Дед долго не хотел рассказывать. Сначала мне пришлось пообещать, что я буду ходить в деревню за табаком, потом, что не буду орать, когда свиньи спят, потому что говорят, будто они во сне растут. И кур стану пасти и не пущу в сад. Дедушка так рассуждал о курином народе:
— Что курице в саду делать? Только перья в траве теряет. Перо попадет в сено, сено сжует корова. Ей перо повредит. Она исхудает, станет кашлять…
— Хорошо! — сказал я, — Срежь мне длинный прут с той вербы, что стоит у воды, и ни одна курица у меня в сад не пролезет.
Вот сколько я ему наобещал. Но этого оказалось мало. Надо было еще отыскать скамеечку на двух ножках. Вы, небось, никогда такой и не видали. Дощечка дубовая, а ножки из кизилового дерева. Одним концом скамеечка упирается в землю, а второй, вырезанный полукругом, поднимается сантиметров на двадцать над землей. В вырезе как раз умещается сапог. Дед одной ногой прижимает скамейку, другую засовывает в вырез и тянет ногу; сапог остается в скамеечке, а нога с легкостью выскальзывает.
В поисках скамейки я шарил кочергой под кроватями, но ее нигде не было. Тут меня осенило: ведь я оставил ее во дворе, еще перед обедом, когда скакал на ней, будто это конь. Я деду ничего не сказал, потому что темень уже стояла кромешная. Но дед сразу догадался, в чем дело, и даже немножко рассердился. В наказанье он велел мне стаскивать с него сапоги.
— Тащи, коли ты мужик!
Я стал тащить, но он согнул ногу и удерживал сапог. Потом вдруг ногу распрямил, и я вместе с сапогом полетел навзничь.
Дед надо мной смеялся:
— Какой ты мужик, коли тебя сапог на землю валит!
Мы оба уже сидели разутыми возле печки, а на дворе было темно и дождливо. Вечер был грустный, такие вечера бывают лишь осенью. И тут дедушка заговорил:
— Знаю я байку про серого зайку, рассказывать иль не надо?
— Да! — воскликнул я и нетерпеливо заерзал на лавке. Хотя байка про рыжего зайку наверняка интересней, подумал я про себя.
А дедушка опять:
— Знаю я байку про белого зайку…
— Ага, — говорю я.
— Знаю байку про серого зайку, говорить иль нет?
Я опять повторяю «да», а дед все перечисляет, что знает, мол, байку про серого, про рыжего да белого зайку, рассказывать или не надо?
Тогда я понял, что дед меня просто разыгрывает, и давай нехотя, через силу, просто так поддакивать ему. Он перечислил всех зайцев, в разных шубках, какие ему только пришли в голову, и умолк. А вскоре послышался его тихий храп.
В комнате было темно, лишь из окон падал слабый ночной свет, но я видел, что дедушка опирается спиной о стену, руки его сложены на коленях, а сам он сладко посапывает.
Я обиделся за то, что он надул меня, решил не пасти его кур и влез в постель.
Только я задремал, как дедушка подсел ко мне, погладил по голове и тихонько спросил:
— Спишь или не спишь?
— Не сплю.
— Тогда слушай…
И начал рассказывать мне историю, которую мы назвали
«Зволенский край всегда славился разбойниками, их было столько, что и в самом раю столько не найти. Но больше всего их развелось в прошлом веке, в те времена, когда обрушилась великая сушь и людям нечего стало есть. За шесть лет, от весны до осени, не пролилось ни одной капли дождя. Поля опустели, хлеб не уродился. Свекла и овощи засохли еще в рассаде, а картошка, только проклюнувшись из земли, тут же увяла. Клубни выросли не более лесного орешка.
Солнце выжгло траву на лугах и пастбищах, скот отощал до самых костей, начался падеж. Вымя у коров, коз и овец, что еще не пали от болезней, стало как тряпица и не давало ни капли молока. Осенью пришлось скот резать. Не оставлять же скотину на зиму без корма. С засухой росла нищета, и буйным цветом расцвели разбой и воровство. То там, то тут простой народ бунтовал с голоду, ибо богатеи, которые и в голод жили сытно, не желали помочь народу в беде.
И тогда глупец император, хозяин этих земель, уселся за свой роскошный стол и накалякал закон, чтоб его пандуры хватали каждого, кто нарушит порядок, а императорский суд чтоб немедля приговаривал такого к смертной казни.
