Примечания автора:
Огромное спасибо Сергею Линнику за корректуру и конструирование текста из моих лохматых записей
-Отдадимся природе, пани Анна? — предложил флейтист полкового оркестра Леонард Штычка и завозился со штрипками кальсон. — Жизнь коротка и завтра может быть уже поздно.
Зима билась в слепые окна, налетая грудью на гравированные морозом желтоватые стекла. Что-то тоскливо выло там, снаружи, безнадежно и тягуче. Что-то неопределенное и темное. То, что стонало от безысходного желания сломать тонкую преграду и влиться, втечь в дом, погасив ненавистное тепло холодом. Гремевшая кастрюлями пани Смиловиц, показала печеное личико из крохотной кухни.
— Вы пьяны, пан Штычка, — возмутилась она. — вам лежать надобно. Хотите, я позову доктора Смелу?
— Не надо мне вашего Смелу, пани Анна. У меня в душе — пепел, — обреченно заявил музыкант. — Мне покой нужен. И женщина.
— Ейзу Кристе, пан Штычка. Все совсем ополоумели от этих революций и войн. Добром это не закончится! Не закончится! — запричитала экономка и скрылась к ворчавшей, исходящей паром, грохувке.
— Прошлому дню на рынке опять двух евреев зарубили. Пана Каца и мясника с улицы. — крикнула она оттуда помешивая в кастрюле.
— А какая нынче власть в городе? — Леонард отмерил себе полстакана зубровки и осмотрел знакомую комнату. Со стены на него таращилась кукушка давно умерших часов ставших то ли в полпервого дня, то ли ночи. Он возился с ними первые два дня, передвигая гирьки, заглядывая в таинственные шипастые внутренности, а потом плюнул на это занятие, здраво рассудив, что в мире, где все мерялось дрожащими неверными восходами и быстрыми закатами, время давно потеряло смысл.
— Сегодня, никого. Позавчера были зеленые. Говорят, Петлюра подходит.
— А он уже был?
— Три недели назад, до вашего возвращения. Расстрелял десятника Вуху. Помните, толстый такой был? А так ничего, почти не грабили. Только голове набили морду. А уж из пушек как стреляли! Как стреляли из пушек, пан Штычка! Господь наслал на нас язву за наши прегрешения.
Полковой флейтист вздохнул и припомнил свой список ненависти, в котором пан Вуху, толстый десятник с Закрочима, занимал почетную третью строчку.
— Упокой его Господи. — пробормотал он и выпил. Вуху вынырнул из снежной мути за окном и, прижавшись к стеклу, принялся корчить страшные рожи.
«Я тебе все припомню, Штычка». - бормотала метель. — «Всеее! Пошто барабан украл? Украл барабан, Штычка? Признавайся! Украл и пропил. Выменял на картофелевку в Бродах».
«А на что он в полку нужен был?»- защищался музыкант — «Так. Бесполезность. И таскать его на себе было неудобно. Гудит на ветру, да и вся польза. Барабанщик Менжинский от тифа умер. Почернел весь и умер. А я выменял, мне чужого не нужно, у меня флейта есть, и полпуда гороха принес».
Горох пан Штычка украл в Яворове, успев набрать в сидор, перед тем, как туда нагрянули немцы. Те не церемонились с разбегающимися кто — куда полковыми. Революция! Все трещало и лопалось. Крестили друг друга шашками наотмашь, с хрипом со скрежетом зубовным. Даешь! Лавой, бегом, сладко сводит мышцы, и удар отдает в руку. Нна! Безумие. Треск. Стук копыт. Стон снарядов над снегом. Хлопки, взрывы. Каша из грязи и разорванных душ. Все было.
— Пшепрашам, пан Леонард, но гроху вашего осталось на пару дней. Еды совсем нет. — прервала его размышления пани Смиловиц, вытирая руки полотенцем. — Вы бы подумали, что дальше делать. А то, я смотрю, все глупостями маетесь. От тоски то этой заболеть не долго. Вот, на прошлой неделе, при красных, два хлопа также затосковали. И что? Закопали в четверг. Одного, правда, мужички убили. Что он у них штоф бимбера вкрал, а второй вроде как от Антонова огня преставился. А вы возьмитесь за ум, пан Штычка, к хорошему это не приведет.
Она стала на пороге, заслонив слабый снежный свет. Лицо ее светлоглазое и простое выражало материнское сочувствие, каковое любая женщина несет с собой как крест. И выглядела экономка сквозь поднятый недопитый стакан зубровки темным силуэтом, от которого расходилось желтоватое сияние. Декабрьские тени мелькали вокруг, силясь бороться с зубровкой и с этим блеском. Но свет побеждал.
— А я не тоскую, пани Анна, я думаю. Я, если хотите знать, уж очень правды желаю. Да такой, чтобы на все за все вопросы ответы были. Так, чтобы покой на душе образовался, вроде как познать ее и счастливым стать на все времена и на все изменения обстоятельств. Вот какие у меня размышления на этот счет, — заключил отставной флейтист, и, помолчав немного, спросил, — Деньги в Городе какие сейчас ходят?
