К исходу второго дня они добрались до Веселой горы, бывшего помещичьего имения при новых временах, превратившегося в обычное село. Дорога сворачивала вправо, огибая и саму Гору, и Город, темнеющий в отдалении. Изгиб ее тонул в белом снеге, исчерканном угольными деревьями и грязью. Все эти два долгих дня Леонард размышлял о том, что делать далее и не поехать ли ему с рыжей девкой в Варшаву.
«Не может такого быть, чтобы счастья не найти», — напряженно гадал он, мучимый неизлечимой болезнью всех путешественников: тоскливым временем и неопределенностью, — «Капитала у меня нет — это факт. Зато есть руки, ноги и голова. Причем, не совсем дурная голова. А любовь, ну и что любовь? Все мелется! Да с муки что-нибудь печется. Комнату снимем, а дом в Городе брошу. Насовсем брошу. Зачем он этот дом, жесли я в нем один? А тут вдвоем. От этого и жить захочется».
Ему представлялась тихая комнатка где-нибудь в Запецеке, тепло женского тела, мерное тиканье ходиков — простое неизмеримое ничем человеческое счастье. Однако все эти мечты оказались безнадёжны: рыжая потаскушка старалась не встречаться с ним, всякий раз отводя взгляд, словно и не замечая. Из возка она появлялась редко, а наивные попытки музыканта заговорить встречало молчание. Надежда на что-нибудь большее постепенно умерла. Отставной пехотинец тосковал: Варшава с тихой комнатой и ходиками стала далекой и ненужной.
В отчаянии, он даже решил было предложить огненной пани остаться в Городе, но так и не нашел нужных слов. Где их было взять, он не знал. Глупы были все слова перед ее болью. Что нужно было сказать? И как говорить? Странна любовь, ой как странна. Особенно любовь потаскушки и офицера. В нее сложно было поверить. Да и нелепа эта тоска по ушедшим, та, что травит все живое в душе. И пепел, что наполняет ее взамен, так же несуразен и легок. Дунь на него, и все: улетит, растворится в воздухе, словно и не было. Тонкая эта вещь, для каждого своя.
Дорога обоза все тянулась и тянулась от горизонта до горизонта в хлюпанье черной грязи и взмахах лошадиных хвостов. Как же тягостны были эти два дня! Как были скучны и беспросветны! На возах большей частью устало молчали. Все разговоры были закончены, и все было сказано. Лишь редкие остановки как-то скрашивали мерный ход обоза веселой армии. Каждый ждал своего: огней Варшавы или покоя. Каждый надеялся, что за поворотом дороги или холмом будет лучше, чем сейчас. Этого не было. Даже сбывшееся таинственное прорицание толстого десятника с Закрочима о блудной супнице душу совершенно не грело.
Супница появилась абсолютно случайно. Скучавший над ней, полной мерзлого картофеля, торговец презрительно плюнул в сторону:
— Сам с ним ходи. Тут предмет! — он веско поднял палец, доказывая ценность фарфоровой посуды, — а ты мне веник! У меня этих веников знаешь сколько?
— Сколько, пан добродий? — уточнил отставной флейтист, считавший, что замечательный веник, предложенный им в обмен, вполне соответствует объекту торга.
— Много, понял? Я может себе запас еще довоенный держу. Поизношу один, и другой беру. А ты иди себе, не задерживай, у меня уже покупатель волнуется, — ответил собеседник, покривив душой. На рынке почти никого не наблюдалось, а до мерзлой картошки в фарфоровых супниках так и подавно охотников не было.
— Так мой самый лучший, из Ляшек! Глянь, пан, якой жакошцовий.
— Да хоть самим государем — императором вязанный, — презрительно определил торговец картофелем и справедливо отметил, — кому они сейчас нужны?
— Ну, а если на ружье? — предложил музыкант, разглядывая кантик из синих васильков, опоясывающий супницу.
— А на ружье, подумать можно, — согласился тот, несколько оживившись, — по сегодняшним временам ружье никому не лишнее.
— Только еще что-нибудь дашь, — Леонард завозился с шинелью, доставая оружие, — Ружье, лопни мой глаз, тоже редкость большая.