Прошло немного времени, и пандуры схватили двух здоровенных мужиков, вольных хлебопашцев, что хозяйствовали по ту сторону Дождевой горы. Одного из них звали Барица, другого Гевер, и владели они стадами более чем по двести овец.
А вскоре суд приговорил обоих к повешению. Королевские пандуры вывели их за город, на голый склон горы, да там и повесили.
Висели мужики в воскресной одежде: в белых словно снег валашских рубахах, в портах с бахромой, опоясанные широкими кожаными ремнями, но без шапок, с непокрытой головой.
За какую же провинность? Да почти что так, безо всякой. Может, только потому, что Катра Пастрначка, знахарка из деревни, подучила их узнать, у кого овцы хорошо доятся, да в ночь под Ивана Купалу украсть тот котел, в котором молоко томят. Тогда, дескать, и у них молока будет — залейся.
На пастбищах Дождевой горы стояла кошара богатея Бейтицы, а возле нее загон, полный овец. Овцы давали молоко даже в засуху, потому что овчары каждый день передвигали загон, а на унавоженном месте вырастала молодая зеленая трава. Вот Барица с Гевером, которых подбила чертова Пастрначка, подобрались в Иванову ночь к кошаре и давай требовать котел. Хозяин отказал, они и забили его валашками насмерть, а котел вынесли из кошары и спустились в деревню с другой стороны Дождевой горы.
Невдомек им, что из-за плетня глядел на них пастух Цыро Швабик, который узнал Барицу и темной ночью. Швабик-то и донес пандурам на Барицу. Вот таким образом два здоровых мужика оказались на виселице.
Так и болтались покойники целых три дня и три ночи над могилами, которые они сами себе перед смертью вырыли.
Снизу вела тропа на горные вершины. Путники, что проходили по этой тропе, не могли не заметить висящих, и весть о казни разнеслась далеко вокруг, предостерегая всех, кто был крут нравом и кто отважился противиться королевской воле.
Народ испугался, перестал бунтовать, а потом и воровство прекратилось, но тех смельчаков народ не забыл. Про них сложили грустную песню о том, как на склоне Дождевой горы, что высится над головой и не дает солнышку даже вечером заглянуть в наш двор, казнили двух безвинных.
Если б ты эту песню услыхал, то сразу бы представил себе, как шагают два связанных разбойника, а за ними пробираются к виселицам палач, пандуры да судьи.
Там, внизу, вдоль дороги в мелком русле бежит ручеек. Кто-то прозвал его Журчалкой, потому что он вечно брызжет да певуче журчит, словно поет о бедах всех униженных.
Время давно поглотило виселицы, и могилы исчезли. Когда-то их сровняли с землей, а земля поросла густой, подбитой мохом травой. Наверное, и раскидистый орешник вырос на том месте, где погребли навеки тех двух. Но склон Дождевой горы и хозяйские земли под ней люди так и прозвали Виселичным полем.
На том поле поставил себе дом старый дровосек Дорица из нашей деревни, родной брат той самой чертовки Пастрначки из-под Дождевой горы, когда его деревянный дом, что стоял на верхнем конце деревни, сгорел дотла. Старик знал дерево, а в камне не разбирался, вот и сложил себе новый дом из одного булыжника. Не захотел понять, что булыжник всегда влажен и для дома не хорош. Он думал о том, чтоб дом его больше никогда не мог сожрать огонь. Даже деревянный чердак и тот засыпал толстым слоем земли, чтоб огонь не мог перекинуться в комнаты.
Приняв такие меры, он покрыл дом дранкой и зажил спокойно на пустом Виселичном поле, где случились ко-когда-то те ужасные дела, словно взялся сторожить нашу деревню.
Деревенские бабы даже в сумерки избегали того дома. А в ночной темноте мужики и те опасались проходить мимо, потому что по деревне ходило много страшных слухов. Старухи без устали толковали внучатам, чтоб ночью на Виселичное поле даже собаку не выгоняли, что по этому полю катается громадная черная кадушка и пугает путников.
Вот почему старый Дорица остался совсем один, без близких и друзей. Ему и словечком не с кем было переброситься. Тогда с тоски он принялся украшать свой дом. Вырезал на ставнях красивые сердечки, насадил вокруг дома деревья и обнес свой сад высоким дощатым забором.
