Глава 23. Кошка, спасшая Рим

Сам Город за время отсутствия Леонарда поменялся мало. Так, пара пустяков, две — три власти, быстро сменившие друг друга. Летучий отряд польской кавалерии, выбитый деловитыми большевиками. Белый отряд, прошедший окраинами. Зеленые Махно. Еще кто-то совершенно невозможный, выпадающий из общей цветовой гаммы. Кто-то, смердящий месячным бельем, одетый художественно в распоследнее рванье. Такое, что в любых обстоятельствах побрезговал бы носить человек. И этот кто-то вступил в Город ночью и ушел еще до света, оставив напоминанием о себе лишь стук в дверь городского головы, да пару оброненных бессмысленных фраз, подслушанных осторожным паном Кулонским под дверью.

— Ломай, Петро!

— Та, ну, ще стрельнут!

— Та не стрельнут! — неуверенно ответил бесплотный собеседник.

В ответ Петро что-то невнятно забормотал и громыхнул пустым ведром пана градоначальника.

— Щось там? Мука?

— Кошка.

— Да брось ты ее, кошку эту! Блохи от нее и беспокойство одно, — посоветовал невидимый пришелец. Было слышно, как он старательно чесал засевших за пазухой вшей. — Мука е там?

— Нема.

Потоптавшись у закрытой двери еще пару минут, гости, наконец, удалились. Если бы пугливый градоначальник в прошлом не прогуливал занятия в гимназии, то, несомненно, припомнил случай с римскими гусями. Теми самыми из храма Юноны. И налил бы спасшей Город кошке дефицитного молока. Но спокойное время, время молока и латыни ушло, и пан Антоний, судорожно выслушав ночную тишину, отправился спать к пани Ядвиге.

— Кто там, Тоничек? — сонно спросила его сиятельная половина.

— Кошка, Ядичка, — пробормотал он и укрылся одеялом до самого носа. На этом установление этой непонятной недовласти закончилось и наступило очередное блаженное безвластие.

На фоне всего этого, счастье отставного преподавателя стояло большим и сияющим зданием среди прочих нелепиц и условностей. И дело было вовсе не в том, что произошло что-то уж совсем из разряда необъяснимых чудес. Совсем не так. Но случившаяся радость была огромной. И началась с совсем непритязательных обстоятельств. С большой скуки инженера — путейца Коломийца, все свое свободное время посвящавшего прогулкам по станции, где он понуро бродил по платформе вдоль давно не пользованной железной дороги.

Безумие медленно накатывало на него. Ему мерещилось, что мимо летели беззаботно постукивавшие колесными тележками призраки поездов. Литерных, в дымном бархате которых размеренно путешествовали за бокалом лафита, и обычных, пассажирских с жесткими скамьями и табачным угаром. Фантомы разбившегося, расколоченного, разлетевшегося от бури, жить в которой не представлялось возможным. И дышать в которой уже не было сил никому. Простывшие рельсы мирно ржавели под снегом, бесстрастно пролегая из ниоткуда в горизонты. А путеец топал по хоженой тропинке, забираясь далее, мимо маневровых горок и тупиков к выходной стрелке.

Именно там, в оплывших сугробах, укрывавших остатки шлака и прочего мусора, толстый станционный начальник подобрал конверт с размытым адресом.

«Город, номера пани Лобусовской, господину преподавателю Мариусу Кропотне, лично в руки»

Эта находка и послужила поводом, что называется в высшем обществе, камерной встречи. Произошедшей в чайной пана Шмули в четверг, а, может быть, и в понедельник. В общем — в один из дней скучного декабря.

— Вот, панове! — торжественно объявил Кропотня и обвел взглядом собрание. Бабка Вахорова, тонувшая в тулупе в углу, изобразила внимание, о чем свидетельствовало подрагивание пыльных вишенок ее невозможной шляпы. Пан Шмуля, вздыхавший над долговыми записями в углу, немедленно встал и разлил всем.

— Мой дорогой неизвестный незнакомец! — с выражением зачитал маленький философ и пустил пьяную слезу. На лавке, где сидели Леонард с торговцем сеном Мурзенко, зашушукались — момент вышел щемящим.

