. Пока я разглядывал лебедей да провожал их взглядом в далекий и трудный путь, хитрый Пуса взял да подкинул мне долгожданного вальдшнепа. Только как подкинул? Совсем без голоса. Не было слышно ни хорканья, ни цвеньканья, столь желанных для охотничьего уха. Просто я вдруг увидел, как мелькнул над верхушками деревьев знакомый силуэт лесного кулика. Мелькнул и пропал. А сумерки уже поднялись почти до самых вершин деревьев. Внизу все смешалось в непроницаемую синеву. Потускнела, подернувшись ледком, лужа и стала из нежно-лазоревой черной, как вороненая сталь. Слились воедино кусты, мохнатые лапы елей и бурые трости перестоявшего под снегом ягеля. Только на западе небо еще светлело мутным пятном. И только в этом направлении еще можно было кое-что разглядеть и в лесу. Быстро махая крыльями, чуть в стороне от моей засидки к острову пролетела большая птица. «Глухарь», — я весь подался вперед. И сразу вспомнил, зачем меня посадил тут Федор. В воображении быстро представилось, как глухарь, прилетев на токовище, усядется на какой-нибудь сосне и, затаившись в ветвях, будет ждать утренней зари и даже не зари, а самого первого ее проблеска. И как только небо на востоке начнет отбеливать, он встрепенется, поднимет голову кверху и прощелкает первое колено своей весенней песни. И в такой эта песня привела меня азарт, что мне даже показалось, что я ее слышу. Но глухарь растворился в сумерках. Я еще какое-то время смотрел вслед улетевшему глухарю и неожиданно увидел сразу трех вальдшнепов. В сумерках они все казались совершенно одинаковыми. Но по тому, как они вели себя в полете, я понял, что впереди летит самочка. А за ней, стараясь во что бы то ни стало опередить друг друга, — самцы. Дух соперничества не оставлял их даже в воздухе. Они и здесь боролись за право быть ближе к своей подруге и ни за что не хотели уступать один другому место.
Безо всякого труда я мог бы опустить этих двоих на землю. Вальдшнепы летели от меня на таком расстоянии, на каком выстрел почти не бывает безрезультатным. Я вскинул ружье. Но стрелять не стал. Сидеть надо было тихо, ничем не выдавая себя. Вальдшнепы счастливо миновали поляну и дорогу и, неожиданно свернув к болоту, исчезли в темноте. А скоро в стороне послышались неторопливые шаги лесника. Он подошел ко мне, закурил и, сделав несколько глубоких затяжек, сказал:
— Однако крепко сидит зверь на острове.
— Подождем еще, — попытался я его утешить.
— Так ведь тебе, поди, поохотиться невтерпеж…
— Трех вальдшнепов уже пропустил. А тянули хорошо…
— Я тоже двух видел.
До дома мы почти всю дорогу шли молча. Конечно, глухарь самый завидный охотничий трофей. Тот, кто хоть раз охотился на глухарином току, тот меня поймет. И, собственно, ради глухаря я и на сей раз так быстро собрался в дорогу. Но коль глухарь, как тот локоть — близок, да не укусишь, а другой дичи полно, то где же наберешься терпения ждать журавля, когда синица вот она, рядом…
Наверное, об этом же думал и Федор. Поэтому, когда мы подошли к огородам, он сказал:
— Завтра утром двое наших ребят на тетеревиный ток собираются. Иди-ка ты с ними. Ребята хорошие, ты их знаешь: сосед мой, Петр, и брат его двоюродный, Митрюня. А я уж один покараулю на болоте. Не сегодня-завтра пойдут кабаны с острова в лес. А пойдут — и нам дорогу покажут.
Когда мы в третьем часу ночи втроем вышли на улицу Троицы, всего, что было справа и слева от нее, и впереди, на самом хребте бугра, и сзади, в низине, откуда на бугор приползла деревня, всего этого совершенно уже нельзя было узнать. А можно было только представить себе, что сотворилось чудо: взошла луна и весь окрестный мир утонул в безбрежном фиолетовом мареве.
Оранжевый шар величиной с тележное колесо лил его на землю с такой щедростью, что казалось, будто оно уже легло на дорогу, на деревья, на крыши домов и сараев не светом, а слоем, точно так, как в старину листовым золотом покрывали купола соборов.
Мороз за ночь заметно окреп, и сейчас был не меньше десяти градусов. Землю прихватило, под ногами гулко лопался лед. Миновали мост и зашли в лес. В глазах зарябило от резкого контраста лунного света и ночной черноты. Все-таки удивительно безжизненный свет у нашего небесного спутника. Все, даже самое родное, с детства знакомое до мельчайших подробностей, окунувшись в этот свет, становится холодным и чужим. Он обволакивает, давит мир, леденит его, превращая в холодную бутафорию. Какими живыми представляются нам обычно по сравнению с ним солнечные блики. Они всегда в движении, в стремительной игре, в безустанной погоне друг за другом. А лунный свет густой, липкий. Все живое в нем меркнет и вязнет. Он разлился по лесу, и бесконечно пестрый, то зеленый, то серый, то лиловый, весенний лес сразу стал похожим на тень от решетки, в которой чередовались жутковато-черные и серебристые полосы. Еще с вечера деревья, траву вытаявшие из-под снега листья припудрил иней. Каждая ветка, каждая валежина ощетинилась крохотными ледяными иголочками, которые искрились теперь то тускло-голубоватым, то зеленоватым, то синим призрачным светом. И тишина стояла вокруг такая, что казалось, будто вся жизнь оборвалась и вымерзла. Даже ручьи, эти неугомонные вестники весны, умолкли. И мне почему-то подумалось, что вода в них вовсе иссякла, куда-то утекла и теперь на том месте, где еще накануне бурлили сверкающие живые струи, сейчас лишь чернеют угрюмые каменистые русла. Даже тяжелые шаги моих спутников слышались откуда-то издалека, издалека…
Постепенно лес начал редеть и перед нами открылось огромное ледяное поле. За ночь разлив замерз, но припудрить инеем его не успело, и сейчас хрустальная ледяная кора горела голубоватым огнем. Луна, описав по небу короткую дугу, уже вновь повисла над деревьями, но теперь уже не оранжевой и не желтой, а совсем светло-синей и даже голубоватой по краям диска.
Мы посовещались возле разлива и решили не обходить его, чтобы не терять времени, а двигаться к токовищу напрямик. И вступили на голубоватый огонь, и сейчас же округа наполнилась веселым звоном. Лед оказался очень гибким и, прежде чем ломаться, выгибался, с шумом трескался и только после этого продавливался с каким-то совершенно непередаваемым звуком, очень похожим и на звон, с каким бьются падающие с крыши сосульки, и на неожиданный всплеск воды, когда ее, спокойную и сонную, колыхнет вдруг, играя в тихой заводи, полосатый увесистый окунь, и на пронзительный крик рассерженной чайки, и еще на что-то такое, от чего в душу непременно закрадывается и восторг, и волнение, и тревога. И хотя под ногами у нас было совсем черно и каждый шаг грозил неожиданностью, я был рад, что мы пошли именно этой дорогой, по звонкому, поющему льду, по звенящей воде, по нежным мерцающим сполохам. И когда эта дорога вдруг кончилась и под сапогами снова захрустела мерзлая земля, мне стало ужасно жалко, что разлив оказался совсем не таким уж широким, как это представлялось на опушке леса, что лед так быстро отзвенел, а я так до конца не расслышал и не понял всех его тонов и звучаний. И мне неудержимо захотелось пройти по разливу туда и обратно еще раз, обойти его вдоль и поперек, лишь бы слышать, как ломается лед, как отдается эхом его звон в лесу и как это эхо долго потом катится вниз к реке и замирает где-то далеко, быть может, даже в самом Чертовом углу.