Саженцы тянулись вверх, а старый Дорица гнулся книзу, но о смерти еще не помышлял. Он заботливо ухаживал за деревьями и с интересом поджидал, какие на них вырастут плоды. Будут ли они сладкие или кислые, ранние летние или осенние?
Через несколько лет пришла наконец к нему радость, и стал он ходить от дерева к дереву и вкушать от обильного урожая.
Чем больше фруктов приносили деревья, тем меньше зубов оставалось у старика, а его физиономия с каждым днем становилась все кислее да морщинистей, пока в один прекрасный осенний день он не уснул с кислым видом, будто отведал яблочко с той кислой яблони, что стояла в дальнем конце сада, да так больше и не проснулся.
Его давние приятели, дровосеки из деревни, перенесли старика с пустынного Виселичного поля на иное, еще более пустынное: на деревенский погост, где уже много лет ожидала его добрая жена, и положили Дорицу с нею рядом.
А в каменный дом на Виселичном поле за Дождевой горой переехала его родная сестра, вдова мирского пастуха, Катра Пастрначка, в девичестве Дорицкая, известная в целой округе нелюдимая знахарка… С покойным мужем, которого затоптал бык, у нее детей не было. Но через несколько лет после его смерти в ее убогой, подпертой колом халупе закричало дитя. «Когда Ивановой ночью травку от падучей собирала, — объявила она, — нашла на лугу девочку. Луг-то был сплошь в цветах! И при свете месяца видно все, как белым днем… Нашла — и все тут!»
Девочке дали имя Анечка, а потому, что она охотней пасла гусей, чем ходила в школу, прозвали ее в деревне Гусенком.
Значит, так: поселилась Катра в братовом доме с дочкой Анечкой, которой в ту пору не было еще и двенадцати.
Когда в нашей деревне не брехали собаки, то ночи возле Журчалки стояли тихие.
Но иногда в такие ночи у дома покойного Штефана Дорицы, в котором жила теперь знахарка Катра Пастрначка со своей дочкой Анечкой Гусенком, звучали песни. Их распевал пьяница и мот Анатол Барабаш, которого знала вся округа.
Он был единственным сыном старушки из нашей деревни и жил с ней вдвоем в старой деревянной развалюхе.
Умный человек сказал бы, вероятно, что Анатол Барабаш замечательный певец, ибо не раз будил он старую Катру, когда, возвращаясь из города, тащился мимо каменного дома. Он орал хриплым голосом песни столь странные, что сложить их мог только он сам. Никто другой этих песен не знал.
Частенько, когда ночью пересекал он Виселичное поле, его охватывал суеверный страх. Тогда-то он и придумал, что от привидений его может уберечь лишь песня, и немедля заводил про то, что он никого не боится, ведь он Анатол Барабаш. Иногда он пел про свою матушку, про то, как она ждет его дома к ужину. Но больше всего он любил песенку про своего пса Талпаша, у которого голова большая, а лапы — словно медвежьи лапищи, и он столь умен, что, услыхав пенье хозяина, кидается ему навстречу и ведет домой, указывая путь своим белым хвостом, чтоб хозяин не заблудился в ночной темноте.
Ночь была тиха и неподвижна, как обычно в окрестностях Журчалки. Лишь изредка, из-за высоких гор, что со всех сторон обступили долину, сюда долетает тоскливое дыханье ветра. Лягушачье кваканье сплетается здесь с пеньем соловья, когда все вокруг уже спит.
И тот соловей, который нашел себе пристанище возле Журчалки в надежде на легкую жизнь, несомненно, был столь же непутевым и одиноким, как Барабаш. Ибо и он создавал неслыханные, всегда новые и новые песни. Он пел и умолкал, чтоб самому послушать свою ночную песнь, что блуждает по долине вокруг Журчалки и то там, то тут эхом отдается в скалах.
Так вот, в ту ночь, когда и соловей, утомившись, смолк и, охрипнув, утихли лягушки, в тишине раздалось пенье Анатола Барабаша. Как обычно, Барабаш придавал себе песней храбрости, и казалось ему, что идет он по дороге не один, что их двое: он и его песенка.
