Глава 30. Музей империализма

— Это самое, правду только те ищут, у которых в трамвае кошелек срезали. Только им она и нужна. Был бы кошелек, так и плюнули на правду. А остальные без нее обходились и обходиться будут, — торжественно объявила бабка Вахорова.

Красные ушли две недели назад. Они вытрясли необходимые припасы из обитателей Веселой Горы. Тарханов попросту окружил сельцо и пустил по домам продкоманду. «Именем революции!» в этот раз уже не провозглашали, деловито выламывая двери прикладами. Загрузив возы, Полтора большевика согнал строптивых крестьян на площадь и произнес прочувствованную речь о необходимости борьбы. Жители сельца согласно кивали и временами даже нестройно кричали «Да здравствует Коминтерн!». Хотя, по правде сказать, что кричали на митинге, достоверно известно не было, уж больно шумно было после поборов. Злые крестьяне дули в усы и бормотали: «Кляти москали». Впрочем, все согнанные дружно заявили, что благодарны революции и лично товарищу Троцкому, что оказалось достаточно. Наутро последние всадники растаяли за горизонтом.

Бабка Вахорова, сидевшая сейчас в новеньком музее мирового капитала, все-таки украла свой отрез, а Леонарду, помимо припасов, от щедрот национализации досталась собственная супница и зуб комиссара отряда Полутора большевиков. Под ним пан Штычка укрепил картонку с многозначительной обжигающей надписью: «Зуб пламенного борца с мировым империализмом товарища З.С. Певзнера, утерянный в борьбе». Супница, совершившая очередной таинственный оборот и вновь оказавшаяся в руках отставного флейтиста, поместилась на криво сколоченном столике. Под ней была еще одна грозная надпись: «Предмет быта империалистов». Веселые васильки, украшавшие вражеский предмет, беззаботно улыбались хмурым стеклам бывшего полицейского участка. Где Зиновий Семенович ее добыл, осталось загадкой.

— Про кошелек вам ничего не скажу, пани Вахорова. Но мне без этой правды никак нельзя, вот вам крест, — комиссар музея Штычка вытянул ноги и закурил большевистского табака.

Времена для него настали спокойные и сытые. Вот только в организованный пламенным Зиновием Семеновичем музей люди не ходили. Даже греться. Находились, конечно, любопытные, что заглядывали в окна, но интересовал ли их быт искореняемого империализма, Леонард не знал. И единственными посетителями заведения за все время стали бабка Вахорова и пани Анна, которой отставной флейтист презентовал долгожданный веник.

— Да где же ее искать, пан Леонард? — подала голос верная жена пана Смиловица. Она с интересом рассматривала зуб комиссара Певзнера. Пехотинец затянулся горьким дымом и прозрачно глянул на собеседницу, но та оставила страстный аванс без ответа.

— Мне архангел говорил, что везде, — кротко произнес он.

Слушавшая диалог бабка Вахорова фыркнула, вишневая шляпка задергалась, исторгая, еле видимую в пасмурном свете декабрьского дня пыль. В разговор пана Штычки с Гавриилом в Городе верили слабо, тем более что рассказчик снабжал описание многочисленными вымышленными подробностями. Вроде той, что его преосвященство прибыл на встречу в автомобиле и вербовал отставного флейтиста в шоферы. Неистовый Коломыец жарко оспаривал этот момент, будто располагал более достоверной информацией. Его глупые выводы, строившиеся на полном отсутствии топлива в небесах, были спокойно опровергнуты музыкантом заявившем, что эти частности сугубо духовны и таинственны. На что путеец принялся долго и нудно объяснять принципы работы парового двигателя и его отличие от мотора машины. С ним соглашались.

И лишь стремительно меняющий должности Антоний Кулонский делал печальное лицо, потому как сам имел почти ежевечерние сеансы с неугомонным паном Вуху.

— Так если она везде, то что ее не нашел никто до сих пор? — резонно произнесла пани Анна и глянув на другой предмет выставки ахнула, — так-то е ваша супница, пан Штычка?

— Моя, — подтвердил собеседник, — вот и говорите, что в целом мире ничего не найдешь.

Ему хотелось произвести на нее впечатление, и он сходу изобразил воображаемый трудный путь предмета. Краткий перечень городов и стран, в которых тот побывал, был почерпнут из «Географии» Павла Левандовского, которой до войны старательно мучили реалистов. Широты и долготы в ней были опущены, также, как и прочие сложные вещи, вроде нумерации страниц. А суть науки числилась в заучивании городов и стран. Сам Левандовский пролез в авторы, так как водил дружбу с товарищем министра, когда перед революцией переписали учебники, «дабы упростить процесс образования». Учиться при этом перестали вовсе, потому что совместно с учебниками, кто-то мудрый упростил заодно и экзамены. Оставив выпускникам три вопроса: веруют ли они, как относятся к власти и умеют ли писать и считать.