— А никакие. Деньги в Городе не ходят. Как комиссар Петелька банк открыл, все сразу на деньги и кинулись. Старьевщик Грыц себе пятнадцать миллиардов увез, представьте! Десять раз бегал, пока все не выгребли. Его потом пачками придавило в сочельник. Удушило деньгами ей-ей, билетами этими. Все мечтал богатым умереть. И умер. А похороны скромные были, я ходила. Пани Грыц все убивалась, не те деньги взял. И тачку свою и дело Мендельсону продал. Хватит, сказал, по дворам ходить, ноги сбивать. А и умер в сочельник-то. Ну, все-таки пришло человеку счастье, как считаете, пан Штычка?
— Пришло, — согласился флейтист и допил настойку. — Умер счастливым, несомненно. А с деньгами-то что стало?
— С Грыцевыми? Гроб ему купили, и венок: «От безутешной вдовы». Точно на пятнадцать миллиардов.
— Да не с ними, — раздраженно произнес Штычка, — вообще с деньгами. Катеринки хоть ходят? У меня сорок шесть рублей есть.
— Скажете тоже, пан Леонард, — донеслось из кухни, сквозь дробный стук ножа по разделочной доске. — Не ходят никакие. В Варшаве пан Юзеф, говорят, скоро новые печатать будет. Может, и поменяют тогда. А по первой, любые ходили. Красные придут — катеринки и расписки батальонов трудовой Красной армии, французы были — франки, что ли, ходили, у кого есть, Махно заходил один раз — те просто грабили, без расписок этих. А Петлюра — у тех карбованцы, какие вроде. Вы бы что из гардероба выбрали. На обмен. А то голодать придется. Не до женщин будет, — пани Анна коротко хохотнула и, отбросив со лба волосы, сообщила, — а вам пан Смиловиц обещал рожу набить, как только от красных вернется.
— Ну — то когда он вернется, — философски рассудил флейтист. — Революции быстро не делаются. Быстро только кошки гадят, тут понятие иметь надо. А что он у красных делает?
— На митинг сходил, по дурости. Я ему говорила, спрячься ты у бабки Вахоровой…
— У какой Вахоровой? Той, у которой стеклянный глаз? Или на какую голубь нагадил, когда святые дары выносили? Ксендз ей еще сказал: «Снизошла на тебя благодать бабка Вахорова. Теперь ты по понедельникам жертвуй не по гривеннику, а по два. А на Пасху целковый, чтобы не ушла, не дай боже, к другому. А благодать эту заверни в платочек свяченный, и храни до Павлова дня».
В ответ пани Смиловиц неопределенно хмыкнула и задумалась. Та история будоражила умы до сего дня. Не каждый год на тебя просто так, из ниоткуда валится благодать, да еще не какая-нибудь, а самая настоящая — священная. Обделенные этим знаком судьбы толпами ходили за везучей обладательницей, в попытке узреть знак святого фарта, крепко завязанный в белый платочек. И в тот же год у бабки случилось удивительное и необъяснимое простым человеческим умом везение. Деньги таинственным образом осыпали довольную Вахорову шуршащим ливнем. На них она приобрела граммофон со сверкающей раструбом трубой, корову и модную шляпку, украшенную пайетками и безобразным кустом вишен. А заинтересовавшийся было таинственным источником пан Вуху, поговорив с бабкой за закрытыми дверьми, лишь разводил руками:
— Такова милость божья, панове! Да-с. Не каждому дается!
Эта милость, по всему, коснулась и его. Вечерами из дома закрочимского десятника звучал бабкин граммофон, а сам жандармский начальник перешел на потребление французских вин, объясняя поворот слабостью здоровья. Много загадочного происходило в Городе в те простые довоенные времена. И не всему находилось объяснение, как и летнему ветру, путающемуся в ветвях вишен и абрикос. Налетая ниоткуда, он крутил Городскую пыль и трепал одежды обывателей тут же исчезая никуда.
— Та, что мыло варит из кошек. У нее полгорода прячется на Овражной, — ответила наконец собеседница, — Не пошел, брезгливый он у меня. Его прямо там реквизировали, на митинге. Хочешь, говорят, за свободу от угнетателей — мироедов воевать? — пани Смиловец оперлась на стол и продолжила, — Он по дурости сказал, что кроме пана Волосенка из думы, угнетателей не знает. Да и тот умер до войны еще от непроходимости в теле. А записали в истребительный батальон. Тут многих из Города взяли. Даже Вейку — дурачка. Того немцы забрали, представьте пан Штычка! Толкуют, он по ихнему говорил и вообще шпионский подполковник. Недоумение одно. Вчера еще яблоки конские собирал по улицам и в Лодзь продавал на лекарства. А тут нате! Монокль дали, форму дали. Ну, чисто пан генерал-губернатор Енгалычев. Небось, много секретов наших повыведал. Важный такой ходил, а потом с панцерами ушел, когда немцев поперли. Вы видели их панцеры? У-у, такие. — пани Анна неожиданно замолчала и всхлипнула. — Пушки у них большие. Мой Антон их боится, железяки эти. Аннушка, говорил мне, ежели я их напротив увижу, так помру от разрыва селезенки, от ужаса сильного. Идите уже есть, пан Леонард. Грохувка поспела.