Неожиданно мое внимание привлек Петр. Он стоял на берегу и глядел туда, откуда мы только что пришли. Я подошел к нему.
— Смотри, лед-то совсем зеленый. Первый раз такое вижу, — сказал он.
Я оглянулся и не поверил своим глазам. Лед на разливе, еще совсем недавно отливавший голубизной, стал действительно совсем зеленым.
— А ведь был голубой! — вспомнил я.
— Был, — согласился Петр и пошел к развесистой елке.
Пока он рубил лапник для шалаша, я смотрел на разлив, стараясь понять, чем может быть вызвано такое изменение красок, и наконец понял. Луна опустилась почти над самым лесом, ее окутало туманом. На востоке уже отчетливо проглядывалась румяная заря. И от этого все краски изменились. Лес был черным — стал сизым. Иней на кустах порозовел, а небо, с его миллионами звезд, потускнело и опустилось на землю совсем низко.
Когда я все это понял, мне стало смешно и обидно, и я еще раз подумал о том, что ничего не надо разгадывать, что обязательно после этого во всем разочаруешься, и вспомнил детей, которые все абсолютно принимают на веру, и, очевидно, поэтому мир для них кажется гораздо более интересным, чем нам.
— Этак опоздаем мы с шалашами, — услыхал я вдруг голос Петра. — Нож у тебя есть?
— Есть.
— Руби лапник.
Я последний раз взглянул на разлив и пошел к елке, возле которой орудовал Митрюня.
Строить большие, удобные шалаши мы не намеревались. Во-первых, они могли бы отпугнуть птиц, во-вторых, времени у нас было уже в обрез, а таскать еловые ветви приходилось издалека. Поэтому мы соорудили для себя что-то вроде небольших засидок и затаились в них, ожидая вылета токовиков.
Нам повезло. Не прошло и четверти часа, как в воздухе послышался глуховатый посвист крыльев и в центре между нашими засидками опустился большой черный петух. На земле он тотчас же спрятался в борозде и притих.
Надо сказать, что близкое присутствие дичи всегда очень волнительно для охотника. Но если знаешь наверняка, что дичь где-то рядом, и ее не видишь, волнение становится просто невыносимым. Все время кажется, что птица вот-вот улетит, или попадет под выстрел твоему соседу, или с ней произойдет что-то еще другое, но такое, после чего ты уже обязательно упустишь ее. И тогда ты начинаешь изо всех сил таращить глаза, всматриваясь в предутренние сумерки и силясь во что бы то ни стало разглядеть хоть какой-нибудь признак затаившейся дичины. И бывает так, что эти труды вознаграждаются, что там впереди, куда устремлен твой взор, вдруг что-то шевельнется, как-то обозначит себя, и тогда с плеч у тебя сваливается огромная ноша. Но бывает, что все эти старания не приводят абсолютно ни к чему. И сколько ты не насилуй свое зрение, свой слух, ничего ты так и не увидишь и не услышишь.
Так точно получилось и на этот раз. Я вроде бы что-то и видел и не мог разобраться, то ли это ком земли, то ли тетерев. А он, очевидно, испугавшись появления наших шалашей, затаился, словно пропал вовсе.
Сколько прошло времени в таком напряженном высматривании, я не заметил, только вдруг немного правее того места, на которое я смотрел, вверх взметнулось что-то темное, послышались частые удары крыльев, и опять все стихло.
«Улетел-таки, стервец!» — перво-наперво подумал я.
Но тетерев дал о себе знать снова.
«Чу-ффы!» — раздалось над полем.
«Чу-ффы!» — и опять короткий взлет, стук крыльев и снова: «Чу-ффы!»
И так продолжалось до тех пор, пока над лесом не взошло солнце. И тогда, может быть, в знак приветствия наступающего утра тетерев затоковал.
Есть что-то самозабвенное, неистовое в страстном бормотании токовика. Ни на один лесной звук не похожа эта песня. Так, разве если уж дашь волю разыгравшейся фантазии, то услышишь в ней что-то похожее на переливы ручья. Нет в ней ни чириканья, ни посвиста, ни клекота, нет ни рулад, ни колен, а одно сплошное монотонное бульканье. Причем, чем дольше токует тетерев, тем четче оно слышится.
Тетерев — не глухарь, он токует очень чутко, слышит и видит все, что делается вокруг. Я побоялся его спугнуть и перестал ворочаться в своей засидке. Решил терпеливо ждать.
Показался токовик неожиданно. Оборвал песню, и я увидел, как над бороздой расцвел белоснежный цветок. Это тетерев, повернувшись ко мне спиной, показал свое ослепительное подхвостье. Скоро белый цветок так же неожиданно исчез. А на его месте появилась черная, как антрацит, головка птицы с красными кровяными бровями. Головка повернулась вправо, влево и пропала, а в следующий момент я увидел всю птицу целиком. Тетерев выскочил из своего укрытия и, вытянув шею и распустив по земле крылья, обежал небольшой круг. Он был очень красив и очень важен в своем свадебном наряде. Когда он токовал, он так раздувал шею, что она делалась почти в два раза толще.
Я любовался им долго, пока не почувствовал, что меня давно уже бьет озноб. Только сейчас я обратил внимание на то, что лежу на мерзлой земле почти без всякой подстилки. Две-три жиденькие еловые ветки так плохо берегли тепло, что ноги мои совершенно окоченели, руки почти не гнулись, а самого меня трясло как в лихорадке. Если бы я заметил все это раньше, еще можно было бы что-то придумать, изменить позу, растереть озябшие места. Мог я в конце концов и просто, свернувшись в клубок, согреть себя своим же собственным дыханием. Но азарт слишком долго владел мною. Слишком долго все мое внимание было приковано к этому тетереву. А теперь, когда я насмотрелся на него вдоволь и вольно или невольно вновь обрел способность видеть и поле, и небо, и лес, и солнце, я понял, что мне уже не согреться, что меня может спасти только появление на токовище какого-нибудь ретивого соперника, отозвавшегося на песни токовика и отважившегося помериться с ним силами. Тогда можно было рассчитывать на то, что кто-нибудь из нас убьет подлетевшего тетерева, охота закончится и можно будет встать и разогнуть онемевшее от холода тело. Но время шло, а на току по-прежнему разгуливал один-единственный токовик. Я напрягал последние силы, и вдруг… О, чудо! Откуда-то слева до меня ясно донеслось нежное квохтанье тетерки. Она немножко поквохтала, а потом в горлышке у нее что-то прокатилось, словно туда попала горошинка, и она так нежно програссировала, что я почему-то сразу поверил в добропорядочный характер этой тетеревиной мамаши.
Токовик ответил ей страстным: «Чу-ффы!» И снова обежал круг.
«Р-р-р!» — еще нежнее произнесла тетерка.
«Чу-ффы!» — понеслось в ответ, и тетерев дважды вспорхнул, сильно хлопая крыльями.
Я с благодарностью посмотрел в сторону тетерки. А она, будто чувствуя это, посылала токовику призыв за призывом.
«О-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо!» — стонала она и картавила все нежней и нежней.
Но токовик упрямо сидел в своей борозде и если и выскакивал из нее, то только для того, чтобы обежать небольшой круг и снова спрятаться за ком пашни.
И вдруг тетерка замолчала и тетерев замолчал. И только по кончику его задранного кверху хвоста можно было понять, что он расхаживает по борозде взад и вперед.