По рассказу флейтиста выходило, что супница объехала целый мир и побывала и в американских пампасах, и в Париже. Все те невероятные истории и приключения невинного предмета из столового сервиза, который отец Леонарда пан Матей подарил его матери, произвели на слушательниц большое впечатление. Бабка даже немного высунулась из тулупа, что делала нечасто, а лишь в минуты крайнего волнения и интереса.

— И тогда пан Певзнер выхватил револьвер и стрельнул старого графа прямо в грудь, — закончил повествование комиссар музея.

— Скажете тоже: прямо в грудь, — экономка поморщила кукушечье личико.

— Да лопни мои глаза! — поклялся рассказчик. — Три пульки стрелял, и все в манишку ему. И все из-за женщины одной.

В светлых глазах пани Анны вспыхнули слезы, настолько история была романтическая и кровавая. И она уже собиралась произнести: «… а чтобы вам, пан Штычка, не зайти вечером на чай? Не то как пропали на месяц, так и носу не кажете…», как в разговор влезла бабка Вахорова.

— За женщин еще не то может быть, это самое, — произнесла она, жуя усы. — За женщин не только стреляли, еще и под трамвай бегали… Вот в Закрочиме одному пану изменила паненка. Загуляла, это самое, с почтальоном. Тот так убивался, так убивался. По сусалам изменщицу настукал, а потом говорит, нету жизни говорит, пойду, это самое, брошусь под трамвай.

Она замолчала, вернувшись в свой смердящий тулуп, будто вся энергия из нее на этом моменте разом вышла.

— А дальше, что там было? — поинтересовалась экономка.

— А ничего, это самое, — качнулись пыльные вишенки, — в Закрочиме того трамвая отродясь не было, а в другое место он ехать поленился.

Леонард припомнил, что что-то такое читал в газетах, только дело было не в Закрочиме а в Варшаве, вместо мужа была жена, и еще был там вовсе не трамвай, а вовсе и поезд. На это бабка промолчала и, поднявшись с табурета, принялась ходить из угла в угол. Пауза затянулась. Пани Смиловиц, нервно теребившая платочек уже почти решилась пригласить флейтиста на чай, как Вахорова, ломая ее планы, веско воскликнула:

— Ну и враки у тебя, это самое.

— Не враки пани Вахорова, а официальная информация, — поправил отставной флейтист и растоптал окурок, — все как есть, вам рассказываю.

— Вот как есть враки, — упорствовала бабка, от тулупа ее густо шли ароматы кошек, — мне то младшенький рассказывал Томашек. Он с тем паном в участке сидел, это самое. Он когда под трамвай не бросился, так пошел и напился у Михульского. А потом задрался, да и по несчастью подрался с жандармским. Ему потом еще три года дали, за нападение.

— Так значит вышел уже твой пан, лопни мой глаз, — обрадовал ее музыкант, — По революционной амнистии вышел. Сейчас везде так, если сел при старой власти, то при новой обязательно выйдешь. Еще и героем станешь.

Выпуклые глаза отставного пехотинца светились искренней уверенностью в том, что этому неизвестному повезло. Он даже помахал рукой, показывая степень своей радости.

— Враки, — беспомощно повторила Вахорова. Пан Штычка, зная упрямый характер доброй старушки, спорить не стал, тем более что сам предмет был мелким и глупым, а вместо этого объявил рабочий день музея мирового капитала завершенным.

— Все, ясновельможны, музей закрыт для просмотра, потому что время, провалиться мне на этом месте.

Свое заведение музыкант закрывал, как бог на душу положит. Часы работы были неопределенны, потому что само время, казалось, остановилось и бегает по кругу осенним листом в речном омуте. Две недели, прошедшие после визита красных, ничем не отличались от двух ранее: все те же дни, которые сменяли ночи. Снег почти не шел и мягкий морозец, принесенный большевиками, встал в Городе надолго.

Они собрались и вышли на улицу. Полковой флейтист тщательно закрыл дверь, так как опасался, что супницу, стоявшую на косом самодельном столике, могут украсть. Опасения, надо сказать, не беспочвенные: в один из последующих дней это и произошло, только украли не супницу, а стол. И тот, вероятнее всего, на дрова. Зуб Зиновия Семеновича остался неприкосновенным.