Перед каменным домом он умолк, остановился и снял шляпу. Потому что по-своему все-таки уважал Катру Пастрначку. И не из-за ее дурной славы, а, скорее, из-за приглянувшейся ему красивой дочки, Анечки Гусенка, которую увидал однажды в окошке. С тех пор, сколько бы раз он ни проходил мимо каменного дома, столько раз и останавливался, приподнимал шляпу и долго глядел в темные окна. Сюда прибегал встречать его черно-белый пес Талпаш. Они здоровались:
— Добрый вечер, Талпашка!
И Талпаш приветствовал хозяина виляньем белого хвоста. Потом смешная собака вела бродягу-хозяина домой.
Катра Пастрначка, сон у которой был очень чуткий, от песен Анатола Барабаша просыпалась. Не знала знахарка, кто это тревожит ее по ночам своим хриплым пением, и кляла неизвестного пьянчугу за то, что не дает ей спать.
Анатол Барабаш в это время был уже в деревне и говорил своей собачке:
— Талпашка, смотри, не заведи меня в чужой двор, как давеча, когда какой-то несчастный обжора глодал кости на помойке и мы подрались с чужими собаками. Идем домой, прямо домой, понимаешь? Я тебе за это половину своего ужина отдам! Честное слово!
И Талпаш, словно поняв доброе слово, направлялся прямо к дому Барабаша, подскакивая и виляя хвостом. И если было бы светлее, то звезды, что светили над Журчалкой, наверняка бы увидали, как Талпаш разевает пасть и высовывает розовый язык, как глаза его блестят от радости, как ласково он улыбается своему непутевому хозяину Анатолу Барабашу.
А сейчас давай поглядим, что происходит в каменном доме на Виселичном поле, теперь, когда в него переехала гадалка и знахарка Катра Пастрначка.
Там живут хорошо. Катра почти ничего не делает, лишь ест да после этого нетрудного занятья отдыхает то в саду под плодовыми деревьями, то в доме на лавке. Но только от этого ничегонеделанья ей тошнехонько, не с кем словом перекинуться, согрешить посплетничав, потому что ее девчонка, Анечка Гусенок, — существо тихое и молчаливое, от нее за целый божий день едва добьешься словечка.
Иногда приходят к Катре бабы из деревни и просят травку от чахотки, от водянки, от падучей и от прочих хвороб. Тогда Катра намешивает снадобье из-цветов, почек и пыльцы от десятка цветов, которые, как она утверждала, собирала в ночь под Ивана Купалу. Поправляются ли от ее трав болящие, неизвестно, но бабы таскают Катре харчей, сколько могут: яйца, сыр да масло, сало, колбасу да творог и копчености, и чулан у нее всегда полон от щедрот добрых людей. Анечка же Гусенок шьет и вышивает чепцы, передники и нарукавники для невест из деревни и тем помогает матери заработать на жизнь.
Кроме того, возле самого дома, на солнечной стороне, в палисаднике выращивает Анечка отличную герань. Там снова увидал ее Анатол Барабаш, когда с лейкой в руках она обходила грядки и поливала рассаду.
Полюбил он ее так сильно, что чуть ума не лишился от любви. А так как слыхал он, будто мать нашла ее на лугу в цветах во время полнолунья, то вбил себе в голову, что Анечка Гусенок, скорее всего, существо неземное. Мысль эта ему понравилась: вот бы взять в жены лесную фею — Гусенка.
Однажды, когда уже смеркалось, он подошел к каменному дому. Анечка Гусенок доканчивала тяжелый расшитый передник, а матушка ее дремала у очага.
Он постучался, распахнул двери и спросил, дома ли они и не станут ли сердиться, коли он войдет.
Катра тут же очнулась ото сна, стрелой кинулась к дверям и захлопнула их у Анатола перед самым носом. Как только лицо ему не разбила! Это означало, что в каменном доме Анатол — гость нежеланный.
«Узнала меня по голосу, — решил он, — чтоб ее черт побрал! Ну, погоди, чертова перечница! Так-то ты благодаришь меня за то, что я пою тебе по ночам?!»
Он вздохнул и пошел прочь со двора.
Через некоторое время любовь совсем одолела его, и решил он снова пойти к каменному дому. Будь, мол, что будет. На этот раз Анатол задумал пробраться туда хитростью.
Поначалу он лишь стоял возле дома да поглядывал во двор и, как только Катра высовывалась из дверей, учтиво кланялся.