Неожиданно квохтанье раздалось справа.
«Перелетела! — подумал я. — Только странно, почему же я этого не заметил? Да и где она села?»
Недоумение мое было более чем естественным, потому что все, что делалось в поле справа от меня, я видел как на ладони.
«О-хо-хо-хо!» — снова раздалось справа и вдруг смешалось с неистовым хлопаньем крыльев. Токовик свечой взмыл вверх. Я схватил ружье, но он был уже вне выстрела.
Слева, разбросав ветки, из шалаша поднялся Петр.
— Ты что ж таким басом манишь? — сердито проговорил он.
— Где же тенор-то взять? У меня душа к телу примерзла, — оправдываясь, прохрипел в ответ Митрюня.
Мне все стало ясно. Вот кто выступал в роли тетерки! Митрюня так же неистово промерз, потерял терпение ждать, когда токовик сам подойдет на выстрел, и решил поманить его в свою сторону. Чем это кончилось, уже известно. Но Петр не мог успокоиться.
— Молчать надо было!
— А я боялся, что твоя улетит, — оправдывался Митрюня и повернулся ко мне. — Ты видел, тетерка к нему на шалаш села.
— Видел! — довольный сверх всякой меры, что все кончилось, соврал я. — Видел, я все видел.
— Зачем же ее пугать? Я тихо лежал! — недовольно проворчал Петр и вышел из своего укрытия.
Утро кончилось, наступал солнечный, ясный, без единого облачка весенний день.
Дома, чтобы побыстрее согреться, я сразу залез на печку. И уснул. И проспал почти до вечера. Федор приходил домой, но меня будить не стал. Наказал жене отправить меня на охоту, опять с братьями, а сам снова ушел к болоту. Братья зашли за мной уже в пятом часу. Я наскоро перекусил, и мы двинулись к реке. Шли затем, чтобы снова построить шалаши, но на этот раз уже для утренней охоты с подсадными утками на селезней. Я эту охоту люблю очень. Прелесть ее неповторима.
Всегда красива весенняя вода, с ее блесками, переливами, сверкающей на солнце гладью, великолепны отражающиеся в ней голубое небо, белоснежные кипы облаков. Зачаровывает свежесть утренних зорь. Несравнима эта охота с другими и тем, что во время ее больше, чем в каком-либо другом случае, имеется возможность спокойно наблюдать за тем, что творится вокруг. А творится иногда такое, что, посмотрев и послушав раз, уже не забудешь никогда в жизни. Но в том-то и секрет, что наблюдать все это можно лишь из надежно и хорошо оборудованного шалаша. Вот почему к охоте с подсадной, если вы действительно желаете поохотиться в свое удовольствие, нужно всегда готовиться заранее.
Островок, на котором я решил обосноваться, был невелик, порос тальником и бурьяном, а в той части, что была ближе к лесу, — густым темно-зеленым можжевельником. Этот-то можжевельник мне особенно приглянулся, и в нем я начал строить шалаш. В ход, как всегда, пошли еловые лапы, но на сей раз я подумал и о подстилке. И притащил с поля две солидные охапки старого сена. Шалаш у меня получился вроде плетеной корзины с крышкой. Больше всего я заботился о том, чтобы он был непрозрачным. У селезней отличное зрение. Они замечают малейшее движение внутри шалаша и моментально стрелой взмывают с воды. Поэтому заднюю стенку шалаша я сплел с особой тщательностью. Ну а на случай, если чуткая птица все-таки взлетит, я сверху прикрыл шалаш накидной крышей. Встанешь, и можно стрельнуть. Я бы и еще что-нибудь придумал для того, чтобы надежнее обеспечить утреннюю охоту, но неожиданно из леса послышался голос Петра.
— На тягу давай, на тягу!
— Куда пойдем?
— Выходи на мост! — донеслось из-за мыса.
Я бросил на шалаш последние ветки и пошел по разливу вниз.
Солнце повисло над лесом уже совсем низко, но мы успели встать на знакомой мне просеке. Погода весь день стояла теплая, и вечер тоже наступил совсем не похожий на тот, что был накануне. Ясный, чуть влажный, настоянный ароматами вытаявшей из-под снега земли, свежести ручьев и залежавшегося в оврагах снега, воздух был необычайно ласков и спокоен. Звуки легко плыли в нем, как льдины по воде. Я отчетливо слышал и те, что рождались рядом со мной на берегу, и те, что долетали сюда бог знает откуда. Долгое время меня занимали два бекаса. Вчера их совершенно не было слышно, а сегодня они необычайно проворно взметались ввысь и там, стрелой сложив крылья, отчего делались похожими на маленькие реактивные самолеты, почти отвесно пикировали на землю. Над рекой в это время слышалось что-то очень похожее на блеянье барана. Звук этот бекас издает не голосом: есть у него в изгибах крыла особые перья, которые, разрезая воздух на большой скорости, звучат таким образом.
Проблеет бекас, промелькнет над землей и снова быстро-быстро начнет набирать высоту. Глаз едва успевает за ним следить, и забирается он так высоко, что превращается в едва видимую точку. А когда бекас пикирует, заметить его совсем невозможно. И скорость в этот момент он набирает очень большую, да и сумерки уже основательно мешают следить за ним. Одним словом, бекаса десять раз услышишь, а увидишь один раз на короткий момент, да и то совершенно неожиданно.
Когда солнце село за лес, я наконец услышал вальдшнепиное хорканье. Оно донеслось до меня справа, из-за больших деревьев. Услышал я его очень отчетливо, но, как ни старался, увидеть птицу не смог. Очевидно, вальдшнеп пролетел над самыми верхушками деревьев. Почему-то мне подумалось, что там, над большими елками, как раз и проходит путь вальдшнепиной тяги. Я сошел со своего места и двинулся немного вверх по реке. Это новое место оказалось много лучше. Здесь со всех сторон меня теперь окружал осинник-карандашник и четче обозначалась кромка большого леса. Я стоял и внимательно следил за этой кромкой, когда до слуха моего неожиданно донесся слабый всплеск. Подумалось, рыба. Я взглянул на реку и увидел расходящиеся круги. Они все разрастались, разрастались, и вдруг чуть ниже по течению и впереди их над водой появилась продолговатая усатая морда с блестящей рыбиной в зубах. Выдра!
Усатый зверь повертел головой, осмотрелся и быстро поплыл к противоположному берегу. Рыбу выдра держала со стороны брюха. Выдра — зверь очень осторожный. Наблюдать ее удается крайне редко. За двадцать пять лет охоты я только дважды встречал этих зверей. Раз это было как-то зимой, на старице реки Ветлуги, и второй раз на Великом озере в Мещере. Но оба раза тогда это было мельком. А теперь мне явно представлялся случай рассмотреть зверя повнимательней.
Выдра быстро подплыла к берегу и ловко вскарабкалась на большой серый валун, возвышавшийся над водой. Она была от меня шагах в тридцати, и я, несмотря на сумерки, мог рассмотреть ее. Судя по седине, широкой полосой проходившей вдоль спины зверя, передо мной был крупный самец. Выглядел он очень упитанным, весь лоснился, словно намазанный маслом.