Случайно найденное остроглазым Коломыйцем послание адресованное отставному преподавателю гимназии, обещало большую любовь. И не беда, что датировано оно было шестнадцатым годом. Для самых глубоких чувств ни расстояния, ни время никогда не являлись большими препятствиями. Вспомнить хотя бы Орфея и Эвридику, Пирама и Фисбу. Примеры ослепительной страсти и неземных лишений.

Любовь — несокрушимая и сияющая истина, одна из тех, что дарят пусть и маленькую и зыбкую, но все же надежду. Ту, за которую человек цепляется мертво в самых отчаянных временах. И держится изо всех сил, находя утешение в том, что при пристальном рассмотрении кажется беспросветной глупостью и детством. Блаженное утешение, кроющееся во всех этих фетишах отчаяния: письмах, обрывках мыслей, бережно хранимых локонах, пустых пузырьках из-под духов, женского белья, вздохах и прочего мусора.

Так было и в этом трудночитаемом листике, из поблекшего текста которого следовало:

«…Я вдова, скучающая по твердой мужской руке. Независимая (имею табачную лавку). Желаю встретить человека с патологической нервной натурой (по Крафту Эбингу) с относительным образованием, лета безразличны. Тип хотелось бы такой: высокого роста, патологический взгляд, брюнет или темный шатен, хотя это не особенно важно, женщина бальзаковского возраста с экзотической фантазией, очень чутко нервная, сердечная. Отличительные физические признаки: красивые нервно выразительные глаза и исключительно маленькая нога, здоровая, полная, красиво сложена, но очень живая и подвижна. Женщина из общества, свободна, богата, образована, много путешествовавшая, оригинальна, свободный склад ума (libre esprit). Но скучает. Вкус во всем оригинальный. Просит к спекуляции не прибегать, не будет иметь успеха. Сначала хотела бы вступить в переписку, но убедительно просит отнестись к предложению серьезно. Хотя и очень избалована жизнью, но по натуре совсем проста, без малейшей претензии. Прошу вас, мой дорогой любимый незнакомец, по получении сразу выслать мне пятнадцать рублей. Препятствием нашей любви не станет ничто!»

Это послание патологический высокий брюнет Кропотня с удовольствием прочел.

В конверт также была вложена фотокарточка. Изображенная на ней дама, по мнению пана Штычки благоразумно не высказанному вслух, являла нечто среднее между жабой, случайно проглотившей ерша, и жабой, думающей о будущем. Обе женщины — жабы идеально дополняли друг друга. В качестве украшения фотографии, на заднем плане, чуткой рукой подслеповатого фотографа из «Ателье Дорошенко» были размешены корзина с виноградом и отвратительного вида цветы. Причем цветы настолько омерзительные, что казалось, будь на их месте что-то более вызывающее и гадкое, то оно, казалось бы, шедевром человеческой мысли. Той мысли, к которой припадают все эти высоколобые ученые, усложняющие и без того непростую жизнь разной глубокомысленной чепухой.

— Теперь вам, пан, жениться надо обязательно. — довольно прогудел Коломиец, разглядывая красивые выразительные глаза незнакомки, навевавшие мысли о запущенной базедовой болезни, — такую партию упускать никак нельзя, факт! Первостатейная женщина! Опять же нервическая натура. Такая может, если что и стихи вам на ночь почитать. Сами то, небось, не читаете? Так она вам почитает, знаете как? И того, и другого, и черта лысого этого. Опять же — весело и развлекает. Не так скучно будет вечерами.

Услышав о стихах, городской голова поморщился, но смолчал

— Нога маленькая! А глаза, гляньте, выразительные, — определил сияющий Кропотня и, закинув рюмку, перешел, по своему обыкновению, на латынь: — Quod lisit Jovi, панове!