Обрез, продемонстрированный продавцу, тому не глянулся, несмотря на сверкнувшие интересом глазки. Принесший столько страданий изобретателю боевого парасоля пану Хворовскому предмет и впрямь был неказист. Лак на дереве ложа был вытерт грубыми крестьянскими руками, а металл исцарапан. Повертев его в руках, выжига затянул скорбные песни, всячески занижая ценность:
— У тебя тут царапина, пан солдат. Виду машинка совершенно не имеет. А что дула обрезанное? А тут где деревяшка? И грязь — вот тута на бочку у тебя. Видно, что уже в ходу бардзо была. А патрона сколько?
— Три.
— Совсем мало припаса у тебя. Только три раза стрельнуть, — веско указал собеседник. — А невже врагов больше будет? Предположим, ещсче два их буде? Чем биться?
— Ещсче два, ты им и бейся, пан, — посоветовал Штычка. — Жесли им по голове получить, ни один враг не захочет! У нас в полку с германом только так и бились. Вот, смотри как.
— И то жесь служне, — согласился торговец, отстранившись от опасного предмета, которым простодушный Леонард вертел у него перед носом. — Тяжелая штука. По голове зовсим плохо будет, если дать, да, пане солдат?
— Да лопни мой глаз! Грандиозная штука, я тебе скажу пан! — заверил его музыкант. — И два штофа поперек посуды дашь еще.
На два штофа жадный собеседник был не согласен, на душе его скребли кошки.
«На что ему водка еще?»- мысленно возмущался он. — «Голь перекатная, живодер! Еще глаза свои таращит!».
Но отставной флейтист так мастерски обращался с предметом торга, что перечить торговец все-таки не решился.
— А ты попробуй сам, пан. Стукни себя легонько, — предложил пехотинец, — замечательная вещь, я тебе говорю!
Осторожный торговец, подумав отказался, взамен полагая выцыганить еще и веник. На этом деле он погорел совершенно, потому что веник ему Леонард не дал, а из великодушия угостил подаренной Никодимычем папироской.
Картофельный магнат табак не потреблял, но этот факт скрыл в надежде получить другие дары: веник и шинель, которые по его мнению, были совершенно не нужны собеседнику. Но и тут был чрезвычайно разочарован. Потому что любым добрым делам под небесами во все времена были свои пределы. И везение скупо капало немногим, а кому и за так доставался сухой и горький остаток.
Махнув рукой, он высыпал из супницы мерзлый картофель, и вытерев от крошек земли сверкающий фарфор грязной ладонью, вручил его покупателю.
— Тримайте пан, вашу утвор — сухо произнес скряга, — в убыток продаю. То не день, одни убытки.
— Какой убыток, пан добродий? Вот вам ще три патрона до нее. Ни пржемовайче бардзо, — успокоил его собеседник. Сунув два штофа за пазуху, отставной флейтист подхватил супницу и потопал к возам веселого обоза.
— Зовсим в убыток, пан солдат! — крикнул ему в след расстроенный торговец. Не расслышав его, Леонард обернулся и на всякий случай дал добрый совет:
— Если больше трех, бейте, пан!
Вороны кружились над армией мадам Фроси, пока музыкант прощался с попутчиками. Казавшиеся неопрятным черным тряпьем птицы что-то каркали свое воронье, нисколько не выделяясь из окружающего черно-белого. И только рыжие волосы растрепанной Маньки, появившейся из возка пани Фраск и обнявшей отставного флейтиста, ярким пятном горели в сером закате.
— Ты только живи, господин хороший, — шептала она, прячась от наступающей зимы у него на груди. — Живи! Даст бог, закончится это все, понимаешь? Все! Прахом все пойдет. Только терпения надо и жизни. Потерпеть чуть-чуть. Умирать не надо, ладно? Ты — хороший и жить должен. Доброта в тебе есть, хоть и неумелая она. Неуклюжая. Но ты живи! И не бойся никогда и ничего. А то разломится все. Поломается и выжжет твою доброту. А это плохо! Плохо, солдатик! Любви у тебя не будет и покоя тоже. Счастье свое и правду никогда не сыщешь. Умрешь и все. Вроде и живой: ходишь, разговариваешь, а мертвый уже. Ничего в тебе не останется, понимаешь?