Прижав рыбу лапами к валуну, выдра вытянула шею и потянула носом воздух. Но, очевидно, не почуяв никакой опасности, принялась за рыбу. Ела она быстро, выхватывала зубами у рыбы из спины большие куски и тут же глотала их. Через минуту от всей добычи осталась одна голова, которую зверь так же ловко разжевал и проглотил. Закончив трапезу, выдра поудобней уселась на камень и повернулась ко мне боком. Я увидел ее хвост и поразился его размерам: таким большим и толстым показался он мне. Вдруг выдра приподнялась и неожиданно повернула голову. Ее явно что-то встревожило. Мне захотелось узнать, что именно. Но я побоялся ее спугнуть, боялся пошевелиться и только скосил глаза. Над водой легкой тенью мелькнула парочка чирков и села у противоположного берега. Выдра на валуне мгновенно окаменела, в глазах у нее блеснули недобрые огоньки, она распласталась на камне и бесшумно, без единого всплеска сползла в воду. Я слышал от охотников, что этот прекрасный рыболов не против при случае полакомиться и утятиной. Но наблюдать за такой охотой мне не приходилось. А охота между тем уже началась. Об этом уже красноречиво говорили пузырьки воздуха, то и дело появлявшиеся на поверхности воды в направлении от валуна к сидящим чиркам. Вода в реке была мутная, как кофе с молоком, и как ухитрялся что-то различать в ней усатый зверь, мне было непонятно. Но курс он держал исключительно точно. И наверняка поужинал бы утятиной. Но в тот момент, когда до желанной добычи осталось не более двух метров, грохнул выстрел. Это над Петром протянул вальдшнеп. Чирки мгновенно поднялись в воздух, и выдра осталась ни с чем. Я думал, что она вынырнет, попробует искать добычу, но она так больше и не появилась на поверхности. Я подошел к самой воде, долго смотрел на ее гладкую поверхность, надеясь обнаружить хоть какие-то признаки выдры, но все было бесполезно. Зверь бесследно исчез, в прямом смысле канув в воду. Впрочем, очень скоро за спиной у меня снова раздалось знакомое хорканье, я моментально забыл о выдре, повернулся и тотчас увидел вальдшнепа. Он летел очень спокойно, опустив книзу свой длинный нос и лишь изредка взмахивая крыльями. Я принял его, как говорят охотники, на штык, выстрелил, понял, что попал, и, не ожидая, когда кулик упадет на землю, побежал ему навстречу. Я уже подвязывал свой трофей к патронташу, когда со стороны Петра прозвучал второй выстрел. Да, сегодня не в пример прошлому вечеру тяга была активной, мы вернулись с богатой добычей.
Мне предложили на выбор двух подсадных уток. Одну большую, очень спокойную, другую маленькую и злую. Едва я сунул к ней руку в корзину, она зашипела как змея и ущипнула меня в запястье. Но я все-таки выбрал ее. Она явно была живей, темпераментней.
На острове я первым делом нашел хороший кол, заточил его с одного конца, привязал к нему ногавку и полез за уткой. Подсадная забилась, подняла в корзине неимоверную возню, но я все-таки схватил ее за грудку, под крылья, и вытащил наружу. У меня на руках она моментально притихла и даже сунула голову мне под мышку.
— Ути-ути, ладушка! — Погладил я ее по спинке, пытаясь хоть как-нибудь добиться ее расположения. Но дикарка еще плотнее прижалась ко мне и еще глубже засунула свою голову мне под руку. Тогда я положил ее на колено, накинул ей на лапку ременную петельку и побрел в воду. Высадить я ее решил с таким расчетом, чтобы мой шалаш оказался между ней и восходящим солнцем. Есть в этом маленькая хитрость. Рассчитана она на то, что селезню, если он подсядет к утке, будет не так уж удобно приглядываться к шалашу. В какой-то степени солнышко помешает ему, а стало быть, и мне будет сподручней действовать.
Кол я воткнул в дно речки метрах в десяти от шалаша и высадил свою утку на воду. Она тотчас же ударила крыльями по воде и огласила спящий лес сердитым надсадистым криком.
«Однако горластая!» — не без удовольствия подумал я, вернулся на островок и не спеша залез в свой шалаш.
«Кря-кря-кря!» — не переставая, орала утка до тех пор, пока я устраивался в шалаше.
«Кря-кря-кря!» — неслось над сонным лесом, гулко раскатываясь над водой.
Но как только затих я, так успокоилась и моя подсадная. Следить за ней мешали сумерки. Сквозь частые ветки шалаша я видел только ее темный силуэт. Но по опыту других охот я знал, что она сейчас сжалась в комок и чутко прислушивается к моим движениям. Мне это не понравилось. По всем статьям ей полагалось заниматься своим туалетом, оправить клювом случайно помятые перышки, разгладить их, уложить, а закончив эти дела, приниматься за основную работу — звать селезней. Но подсадная не подавала ни малейших признаков жизни, и я невольно полез в карман, достал манок и положил его рядом с собой. Кто знает, могло и так случиться, что весь успех охоты будет зависеть только от него.
Заря между тем уже настолько разгорелась, что отчетливо стали видны и прибрежные кусты, и старая, наполовину затопленная лодка, и крутые обрывы подмытого водой берега. Был виден и бесконечно удалявшийся в сторону Чертова угла черный лес и сизая равнина поля, на котором мы охотились накануне. Я долго и пристально вглядывался в светлеющие дали, прислушивался к басовитому рокоту водопада, стекающего в речку с высокого правого берега, и незаметно для себя… задремал. Снизу меня грело мягкое преловатое сено, сверху надежно прикрывал овчинный полушубок, который я взял у жены Федора, дала себя знать уже вторая неспанная ночь и полное вынужденное бездействие. Веки мои отяжелели, я закрыл их, как мне показалось, только на минутку и провалился в черную бездну. Внешний мир перестал для меня существовать, я ничего не видел, не чувствовал, мысли мои оборвались, будто кто-то выключил сознание. И вдруг до меня донесся неистовый крик моей подсадной.
«Кря-кря-кря!» — кричала она, посылая в воздух призыв за призывом.
Я вздрогнул, открыл глаза и тотчас снова прищурил их от яркого света. Над лесом уже взошло солнце, и вода вокруг острова сверкала и лучилась десятками огненных бликов. Конечно, это величайший позор для охотника вот так разнежиться и потерять над собой контроль. Но что поделаешь, коли случился такой грех. Одно отрадно: единственным живым свидетелем моего слабоволья была только моя подсадная. А ей, судя по всему, было сейчас совершенно не до меня.
«Кря-кря-кря! — неистовствовала она. — Кря-кря-кря!»
Я до предела напряг слух и услыхал доносившееся у меня из-за спины мягкое шварканье. То ли селезень был уже на подлете, то ли он мотался над моей подсадной кругами, но между ними уже установилась связь, и от меня теперь требовалось только одно — не упустить момента, когда селезень подсядет на воду.
Первым делом я отыскал свою подсадную. Она рвалась вправо, насколько ей позволял шнурок, к середине реки, и, вытянув шейку, посылала вверх призыв за призывом.
«Шварк-шварк-шварк!» — послышалось оттуда в ответ. Утка моя повернулась ко мне спиной. Она звала его, а он усиленно приглашал ее к себе. И хотя утка давала осадку за осадкой, он не спешил садиться и все кружил и кружил. Очевидно, его пугал мой шалаш, хотя я и старался строить его так, чтобы он ничем не выделялся среди разросшегося на островке можжевельника.