Усмотрев в этом тост за блестящую партию, обрушившуюся нежданно на маленького философа, выпили все. А затем перешли к деталям. Тон разговора задала источающая флюиды земляничной эссенции бабка Вахорова. Любопытная старуха, несколько повеселев от трех рюмок, поинтересовалась кто такой Карл Эбинг, и не родственник он Эбингу с Жолквы что по весне четырнадцатого взял кассу взаимопомощи в Кутно? Да еще стрельнул при этом одного филера.

— И градоначальника, — влез в разговор флейтист, — шуму было, панове!

При этих словах благостно настроенный пан Кулонский, мирно беседующий с инженером-путейцем, встрепенулся и начал прислушиваться к тому, что излагал отставной пехотинец.

— Так ведь, пан голова? — спросил его пан Штычка, почесав нос.

— Враки, — твердо ответил Антоний Кулонский, — выдумаете себе, что на ум, пан, да людей путаете. Враки все это!

Немного помедлив, возмущенный градоначальник неопределенно помахал рукой, показывая степень падения собеседника, и разразился пламенной речью о чинопочитании и горьких временах и о том, что его постоянно все подводят и путают, а жить вовсе не так легко, как кажется. Жить вовсе и трудно. Потому что нет порядка. Тут городской голова немного запутался и продолжил в том ключе, что никакому Эбингу он не родственник и знать его не знает. А все его родственники — достойные люди, был даже комендант, у которого сидел князь Яблоновский перед ссылкой. И, совсем упустив нить разговора, предположил:

— Вот вы сами ему и родственник, пан Штычка. Потому что порядку не любите, а, может, еще и кассу ту взяли. Признайтесь, что взяли?

— На то пан, скажу вам, что все люди кому-нибудь родственники, — спокойно сообщил собеседнику пан Штычка, — возьмем, к примеру, присутственных из Вильно…

— Вас там, вероятно, на гаупвахту сажали, — едко ввернул обиженный пан Кулонский, — за нарушения.

— В Вильно не сажали, пан голова, врать не буду — откликнулся пан Штычка, — а вот фамилии у присутственных там совершенно замечательные. Сорок семь человек Семипядьевых. И градоначальник у них тоже Семипядьев был. Представляете, какое совпадение?

Из его рассказа выходило, что по причине борьбы с казнокрадством, хитроумный виленский голова, принимал на работу только людей проверенных и честных. А самыми проверенными и честными, как это было ни странно, значились его многочисленные родственники. Было их настолько много, что, исследуя генеалогическое древо этой дружной семьи борцов с казнокрадством, отставной флейтист несколько увлекся и изобразил идиллическую картину, состоявшую из тридцати семи братьев и прочей кровной родни.

— Петр Семенович, Федор Семенович… — легко перечислял он по памяти. На Фоке Семеновиче, оказавшимся двоюродным дядей тайного советника Семипядьева, торговец сеном, уже основательно поднабравшийся бимбером, его прервал.

— Буде вам, пан Штычка, — еле ворочая языком, проговорил он. — В былые времена и не то случалось. И не такие совпадения.

Отставной флейтист замолк, так как уже перебрал все пришедшие на ум имена, а в сомнительных Акафии и Гильдерстерне — сомневался. И инженер — путеец, немного прокашлявшись, вернул беседу в должное русло, предложив выпить уже за невесту маленького Кропотни, который скучал в углу, рассматривая влюбленными глазами фотокарточку, на которой стереоскопически вились бальзаковские женщины — жабы.

— Налейте же, пан Шмуля, чего-нибудь, — попросил он, легко распоряжаясь погребами владельца чайной. Секретными погребами, которые вызывали удивление: во — первых, полнейшим отсутствием дна, а во-вторых, своей фантастической необъяснимостью. Если существовали многие невероятные вещи под этими скучными декабрьскими небесами, то винные закрома пана Мордыхая несомненно входили если не в первую десятку, то хотя бы в середину счисления. Да что говорить, при пристальном рассмотрении те затянутые паутиной и не очень чистые комнаты, легко вошли бы в список чудес света, заняв место где-нибудь между висячими садами и Александрийской библиотекой.

Временами казалось, что владелец чайной, чьи глаза светились пылью веков смешаной с мудростью, раздобыл каким-то образом неиссякаемый источник всего сущего и лекарства от всех обид и непонятностей. Свой бездонный источник радости.