От всего этого надрывного и сбивчивого ему сделалось тяжело. Потаскушка, обжигая рыжими прядями, все шептала и шептала взахлеб. Таяло что-то на душе у пана Штычки, испарялось куда-то. Такая была печаль вокруг, что даже скучный декабрь, обдумывавший очередной подвох, заплакал неожиданно, странной по зиме моросью, почти туманом. Который лип ко всему и даже в этом, казалось бы, сострадании доставлял очередные печали и неудобства.
— Может, со мною пойдете, светлая пани? Домик у меня здесь и гороху чуть есть… Проживем! А потом закончится все и ясно все будет. Счастье наступит. Недаром же столько народу за него кладут? Наступит всенепременно, лопни мой глаз! Зарадуемся же все? Ой, как зарадуемся тогда! А до Городу тут рукой…
— Нет… Нет, нет, нет. — прервала она. — ты — хороший, и все. Живи, пан! Нет больше ничего у меня. И не будет далее… Никогда не будет. А у тебя все будет, потому что ты добрый и ищешь. Пусть тебе на все вопросы ответы будут. А мне уже не надо их. Не хочу я этих ответов. Не выдержу я их, потому что мертвая уже. Умерла я, солдатик, вся вышла. Я тот лед видела, видела, видела, понимаешь? Строем их вели, все видела. Глупо, да? Я глупая! Глупая… Строем к полынье, понимаешь? Почему глаза не закрыла? Почему? Почему? Почему?
Сказав это, она затихла бессильно, а потом, встрепенувшись, словно вспугнутая охотником птица, поцеловала его и, сверкнув напоследок пламенем, исчезла навсегда. Леонард потеряно стоял, почти не понимая гудение хлопающего его по плечу печального Никодимыча. Швейцар воровато оглядывался и засовывал ему в руки что-то завернутое в чистую тряпицу. Этот сверток Леонард бессознательно прижал к себе.
А Тимоха, выплывший из окружающего тумана, жал руку и говорил речи, слова которых за ненадобностью были непонятны. Все перед полковым музыкантом казалось мглистым и неверным, лишь скаредная старуха проскрипевшая:
— Денег тебе бы, Штычек, дать. Да у самих покурить осталось.
Та хоть как-то отложилась в памяти, своей постной ложью. Той бессмысленной ложью, от которой ни жарко, ни холодно. Остальные подходившие проститься шумели что-то несуразное, такое, что и запоминать было не с руки. Потаскушки целовали его в щеки, а дебелая сунула в карман шинели горсть конфет.
Долго стоял он, провожая веселую армию, в которой мадам Фрося, твердо правя лошадьми, переругивалась со своими солдатами:
— Еще раз марафету отроете, высажу за ни дай бог! Пешком пойдете, как барабанщики вшивые. Ногу чешете все время. Манька! Манька, сука такая! Опять помарафетилась? Сколько говорить, что высажу? Что там у нее?
— Носом кровь пошла, мадам, — отвечала смазливая девица, высунувшись из окна возка.
В ответ старуха вертела морковным капором и выражалась непечатно. Ее плешивый сынок, пустив кобылку шагом, склонялся с седла к возку:
— Голову ей запрокиньте. Голову.
Ему что-то неразборчиво отвечали.
И даже когда они скрылись из виду, он в тщетной надежде увидеть пламень глядел на точку, их поглотившую. Но там не было ничего.
Скучный декабрь плакал над ним, и он стоял, нагруженный всеми этими благодарностями и прочим имуществом, из которого опять удивительно потерялась супница, забытая за всеми прощаниями на возу. Строптивый предмет вновь отправился куда-то, посверкивая глянцем в мелкой россыпи синих цветочков. Вороны все кружили над музыкантом и кружили так, что со стороны казалось, проклятые птицы выжидают, что он прямо сейчас упадет в талый, мешаный с грязью снег и умрет.