Время шло, а селезень все кружил, то приближаясь, то удаляясь. В конце концов он не выдержал и сел. Но далеко, достать его можно было разве только картечью. Подсадная моя совсем зашлась от страсти и даже попыталась взлететь. Но у нее, конечно, это не получилось, и она шлепнулась обратно на воду. Однако на селезня такая ее ретивость подействовала самым благоприятным для меня образом. Терпение его лопнуло, он медленно двинулся вплавь навстречу утке. Я приготовился встретить его возле торчавшей из воды коряги. Но что-то подсказывало мне, что взять его так легко все-таки не удастся: уж слишком осторожно он себя вел, то и дело озирался, к чему-то прислушивался, повернул почему-то вдруг к берегу, потом опять отплыл на стремнину. По всему чувствовалось — это был опытный кавалер. Метрах в пятидесяти от утки он вдруг взлетел и вновь вернулся туда, откуда начал свой путь. Там он несколько раз сердито шваркнул, опять поднялся на крыло, сделал круг и неожиданно опустился совсем рядом с шалашом. Теперь я, конечно, мог бы достать его без труда. Я отчетливо видел его зеленоватую голову, голубой перелив на крыльях и завитки на хвосте. Но чтобы стрелять в него, мне надо было развернуть ружье вправо, примерно на четверть круга. Шалаш у меня был достаточно просторный, но я все же побоялся, что селезень как-нибудь заметит мою возню, и остался неподвижно лежать на месте. У меня уже созрел план действий, и надо было только ждать.
Селезень то и дело вытягивал шею, вертел головой, смотрел на шалаш то правым, то левым глазом, но не заметил ничего подозрительного и, очевидно, решился на то, что требовала от него вся его природа, вся его мужская суть, все уговоры и ласковые призывы подсадной. Он поднялся в воздух и опустился к утке. На это у него ушло всего несколько секунд. Но я тоже не дремал и не только успел за этот короткий момент подтянуть к себе ружье, но и приподняться на одно колено. В следующий миг я сбросил головой с шалаша накидную крышу и встал в полный рост. С перепугу селезень мгновенно, как ракета, свечой взмыл вверх, но мне только этого и надо было. Я спокойно накрыл его стволами и нажал курок. Выстрел гулко раскатился над рекой, долетел до синего бора, и, прежде чем эхом вернулся ко мне обратно, селезень уже упал в воду. Течение подхватило его и понесло в тихую заводь. А я не торопясь перезарядил ружье и, поправив крышу, снова опустился в шалаш. Утро только начиналось.
После выстрела моя подсадная долго молчала и даже, как мне показалось, обиделась на меня. Я не берусь это утверждать, но, во всяком случае, на шалаш она поглядывала явно недружелюбно и настойчивей и чаще, чем до этого, пыталась взлететь. И все-таки дело свое она сделала еще раз.
Я спокойно сидел в шалаше и от нечего делать следил за куликами, которые небольшой стайкой собрались на мысу островка и усердно ковырялись в размытой дерновине. Время от времени они прекращали эту работу, затевали оживленную беседу, но, вдоволь почувикав и наговорив друг другу «кви-кви», снова опускали носы в воду. На мою подсадную они не обращали никакого внимания, а она по-прежнему упрямо силилась вырвать из низкого дна кол и уплыть подальше от шалаша. Но вдруг она перестала рваться, затихла, подняла клюв вверх и прямо с места в карьер дала такую звонкую осадку, что я невольно улыбнулся. Нет, она оказалась очень деловой, эта моя помощница, и зорко следила за тем, что творилось в небе.
В следующий момент над моей головой что-то прошумело и на воду метрах в десяти от подсадной с коротким всплеском опустилась пара кряковых — утка и селезень. Какие же они были разные — маленькая уточка с головкой еще более изящной, чем у моей подсадной, и селезень, такой важный, словно надутый, одетый в роскошный праздничный наряд.
Моя подсадная сразу же устремилась к ним навстречу и, наверное, подплыла бы, если бы не шнурок, крепко удерживавший ее за лапку. Селезню, очевидно, это пришлось по душе, потому что я ясно видел, как он приосанился и еще сильнее выпятил вперед грудь. Но прилетевшая с ним уточка явно не разделяла восторга своего кавалера. Она тихонько что-то прокрякала и загородила селезню путь. Увидев это, моя подсадная разразилась сердитой бранью и снова, уже в который раз, попыталась взлететь. В ответ на это селезень что-то важно прошваркал и вдруг ударил свою подругу клювом по головке. Дикая уточка пригнулась, но осталась на своем месте. Тогда селезень просто-напросто оттолкнул ее. Он был большой, сильный. Дикарка так и отлетела в сторону. Селезень, освободив себе путь, быстро поплыл навстречу моей подсадной.
Я воспользовался тем, что он отплыл от своей подруги, и быстро, приложив ружье к плечу, поймал его на мушку. Но дикая уточка догнала своего кавалера и даже что-то прокрякала ему. Моя подсадная в этот момент что-то опять неистово закричала, а селезень ответил ей и поплыл еще быстрее. Ситуация становилась забавной. Селезень был в пятнадцати — двадцати шагах от меня, а я не мог в него стрелять, боясь задеть уток. Навряд ли помог бы мне и тот прием, который я применил к первому селезню. Ведь вместе с зарвавшимся ловеласом в воздух поднялась бы и его подруга. И тогда уже точно он улетел бы от меня нетронутым, прикрывшись ею, как надежной защитой. Выход у меня был один: опять ждать какого-нибудь удачного момента. И я, ни на секунду не спуская с селезня ружья, стал ждать.
Селезень тем временем подплыл к моей утке и потянулся к ней клювом.
Я не знаю, что это значит в утиных отношениях — просто ли дружеское приветствие или ласка. Но мне не раз приходилось видеть, как селезни пощипывают уток за перышки на голове. Моя подсадная с готовностью согласилась принять этот ритуал. Она подалась к нему навстречу, насколько позволял шнурок, и, вытянув шею, распласталась на воде. А селезень клюнул ее в загривок и вдруг шарахнулся в сторону, будто его ударило током. Причем сделал он это так неуклюже, что окунул в воду свою подругу. Я также от неожиданности опешил, но потом понял, в чем дело. Ведь перед тем, как высадить утку на воду, я погладил ее по голове. Этого оказалось вполне достаточно для того, чтобы в один миг отрезвить пылкого кавалера с завитками на хвосте. Инстинкт самосохранения сработал безотказно. Чужой, незнакомый запах напугал селезня. Но поскольку ничего страшного за этим запахом не последовало, селезень так же быстро пришел в себя и посмотрел на мою подсадную с явным любопытством. Он и теперь не заметил ничего подозрительного: подсадная была утка как утка. Она смотрела на селезня с явным укором и не переставая повторяла ему какие-то слова. Минуту-другую селезень поколебался, но в конце концов не устоял против соблазна и, самодовольно выгнув шею, вновь поплыл к своей новой знакомой. Его подруга и на этот раз пыталась было отозвать его с неверного пути. Но что-то ее остановило, и она не поплыла следом за ним. Она осталась на своем месте и только жалобно покрякала ему вслед. Но где уж было прислушиваться к ее просьбам похотливому самовлюбленному селезню. В ответ он лишь проворней заработал лапами и поплыл еще быстрее, оставив далеко позади свою подругу. Когда расстояние между ним и обеими утками примерно уравнялось, я накрыл его снопом дроби. Селезень перевернулся на спину и затих. Над его белым брюшком, словно два ярких цветка, распустились оранжевые перепончатые лапы. Охота на этом закончилась. Норма отстрела селезней была выполнена. Но маленькой трогательной сцене, разыгранной передо мной тремя живыми существами, еще не суждено было закончиться.