— Приходите завтра, экспозиция открыта прямо с утра, — широко пригласил гостей Леонард. На это бабка Вахорова буркнула недовольно что-то про москалей, от которых пан Штычка набрался умных слов. На политику престарелая пани плевала, но национальный признак чтила свято.

— Тьфуй, это самое. До зобаченья! — попрощалась она и недовольно потопала домой.

Пани Анна, немного помявшись и глядя, куда-то в сторону, наконец, пригласила его завтра на чай.

— Ведь давно не виделись, так, пан? — краснея, произнесла она. Музыкант почесал нос и подтвердил, что давно, а именно с того момента, когда он покинул Город с немецким батальоном.

— Скажу вам, что времени прошло о-го-го сколько, пани Анна, — совершенно точно подсчитал он, — скажу вам, что был у меня знакомый парикмахер Клеманов, а звали его Федул. Так он тоже как стрижет кого или, предположим, бреет, так тоже долго делает. Одного господина стриг три дня, а потом: хвать! А тот уже помер, лопни мой глаз! И что интересно, что был тот господин в розыске, по делу о растрате. Помер он, стало быть, от старости, потому как было ему уже семьдесят лет. И знаете, что получилось, пани Анна?

— Цо, пан? — спросила собеседница. Глаза ее лучились интересом. — Что?

— Дали ему полгода, за недоносительство. Дескать, три дня стриг, преступника покрывал.

Экономка хихикнула. Скучное время текло по улицам. Они шли, болтая о чепухе. Отставной пехотинец рассказывал всякую бессмыслицу, от которой тоскующее женское сердце таяло. Да что же нужно этому простому сложному предмету? Тепла, ласки или еще чего-то?

Лежал в цепи под Тульчиным красноармеец Антон Смиловиц, летели над сухостоем в поисках чьего-нибудь тела польские пули. Восставшие галицийцы резали комиссаров, выставляя окна хат подвернувшимся дубьем. Навстречу им стреляли, глухо стучали револьверные выстрелы. Повстанцы отвечали из оглушительных обрезов. А взявшие Коростень поляки растекались по улицам, преследуя бежавших красноармейцев.

— Одач! Ренце до гуры! — орали в лица под льдистые взмахи штыков французских винтовок. Красные отступали в беспорядке. Время теней настало или уже было там, не замеченное никем. Был холод в мертвых глазах и скоры были похороны. Хоронили без затей, сваливая тела в воронки, засыпая поверх, чем придется. Хламом, камнями, землей. И не таял снег на ресницах, ни у мертвых, ни у живых. Время теней — скучный декабрь.

Махновцы метались, возникая лавами из-под земли и исчезая под грохот своих тачанок. Рубились с ними кавалеристы генерала Краевского, суетливо летали сабли над головами.

— Забий! Забий! — до хрипа и стонов тех, кого топтали кони.

Всегда страшен встречный бой, ой как страшен. Когда летишь навстречу, пригнувшись к конской гриве, ощущая ладонью каждый шнур витой рукояти. И воешь, вопишь от страха, глядя из-под папахи на противника, что несется к тебе. Тоненьким кажется твое оружие, ненадежным, шириной всего-то четыре сантиметра. Четыре сантиметра острого металла, что отделяют твою жизнь от смерти. Свистит оно залихватски, рассекая воздух, вскрикивает нежно, до того момента пока не происходит первая сшибка. Всхрапывают кони, кусают друг дружку и всадников. Валятся оземь, рубят истошно на пределе сил. Руки, головы, ключицы, кости в щепу. Кубарем летит бой. В полную силу. Так, что забываешь страх и полощешь, полощешь крестом, как учили. Искрами и звоном исходит клинок, сладость отдает в руку при ударах. Кипит кровь, замерзая на саблях узорами, словно не жидкость это, а пар. Своя — чужая, не понять уже. Только вспыхнувшая темнота да слабость, навалившаяся неожиданно останавливают. Потому как не видишь уже ничего, и коня своего не видишь, на бок завалившегося, ни стремени, в котором нога застряла, ничего не видишь. А тонешь, тонешь в себе, в морозе что вокруг, в темноте. Без остатка, без разума, без страха особого. Умирать было легко. Люди это умели.

Писал кто-то историю, наспех брызгая кровью вместо чернил, кривыми некрасивыми буквами писал, торопясь заполнить ту пустоту, которая была повсюду. Но куда этим всем мертвым и живым было понять сердца женщин. Не до этого было, торопились они куда-то, бездумно и бесцельно. Словно не было уже времени. Словно заканчивалось оно в следующее мгновение.

— Так-то придете, пан?