На дворе сменялись власти, сыпал снег, мела вьюга. Несмотря ни на что, онвыкатывал, и выкатывал из-за грязной стойки бутыли, в которых плескалось чистое, как слеза, возогнанное счастье человеческое. Выпить его — и то, что при первой пробе казалось непередаваемой мерзостью, через пару минут менялось, как женщина перед зеркалом, обводя глаза — тени, губы-кораллы. Все то, что мгновение назад было смерти подобно, сейчас представлялось единственным и неповторимым. Воздушным и нежным. А вопросы и обиды сами собой забывались, утопая в свете и радости.

— Эт самое, выпьем! — захихикала бабка Вахорова, по-праздничному засмердев земляничной эссенцией, в которой слышались небольшие кошачьи нотки. — Вот и радости и горести, на все ответ один. У меня младшенький Томашек, завсегда из участка выйдет, так выпьет. Я, говорит, матушка, без этого дела грущу. А кому еще что нужно?

— На то, может, еще кому что нужно, — невпопад ответил торговец сеном, — в седьмом году, помню, справляли у одного купца именины. Большой купец был, богатый. По Днепру ходили, стало быть. Ферверки разные были, гуся жареные. Даже певец один был оперный. Вот это был праздник.

— А он женатый был, певец этот? — уточнил отставной философ, в тщетной надежде еще раз обсудить преимущества женитьбы и прочие радости. Но Мурзенко, уже счастливо пьяный, этих робких намеков не понимал.

— Про то неизвестно вовсе. Женат он был или нет, до сих пор непонятно. А вот пароход тому купцу спалили, это факт. Хороший был пароход, о двух колесах. Пятнадцать тыщ стоил, представьте. Вот тогда погуляли отлично. Пароход спалили, певцу тому рыло начистили. Он им в салоне наблевать изволил-с. И вот что я думаю… Зря, может, и начистили. Раз все погорело — то?

— А то, может, и не зря, — влез в разговор пан Кулонский у которого шумело в голове. Городской голова был единственным из всей компании, кто еще твердо был за порядок, уже давно ставший ненужной чепухой в мире, где время остановилось. — Может, он потом еще подумает, прежде чем блевать. Тут никакого сумбуру позволить никак нельзя, панове! На то законы есть.

— А что за законы, пан голова? — поинтересовался любопытный пан Штычка и поморщился от бимбера пана Шмули.

— А такие, а такие, пан Штычка! — парировал собеседник, закусывая вареной картошкой, которую обильно макал в соль, — такие, чтобы нарушать нельзя. Если все будут нарушать, то будет беспорядок. Нет власти, куда обращаться? Непонятно. Человек без власти — не человек. Это как тело без головы.

— Скажете тоже, пан голова… Без какой такой головы?

— Без городской головы!

Скучный декабрь заглядывал в вечерние окна, пристально осматривая спорящих. Для него, что людские законы, что сама постоянность были смешны и нелепы.

Да и что на них смотреть, если нарушить эту мелочь, раз плюнуть? Не было их, всех этих порядков и уложений. Сгинули они, разом обратившись в пыль. И тлен этот, греющий души последних упорствующих, мало-помалу испарялся, замененный повсеместно ясной и пугающей реальностью. Той реальностью, в которой звук затвора, гоняющего патрон, значит много больше всех радостных слов любви и обожания. В которой: окрик «стой!», значил больше, чем запрет сморкаться на тротуар. Нет, всеобщая ненависть, конечно, не наступила, не было ее абсолютно. Но и любви не было. Все как-то стерлось, меняя цвета, ударило в головы всем разом, заменив понятия, уклады и планы. Заменив чем-то невообразимым: муками, сиюминутной болезненной радостью от жизни, еще какими-то невнятностями.

Запнувшееся на полусекунде время, стояло без движения. Был ли этот скучный декабрь лучше других декабрей? Ответ на этот вопрос не знал никто, даже тот, кто, заставляя вздрагивать, заглядывал в окна.

Загрузка...