Едва прогремел выстрел, моя подсадная посмотрела на шалаш, потом на убитого кавалера, потом опять на шалаш, потом опять на него и, как ни в чем не бывало, поплыла в сторону. Совсем по-другому вела себя подлетевшая дикая уточка. Она взметнулась ввысь, сделала над рекой круг, но не увидела за собой селезня и снова опустилась на воду несколько в стороне от шалаша. Правда, теперь я уж, пожалуй, не смог бы достать ее выстрелом. Но суть не в этом. Я и не собирался в нее стрелять. А в том, что она-то не испугалась страшной зеленой копны, из которой прогремел гром, и не захотела улететь без своего суженого. Она сидела у противоположного берега больше часа и все звала и звала его. И только когда я вылез из шалаша, она взвилась и улетела в сторону Чертова угла, туда, где половодье затопило большие болота.
Дома меня встретил Федор. Он сидел за столом в легких полотняных штанах, в белой распахнутой до пояса рубахе и пил чай. Рядом с ним на подносе попыхивал самовар, в большом глубоком блюде янтарным теплом желтел мед. О том, что Федор дома, я догадался, когда еще проходил заулком. На жердях плетня сушились его болотные сапоги, ватные брюки и телогрейка.
— С легким паром, — поприветствовал я лесника.
Он поставил на стол блюдце, вытер подолом рубахи вспотевшее лицо и залучился всеми морщинками своего загорелого лица.
— Купаться нам не впервой, а дело сделано!
— Выследил?
— Ишо как! Да ишо какого! С рваным ухом, страшного как черт! — И Федор, даже не дав мне раздеться, не дав снять ружье, начал рассказывать:
— Понимаешь, только рассвело, ну так, что стало кусты видно, слышу, в болоте кто-то плещется. Я поначалу думал, утки. Потом, соображаю, нет… Пригляделся получше, а он, вражина, идет от острова прямо на меня. Рыло поднял, воздух нюхает и идет. Да быстро идет, легко, будто под ним не топь, а дорога наезженная. Я, понимаешь, застыл. Боюсь шевельнуться. Думаю — спугну. Аж дышать перестал. А он прет. В одном месте, возле вывороченной сосны, свернул вправо, вроде как обогнул что-то, потоптался, опять похватал носом воздух и дальше. Шагов на пятьдесят подошел. Вот тут я его и разглядел. Башка здоровая, клыки вершка на два над верхней губой торчат, а ухо правое — рваное. Кто уж ему его разорвал, не знаю. Тут он меня тоже учуял. Да как поддал ходу — только брызги полетели. Выскочил в лес и был таков. Ну а я, конечно, сразу в болото, вешки ставить. Прометил до самого острова. Искупался, конечно. Да без этого как уж? Ночью пойдем, бельишко с собой на подмену захватить надо будет…
— Что же там за путь оказался? — не дав договорить Федору, перебил я его.
— Вот именно, что путь, — добродушно засмеялся лесник. — Санник.
— Как санник?
— Натурально.
— Да ведь он же растаял?
— Я тоже так полагал. А выходит, нет. Под водой-то ему что делается? Солнцем его не греет, ветром не обдувает. Как полозьями снег набило, так он и лежит, можно сказать, целехоньким. И зверь, стало быть, догадался об этом поперед нас. — И снова Федор засмеялся тепло и беззвучно: — Вот ведь вражина.
— И что, его видно, этот санник?
— Видно. Хорошо видно. Мы, конечно, по нему только до покоса дойдем. А дальше там дело хитрое получается. Но я уже все придумал. Одним словом, проберемся.
Весь день мы потом обсуждали, как полезем через болото. И за завтраком, пока пили чай, говорили о том, что и как будем делать на разных участках дороги, и, отоспавшись, тоже строили всякие планы. И были эти разговоры и сборы одинаково для меня и волнительны, и увлекательны, и приятны.
На ток вышли из дому часов в семь, захватив с собой помимо обычного снаряжения, еще две пары широких охотничьих лыж…
Миновав огороды и поле, мы очутились на краю небезызвестного нам болота. Долго лазали среди чахлых болотных елок, поворачивали то вправо, то влево, пока наконец не вышли на узкую, едва приметную в зарослях просеку.
— Вот тут зимой и ездят, — сказал Федор. — И нам сюда.
Мы прошли просекой примерно километра полтора и остановились на опушке, сплошь залитой водой.
— А теперь по-волчьи за мной, след в след — прямехонько вон к той кудрявой сосне, — указал Федор на пышную зеленую крону, шатром возвышавшуюся в километре от нас среди полусгнивших берез и осин. — У той сосны я его и заметил. А он у вешки меня почуял. От вешки и санник под водой виден.
— А почему именно от вешки? — не понял я.
— Поглубже там. Вода похолоднее. Потому, думаю, старый путь там и сохранился, — высказал свою догадку Федор.
Мы добрались до вешки, и я действительно увидел под водой уже порядком подтаявший санный след. Я ступил на него и удивился тому, что он легко меня выдержал, не проваливался, был крепок, хотя и скользковат. Но мы двигались не торопясь, опирались на палки и добром вспоминали кабана с рваным ухом, показавшего нам такой хороший и верный путь.
Возле кудрявой сосны Федор остановился, снял шапку и вытер рукавом вспотевший лоб.
— А теперича будем держаться вон на ту прогалину, — предупредил он меня. — Только прежде должен тебе еще кое-что рассказать. Первые метров сто мы еще пойдем по залитому лугу, и земля под нами, стало быть, будет твердая. А дальше начнется трясина. Так вот, эта трясина даже зимой не замерзает. От чего это получается, не знаю. Только в самые лютые морозы над ней стоит пар, как из бани, и деревья все от этого таким покрываются инеем, что через них в тыщу глаз гляди, ничего не увидишь. Но ты этой трясины не бойся. Мы по ней на лыжах проскочим, как по насту.
Сказал и сбросил свои лыжи в воду. Я последовал его примеру. Я во всем доверял Федору. Но когда трясина заходила у нас под ногами, мне стало не по себе. И я совершенно не заметил, какой в том месте вокруг нас был лес, как догорел закат, какие краски стелились по небу, да и был ли вообще закат, солнце ведь могло сесть в тучу. Я просто не видел ничего этого. Я все время смотрел только под ноги и следил за тем, как то здесь, то там вместе с нами начинали вдруг погружаться в воду и стоявшие рядом кусты, и черные обломки торчавших на поверхности гнилушек.
Не заметил я, и сколько времени пробирались мы по трясине через кусты и валежины. Может, час, может, больше. Но когда Федор в конце концов снял свои лыжи и под ногами у него захрустели сучки, было уже темно. И вот тогда мне стало ясно, почему наш путь от сосны до острова лежал именно на прогалину. В черной стене окружавшего нас леса она отчетливо была видна, как прорезь в планке прицела.
Словно желая подтвердить эту мою мысль, Федор в последний раз взглянул на прогалину, потом на небо и сказал:
— Как раз успели. В темноте-то, не ровен час, и сбиться можно было.
Я с удовольствием прошелся по сухому берегу. Даже не верилось, что болото уже позади, а мы сухие и невредимые, со всем нашим снаряжением уже пробрались в Чертов угол.
Федор наломал сухих ветвей и разжег костер. Я натаскал лапника, уложил его вокруг пляшущих языков пламени и уселся возле огня. Спешить нам больше было некуда. В нашем распоряжении имелось часа два свободного времени, можно было отдохнуть, поужинать, поговорить о том о сем. Федор повесил над костром котелок, достал колбасу и нарезал ее равными долями. Потом мы нанизывали эти доли на прутья, обжаривали их над костром, собирали на хлеб вытапливаемое из колбасы сало и с удовольствием закусывали.
— А ты, однако, по болоту ходишь не хуже лося, — вспомнив, с какой уверенностью лесник пробивал дорогу через топь, заметил я.