— Приду, — твердо пообещал Леонард, глядя в светлые глаза. Пани Анна потупилась и отворила калитку, ей бы хотелось пригласить его прямо сейчас, но это казалось неприличным. Мало ли, что подумают соседи. Мало ли?

Боги, ну что они могли такого подумать? Если достойный пан Мурзенко, ел в данный момент зимнего ежа, найденного при разборе навеса во дворе. Дров в Городе не было, и каждый выкручивался, как мог. Еж был жестким и сильно отдавал псиной. Торговец сеном крякал и закрывал глаза, представляя далекого гуся, съеденного компанией на торжестве философа Кропотни.

Сам же маленький учитель бесцельно бродил по улицам Города, размышляя о том, когда придет ответ на письмо, отправленное с таким риском. Ему казалось, что красные уже вступили в Вильно и невеста написала в ответ.

«Ведь должен быть в понедельник? А сегодня что у нас? Est non patent.. или patet? Может incertum?» — латынь маленький учитель стал забывать и ему было стыдно. Он представил встречу со своей нервической лавочницей. И оглушительный конфуз с подарочным адресом, который собирался написать, посвятив невесте чувственные строки.

«Grata ad urbes! Urbum? Meum amur».

Адрес никак не выходил, потому что старый философ путал слова, ставил их не в том порядке. Табачная невеста смеялась над бесплодными усилиями. В мыслях Кропотня бормотал что-то извинительное, отчего его позор только усиливался. Вдова с экзотической фантазией щурила базедовы глаза, покачивая ножкой.

«Вам бы в первую ступень, cara sponsus!» — язвила она, — «Ну-ка, просклоняйте cibos! Не можете, нет?»

Грамматические беды заставляли краснеть голодного учителя. Как склонять этот проклятый глагол напрочь вылетело из головы, занятой подготовкой к предстоящей свадьбе и поисками еды. Чтобы как-то отвлечься, он принялся размышлять о торговле табаком и других приятных вещах.

«Комнату мою оставим, будем у нее жить. Табак, он при любой власти хорошее дело. А сейчас так и вообще выгодное. Курят все от нервов. И большевики, и деникинцы и французы, те тоже курят. Еще табак жуют и нюхают». — универсальный продукт, потреблявшийся при любой власти, казался замечательным и пану Кропотне захотелось поскорей сменить затертый пиджачок, в котором он обычно ходил на солидный фартук. Тот, по его мнению, носили все торговавшие табаком. Он грезил темным прилавком, ларями с табаком, крупной и теплой женой с безудержной фантазией.

Улицы тянулись дряхлыми заборами, в голове маленького учителя маячило счастье. Счастье, подогреваемое запасами спитого чая, хранимого в коробке на подоконнике. Кроме чая, коммерческая муза неожиданно родила блестящую мысль о соломе, которой были завалены прихожая и часть комнаты. Из-за чего передвигаться по холостяцкому жилищу стало неудобно. Соседи бурчали, а домохозяйка пани Лобусовска даже грозила выселить маленького философа.

— Огень наделаете, пан! — недовольно заявляла она, — ешче кошу свою притащили.

Мусором в ее понимании были колода и резак для капусты, одолженные тщедушным Кропотней из чьего-то сада. Эта добыча была замечена во время бесчисленных нетерпеливых блужданий по Городу. И тащил он их ночью, тяжело падая в снег на поворотах, пока упрямая пудовая колода продолжала свой путь, не желая двигаться в правильном направлении. Угрызения совести от совершенной кражи преподавателя совершенно не мучили. Да и кого они могли мучить в этом голодном и неустроенном декабре?

Вот ожидание письма от любимой было делом тяжким. Дни были бесконечны, а ночи тянулись так, что до свету старый учитель успевал проснуться несколько раз. В эти свои бессонницы он старательно вычистил колоду и резак. А потом поставил в угол, вызвав очередную волну недовольства сожителей, спотыкавшихся о них в темноте, при походах до ветру.

Припомнив эти замечательные приобретения, включающие еще и старый ковер, который он намеревался преподнести возлюбленной, пан Кропотня окончательно повеселел и несколько ускорился, принявшись размышлять о технике обмана будущих покупателей.

“Если на четверть мешать, это уже неплохо будет. И с соломой! А вот на треть если, то совершенно неплохо». — с этой мыслью он умер. Пуля, прилетевшая из серой мути, ударила справа и вышла чуть наискось, под ключицей. Пан Кропотня осел у чьего-то старого забора, а потом завалился на бок. Оглушительная темнота хлынула в него, вымывая последние остатки жизни. Он поскреб птичьими лапками снулый сахарный снег и умер.

Загрузка...