— Панцеров, я не видел, — с достоинством ответил музыкант, усаживаясь за стол. — Но у нас в полку тоже шпионы были. Штабс-капитан Колесов, тот знатный шпион был. Но больше по женской части. Даже стрелялся из-за этих причин. За мадьярку одну из обоза. Героический человек. Под Бронницами заразился нехорошей болезнью, и ему доктора запретили воевать, пани Анна. Вот если тиф у тебя или одной ноги нет, тогда еще туда- сюда. А с этими болезнями одно беспокойство. Еще у нас аэропланы были. Занятная вещь, эти аэропланы, вроде кресла такого с веревками. По небу летали, чисто горобцы.
— Скажете тоже, пан Штычка, — откликнулась экономка, пододвигая ему тарелку. — Невже как горобцы? За веревки-то кто тянул?
— А никто. Эта наука выше понимания человеческого, в Варшаве эту штуку придумали. У нас в полку один ученый служил, по ветеринарной части. Так рассказывал, что до того пока полетело, много народу побилось. Даже генерал один побился. А все почему? Потому, что толстый был, толстым летать нельзя никак, наука этот момент еще не предусмотрела, — основательно изложил полковой флейтист, на ходу сочинив про генерала и его толщину. То, что побился именно генерал и еще толстый, по его мнению, придавало вес сказанному. И про знакомца по ветеринарной части он тоже придумал. Аэропланы пан Штычка видел всего два раза, один раз в окопах, над ним пролетел немецкий бомбовоз, а второй раз — ему удалось полюбоваться обломками и обгорелым остовом, у которого бродила трофейная команда.
Метель за окном взвизгнула недовольно, словно кошка которой отдавили лапу. И вновь завыла тугим басовым голосом, мимо окон летела муть, светлеющая временами, когда ветер задыхался от усилий. Глянув в незрячее стекло, за которым бились тени, Леонард безмятежно произнес:
— Подайте соли, пани Анна.
— Кстати, соли тоже надо, пан Штычка. Ничего нет. Вы бы поискали что, на обмен. Вот супница вам без дела. С кастрюли налить можно. А на рынке — возьмут. На ночной горшок для детей, хотя бы, — предложила кухарка и вышла собираться. Путь ей в слепящей снегом вьюге предстоял неблизкий.
— чтобы в супницу шляхтичей Штычек клали мужицкие сопляки? Да ни в жизнь никогда, пани Смиловиц, — возмутился в ее спину флейтист и принялся есть. Предмет спора, украшенный синими цветочками, сиял чистыми боками на столе. И было в нем что-то такое основательное и теплое, такое мирное, от которого хотелось дома и покоя. Тишины и полного и безоговорочного счастья, среди всех этих несуразностей и нелепиц скучного декабря.
— Голодным буду, лопни мой глаз! — забитым ртом заявил полковой музыкант, — На такие предложения у меня гордость есть. Через нее все будет.
— Как знаете, пан. Времена в Городе поменялись, — донеслось из прихожей, — Свобода сейчас. Декреты разные. Чай не при Государе — императоре, который год живем.
Сказав это, экономка даже выглянула из-за двери, всем своим видом свидетельствуя происшедшие перемены, где старое обветшалое прошлое, сменилось сияющим настоящим — неопределенным и опасным. С метелями, морозом, мглой, туманом и прочими признаками неспокойных эпох. Без будущего и со временем, скоропостижно скончавшимся в Городе.
— А ежели свобода, так давайте любить. Я, может быть, об вас всю войну мечтал. Меж взрывов и криков раненых товарищей. В атаках мечтал, когда на проволочные лезли, — приплел Леонард. — Вы то, самое крепкое, что я хотел в жизни. А пан Смиловиц нас поймет, потому что он есть настоящий революционер и борец за свободу. Свобода это любовь, пани Анна. Это во всех книгах пишут. Пан учитель Осинский из реального мне говорил. А он то знает, ученый человек был, его потом заарестовали за непристойности. Долго мурыжили, а он возьми и помри от чахотки и знаний. Потому как не может интеллигентный человек в тюрьме жить. Душа у него не принимает. Дайте мне любви, пани Анна. Любви дайте мне!
— Да зачем вам та любовь, пан Леонард? Неправильно это все, как по старым временам, если взять, положим, то есть грех большой.
— А может в ней и есть та пламенная правда, что люди ищут? Бьются за ней, ходят за горизонты, а она, вот она, рядышком совсем. Может она мне пепел и страдания с души повытряхнет зараз? И станет у меня душа чистая да счастливая. Добром исполнится вся. Дайте любви, пани Анна!
Экономка что-то неопределенно хмыкнула и попрощалась. Хлопнула дверь, впустив морозный, разбавленный снежной крупой воздух, и установилась тишина, прерываемая шорохом метели.