— В лесу живем. Немудрено, — как должное принял мою похвалу Федор. — А в общем-то, дело даже не в этом. Так получилось, что я всю войну пропартизанил в Белоруссии. В болотах жил, в болотах воевал, по болотам во всех направлениях двигался. Там, стало быть, и научился этому.
— Вот оно что… А почему же тогда раньше мы с тобой пробраться сюда не могли?
— А потому, — малость подумав, объяснил Федор, — что не знал я раньше, как к этому болоту подступиться. Разлив-то эвон какой. На километры вода стоит. Тут можно было сто раз пытаться и сто раз рубахи сушить. А толку так бы мы с тобой и не добились, если бы не подглядели за зверем.
Сказав это, Федор полез в вещмешок за заваркой. Вода в котелке давно уже вскипела и, время от времени пофыркивая, выплескивалась на костер. Вскоре чай был уже готов.
— Эхма, кружку-то забыли! — спохватился я.
— А зачем она? — не понял Федор.
— Как же пить такой горячий?
Федор ничего не ответил, достал из костра пылающую ветку и отошел с ней к кустам. Мне хорошо было видно, как он срезал там сухой длинный стебель дудника и вернулся с ним к костру.
— Будем пить через дудку, — объяснил он и протянул мне тоненькую трубочку.
Потрескивал костер, шумела где-то, порвав ледяной затор, вода, нарастая, катился откуда-то издалека гул самолета. На тяге меня этот гул обычно раздражает, а сейчас он почему-то даже казался мне приятным. Я с наслаждением потягивал из котелка чай, когда Федор неожиданно, совсем по-собачьи, наклонив голову, настроил ухо в темноту, в сторону бора, и даже рот полуоткрыл, чтобы лучше было слушать. Я тоже прислушался. Из темноты донесся знакомый шум больших и сильных крыльев.
— Сел один! — кивнул Федор. — Начинают слетываться!
Мы еще долго вслушивались в лесные звуки, надеясь, что в таинственной темноте снова раздастся посвист крыльев. Воображение рисовало картину, как из чащи, раздвигая мощной грудью слабые ветки, вылетит бородатый северный павлин и усядется на развесистом сосновом суку, по-хозяйски пройдет по нему туда и обратно и замрет в ожидании зари, прижавшись к стволу. Но все было тихо, только сонно перекликались лягушки да все так же напористо шумел поток.
Я не знаю, о чем думал в этот момент Федор. Но я, услыхав глухаря, опять вспомнил о лукавом тувинском боге. Да и как его было не вспомнить. Уж что-что, а успех в охоте по глухарю настолько зависит от того, повезет или нет, что волнение невольно охватывает тебя еще задолго до выхода на ток.
Мне очень хотелось добыть глухаря. Поэтому я не только вспомнил о Пусе, но и достал его из патронташа и посадил на моховую кочку, чтобы таежный идол подышал лесным запахом, посмотрел на звезды и послушал, что делается вокруг. Потом я не поленился — отрезал от колбасы кружочек, обжарил его и мазнул им Пусу по губам. Тувинцы не рассказывали мне, какая именно связь существует между жареным салом, струганой деревяшкой и слетающимися на токовище птицами. Но я и не особенно допытывался до этого. Мне было интересно соблюсти древний ритуал.
Время между тем уже перевалило за полночь. Но было еще по-прежнему темно. Ущербленная луна, обойдя небо, склонилась над лесом в другой его стороне и, прячась за пушистыми сосновыми ветками, почти не давала света. Из болота потянуло туманом. В просветы между деревьями было видно, как из бездонной черноты неба вниз то тут, то там бесшумно падали звезды. Не долетев до земли, они бесследно пропадали в ночи, протянув за собой длинный блестящий хвост. Звезда гасла, а хвост еще белел коротенький момент и потом тоже гас, словно тонул.
Федор пошевелил палкой головешки в костре, подсунул на огонь недогоревшие ветки, зачерпнул в чайник воды и снова повесил его над костром.
Ночь дышала дремотой и покоем. Ветер затих совершенно. Деревья стояли не шелохнувшись, и даже языки пламени, всегда живые и трепетные, казались усталыми и медлительными. Они словно нехотя расползались по веткам и гасли, едва слизнув с них сухие хвоинки и бурые завитки надтреснутой коры. Тускнел жар, покрываясь седым пеплом, подергиваясь, словно в агонии, то синими, то пунцовыми тенями.
Мне почему-то вспомнилось, как много лет тому назад мы с Федором вот так же, подбираясь к глухариному току, заночевали в лесу. Весна тогда была холодной, и кругом в лесу лежал снег. И устраиваться нам тогда пришлось на снегу. Мы сложили нодью и уснули, примостившись по обе стороны от огня. Под утро у меня невыносимо озябла спина, и я проснулся. Быстро поднявшись, я стукнул по нодье сапогом. Она высыпала в небо сноп искр и занялась веселым огоньком. И в этот момент я увидел Федора. Он лежал на спине. Его мохнатая меховая шапка, усы, брови были густо покрыты инеем. Мне показалось, что он не дышит. Я вскрикнул, Федор приоткрыл глаз, покосился на меня, посмотрел на небо, снова закрыл его и недовольно проворчал:
— Чего кричишь? Рано еще.
Я облегченно вздохнул и уселся возле нодьи. Волнение, охватившее меня минуту назад, было настолько сильным, что я уже не смог сомкнуть глаз до рассвета. А Федор спал безмятежно и сладко, будто лежал не в снегу, не на жестком колючем лапнике, а у себя дома, на теплой и мягкой постели.
Чайник вскипел второй раз. Из носика его выплеснулась сердитая струйка. Костер зашипел. Внутри чайника что-то ласково и приятно заклокотало.
— Нам пора, — сказал Федор и встал.
— А для чего чай кипятил? — спросил я.
— С охоты придем, испить захочется. Не хлебать же болотину.
Федор накрыл чайник крышкой, отнес его в муравейник и засыпал хвоей.
— Придем — еще теплый будет, — сказал он.
Я снял с моховой кочки Пусу и спрятал его опять в патронташ.
— Разойдемся отсюда, — объявил Федор. — Ты иди налево, а я — направо. Шагов триста пройдешь и слушай.
— А ты, вроде, говорил, что нам отсюда еще с километр идти, — напомнил я.
— Нет надобности, — уверенно ответил Федор. — Это я думал, если они на той стороне собираться будут. А вылет-то, вишь, ближний. Пошли.
Шаги я считать не стал. Какая, в конце концов, разница, сколько их будет — триста или пятьсот. Весь Чертов угол был километра полтора-два в поперечнике, и где-нибудь, так или иначе, я все равно услышал бы тихую, как шепот, и таинственную в своей непонятности, дошедшую к нам из седой тьмы веков глухариную песню.
Ученые люди определили, что глухарь, этот северный павлин, существует в том самом виде, в каком мы привыкли видеть его на картинках или в витринах охотничьих магазинов, существует и здравствует на белом свете ни мало ни много более миллиона лет. За этот период исчезли с лица земли все до единого мамонты. А глухарь все летает в своей первозданной красе.