Однако их надежды остались тщетными, потому что пан Штычка плюнул под ноги и доказав всем, что еще жив, пошагал к темному Городу, над которым плавал печной туман. Разочарованные стервятники проводили его жалобными криками, почти сразу же оборвавшимися. Установилась тяжелая тишина, от которой темное басовое гудение в ушах взвивалось ввысь, рассыпаясь ослепительными тонкими звуками. И было слышно, как стылый зимний воздух шуршал в легких, прежде чем с сипением выйти наружу. Сало подтаявшего снега с чавканьем проминалось под ботинками Леонарда. А тот думал о чем-то, о том, что сам не понимал. О каком-то предмете, непостижимом разумом, но таким легком и понятным душой.
— Иди домой, раб божий Штычка! Огогой! — произнес он вслух, чтобы хоть как-то разогнать давившую тишину. — Дома обретешь покой свой, согласно декреталиям всесвятым пункту…. Пункт забыл какой. Совсем забыл.
Таким образом беседуя сам с собой, через четверть часа, музыкант вступил в наливающийся ночными тенями Город. Вооруженный замечательным веником, парой штофов, греющихся за пазухой и свертком, подаренным грустным стражем веселого дома. Из чистой тряпицы нестерпимо несло чесноком. Так он домой еще никогда не возвращался.
Город ворочался в полусне, готовясь к ночи, и прохожих почти не было. Лишь бледные людские тени скользили по улицам. Они неожиданно появлялись и так же исчезали в проулках. Поэтому определить, какой власти скучный декабрь назначил существовать сегодня, было трудно. Да и не до того было: рыжая потаскушка и слова святого посланца занимали все мысли полкового флейтиста, шагавшего по расплывающимся чернилами в молоке улицам.
«Вот и все», — печально размышлял он. — «Может, и было бы счастье, да не случилось. Да будь все проклято! Ни покоя тебе, ни радости… Согласно декреталиям не получается, как ни старайся. Одни печали, лопни мой глаз. И все у людей с боку прилеплено. Не там, где нужно. Ищут себе, ищут…»
Что именно ищут люди, пан Штычка так и не додумал, потому что навстречу ему из сгустившейся темноты выплыл тщедушный отставной философ Кропотня. Ноги того заплетались в сложном узоре. Издали казалось, что старый холостяк танцует краковяк. Холодный воздух прихотливо обтекал веселую фигурку. Бывший преподаватель бурно радовался жизни. Приблизившись к флейтисту, пан Кропотня сердечно обнял его поразив винными парами, и подняв указательный палец к губам призвал окружающее пространство к полнейшей тишине, будто любой звук, родившийся под темным небом мог нарушить, сломать установившуюся радость.
— Тссссс! — громко произнес он, закатив глаза в восторге. — Тсссс! Пан хороший! Не то не женюсь!
Выразив, таким образом, все то, что творилось в душе, пьяненький философ похлопал Леонарда по плечу и скрылся, придерживая рукой попавшийся по пути забор. Были в этих суетливых движениях какие-то нервные надежда с весельем. Такие странные, что улица, лежавшая до этого момента в темной беспросветности, по-особому осветилась слабеньким дрожащим светом. Свет мерцал вокруг, а затем таял, тянувшись за маленьким философом.
Глядя вслед тощему силуэту, таявшему в наступившей серости, пан Штычка потер лоб. Странная сверкающая радость не находила объяснения. Она была предметом других миров, заманчивым и чужеродным. Впрочем, и боль, и прочие неприятности были так же необъяснимы. Как необъяснимо было все то, во что просто веришь. Как считал музыкант, вера никогда не требовала доказательств.
Так же не было определенности ни в человеческих страданиях, ни в счастье. Зыбки они были и неверны, словно слабенький ледок на остывшей реке. Сегодня они были, а завтра уже нет. Расстроенный всеми этими мыслями отставной флейтист поправил штофы, выглядывающие из расстегнутой шинели, и побрел домой.
Время теней плелось за его высокой фигурой, множась и переливаясь туда, где царила полная чернота. Показавшийся за палисадником домик уныло серел потухшими окнами, обещая холод и неустроенность. Так оно и случилось. За скрипнувшей дверью пана Штычку ожидали остатки грохувки, оцепеневшей под стоявшими ходиками, хохлившаяся в углу постель и пустота.
Выставив бимбер и остальное имущество на стол, он снял фуражку и лег на кровать прямо в ботинках.
«Иди домой и там обретешь покой» — подумал флейтист, прикрыл глаза и тут же уснул.