И вот это-то доледниковое существо мне надо было выследить, подойти к нему и превратить в свой охотничий трофей. И еще я потому не считал шаги, что для меня охота, в сущности, уже началась с того момента, когда, повесив ружье на плечо, я вышел за черту света, излучаемого нашим костром. Уже с этого момента я был целиком и полностью во власти того особого волнующего состояния, которое известно только охотнику. Кто-то назвал это состояние «зовом предков», имея в виду пробуждение в человеке древнего инстинкта охотника. Но мне думается, что это неправильно. По крайней мере, я не считаю это приемлемым для характеристики состояния охотника-любителя. Не за тремя же килограммами мяса лез я через это болото и недосыпал третью ночь. И не ради глухариных перьев мерзли мы тогда с Федором в холодную весну. Не хлеб насущный все эти тетерева, селезни, вальдшнепы. А все же вот едешь куда-то за тридевять земель, бродишь в слякоть и стужу по дорогам и без дорог, ночуешь в хибарах, под стогами, в дырявых лодках, неделями обходишься без привычного домашнего уюта. Поедом едят тебя комары, мелкий гнус, засасывают болотные топи. Ради чего все это?
Охота — это целый комплекс ощущений: сложных и разнообразных. Невозможно представить себе более естественного, органического слияния человека с природой, нежели то, которое наступает во время охоты. Эта органичность достигается охотником не столько искренним желанием быть в лесу, у озера, на болоте, свойственным в той или иной мере многим другим любителям природы, сколько, на мой взгляд, выработанным им умением на какой-то период самому превращаться в частицу дикой природы. Но бог с ней, с теорией…
Я не считал шаги. Но слышал я их чутко. Сапоги мои то мягко тонули в терпком багульнике, то с хрустом и шорохом топтали еще попадающийся кое-где между соснами ноздреватый снег, то хлюпали по воде, то ненароком давили валежник, и тогда в лесу слышались короткие резкие щелчки. Я достиг небольшой поляны и остановился, чутко вслушиваясь в остатки ночи. Тьма была еще густой, деревья просматривались только темными силуэтами. Но небо в дальнем конце поляны уже начало отбеливать, и звезды на нем заметно потускнели. Я простоял минут двадцать, совершенно не шевелясь, и даже дышать старался спокойней и ровнее. И совсем уж собрался идти дальше, как вдруг над моей головой раздался шум крыльев и кто-то большой и тяжелый влетел в непроглядную крону сосны, под которой я стоял.
Я оторопел. Это было похоже на галлюцинацию. Уж очень мне хотелось услышать хоть какой-нибудь звук, издаваемый птицей. Но шум крыльев был так ясен, что сомнений не оставалось: на сосну действительно кто-то сел. Но тогда сразу же возник другой вопрос: кто именно? Тетерев? Глухарь? А может быть, глухарка? В томительнейшем ожидании прошло еще минут десять, и сверху послышалось что-то очень похожее на то, как если бы кто-то постучал ногтем по пустому спичечному коробку.
«Цок, цок-цок…»
И снова:
«Цок, цок-цок, цок-цок-цок…»
По сердцу у меня прокатилась сладкая волнительная истома. Там, вверху, в темной кроне развесистой сосны, прикрывшей маленькую полянку словно огромный зонт, сидел глухарь. Он, конечно, не заметил меня в темноте. Но на всякий случай выждал время и, убедившись в том, что ему ничто не грозит, перешел ко второму колену своей песни.
«Чи-чи, чи-чи, чи-чи!» — послышалось в высоте, словно чья-то невидимая рука стригла воздух большими садовыми ножницами. Потом снова гулко защелкал и опять «заскиркал», как говорят охотники. Я вздохнул с облегчением. Значит, точно не чувствовал глухарь опасности и, как ни в чем не бывало, повинуясь инстинкту, звал глухарку.
А дальше все было просто. Под следующее скирканье я отошел на несколько шагов от сосны и сел на валежину. Нечего было и надеяться до наступления рассвета высмотреть птицу в густых ветвях. Все мои попытки в конце концов неминуемо привели бы лишь к тому, что так или иначе глухарь заметил бы меня. Поэтому, устроившись на валежине как можно удобнее, я терпеливо стал ждать.
Утро наступало медленно, и также медленно, словно нехотя, сдавала свои позиции ночь. Сумерки задерживались под каждой еловой лапой, под каждым кустом, в каждом сплетении сучков, принимая при этом самые фантастические формы. К тому времени, когда заря запылала алой широкой полосой, мое нетерпение и воображение помогли мне отыскать по меньшей мере пять или шесть глухарей. Они рисовались мне то большими, то маленькими, то нахохлившимися, то выпятившими грудь вперед и распустившими хвост. Но небо яснело. Мрак рассасывался, и мои глухари бесследно пропадали. И вот, когда мое нетерпение, казалось, переросло все границы, и я, наверно, уже в сотый раз сказал себе: «Хватит терять время! Вставай под песню и ищи хорошенько!» — я увидел единственного, настоящего, живого, а не воображаемого певца. Он сидел на развилке большого сучка и время от времени раскачивался в такт собственной песне. Благодаря этим-то раскачиваниям я и заметил его. Когда глухарь пел, он поднимал голову вверх и невольно закрывал при этом маленький узкий просвет в ветвях. Правда, в первый момент кроме этого движения я ничего больше разобрать не смог, но я уже знал, точно знал, откуда летят над лесом все эти «чи-чи-чи-чи-чи» и другие звуки, и не спускал с этого места глаз.
А утро все полнее вступало в свои права, и звезды потухли настолько, что казались совсем крохотными, колючими искорками. Где-то справа от меня в дальнем конце поляны, там, где над кустами еще недавно алела полоса зари, теперь все ветки, и сучки, и воздух, обволакивающий их, уже золотились в лучах восходящего солнца. И токующий глухарь стал виден как на ладони. Он оказался большим, очень большим и старым.
Когда он заскиркал снова, я встал на колено и занял позицию, более удобную для стрельбы Следующую песню я для надежности пропустил. Куда мне было спешить. А когда «чи-чи-чи-чи-чи» зазвучало снова, я поднял ружье и прицелился. И тут вдруг случилось самое неожиданное — я вдруг понял, что мне, в общем-то, совсем не интересно убивать этого глухаря. Так или иначе, но у меня получилась не охота, а стрельба по цели, вроде как в тире. Мне не пришлось подкрадываться к этому глухарю, прыгать под его песню. У меня не было с ним соревнования ни в терпении, ни в хитрости… Выходило, что он должен был упасть с сосны не благодаря моему охотничьему умению, а как жертва роковой случайности. И так же под песню, я… опустил ружье, а потом и ушел туда, откуда начал свой путь. При этом я не чувствовал себя ни спасителем, ни героем. Повторяю, мне было не интересно вот так, без всяких ухищрений, взять да и свалить на землю старого бородатого лесного индюка. Нет, я подумал, что лучше будет, если я добуду его в следующий сезон. Будущей весной я обязательно снова приеду в Троицы и теперь уж точно доберусь до Чертова угла, но на ток пойду не в час ночи, а чуть попозднее, когда глухари уже начнут токовать, чтобы услышать их песни издали и издали осторожно начать скрадывать птиц, когда я хоть немного, хоть в чем-то с ними посоревнуюсь. И еще я подумал о том, что мой Пуса явно перестарался. То ли уж очень ему понравилось жареное сало, то ли именно здесь, в этом болотном уголке, с особой силой проявилось все его колдовское умение, только он не понял моих искренних желаний и не сумел как надо помочь человеку.
Я достал Пусу из патронташа, отыскал дупло, выдолбленное дятлом в старой сухой сосне, поставил в это дупло, как в нишу, Пусу, подарил ему на прощание патрон и сказал:
— Не то, старичок, ты сделал, не то мне от охоты надо! Потолкуй об этом на досуге со своими кикиморами. А когда через год я вернусь сюда, помоги мне увидеть и почувствовать то, чего я еще не чувствовал и не видел.