Оглядев себя, Анатол обнаружил, что одет он весьма неряшливо. Штаны грязные, ботинки перемазанные — как же в таком виде показаться Анечке Гусенку? Сорвал он пучок травы, ботинки обтер, штаны отряхнул ладонью и вошел во двор.
Катра отворила двери в кухню.
— Доброе утро, мамаша! — сказал он.
Она злобно смерила его взглядом.
— Я пришел спросить, не возьмете ли вы меня на работу… Я человек порядочный да притом еще веселый. Стану работать да еще и забавлять…
— Какую еще тебе работу?! — накинулась на него Катра. — С ума, что ль, спятил?!
Анечка Гусенок выглянула из соседнего окошка. Анатол, воспользовавшись этим, подскочил к окну и, оборотясь к Пастрначке спиной, принялся твердить Гусенку:
— Как же, как же, — говорил он, — вы такая красивая, что иначе и быть не могло… Я сразу понял, что мать нашла вас на цветущем лугу во время полнолунья…
Анечка же ему в ответ на это:
— А наш селезень вчера курицу гонял!..
— Я так думаю, — снова заговорил Анатол, дрожа при этом всем телом, — что вид у вас такой… вы, как бы это сказать, лесная фея или, эх, как это у нас говорят? Словом, такое существо, что ночью при луне танцует на лугу со своими подружками, когда луга в цвету…
А она ему снова отвечает:
— Я бы пошла, коли бы маменька дозволили…
— Ну, — молвил Анатол, — это, ежели трезво смотреть, работа зряшная: никто за нее не платит, да и трава у мужиков пропадает, не скосишь как следует…
Он слегка ущипнул ее за щечку. Анечка покраснела и опустила длинные черные ресницы, но лишь на минутку, потому что тут же снова открыла свои красивые голубые глаза, чтобы Анатол их увидал как следует и совсем потерял голову.
С тех пор он часто приходил к окошку. Катра сперва косилась и злобно откашливалась, подглядывала за ним, хлопая дверьми на кухне. Но понемногу остыла в своем злобствованье и ненависти. Анатол доконал ее решимостью. В конце концов ей не осталось ничего иного, как подружиться с ним.
А когда это произошло, подсел он к ней на лежанку и чего только не наобещал! И как будет обихаживать, если она отдаст ему дочь в жены, и как ей ничего не придется делать, даже мух отгонять. Невесте он принесет такие огромные перины, что одну половину можно под себя подстелить, а другой укрыться. Пить он совсем бросит — а ведь он и не пил, это злые люди его безо всякой на то причины оговаривают.
Потом Анатол отправился советоваться с Анечкой Гусенком, которая в светлице вышивала нарукавники. Он схватил ее за ручку, наклонился к ней, и при этом у него из-за пояса чуть-чуть не вывалилась фляжка с палинкой.
Пока они договаривались, пока мудрили да прикидывали, листья с деревьев облетали, а солнце безжалостно катилось на запад.
Однако год, когда разыгрались эти события, был необычным. В тот самый год собрался некий американский ученый лететь на Луну. Хотел, чтобы им выстрелили из большой пушки. Деревенский ночной сторож по имени Темяк Гробов услыхал эти сообщения, когда находился на площади, у трактирщицы Ошкварковой, и там от тоски и страха слегка перебрал. А так как он принадлежал к тому роду пьяниц, которых палинка тащит вперед, да к тому же одна нога у него была деревянная, а другая обычная, случилась с ним большая неприятность.
Только вышел он с трубкой в зубах из трактира Ошкварковой и загляделся на Луну, как сила, что в нем скрывалась, кинула его к сараю, что стоял напротив. Он, возможно, разбил бы себе голову об стенку, если б не наскочил на водосток. Деревянная нога застряла в решетке. Темяка слегка тряхнуло, и он, бедняга, проглотил при этом свою любимую трубку. Пришлось ему идти домой без курева.
«Бедному жениться и ночь коротка!» — злился он и ругался, вытаскивая обеими руками ногу из водостока. А когда ему это наконец удалось, погрозил кулаком всему миру, но тут сила, что в нем сидела, снова потащила его с места происшествия вперед.
По дороге вдоль Журчалки луна светила ему под ноги.
— Чудеса, — бормотал он, — пьянчуги американские! И чего не дают Луне покоя? Чего доброго, и впрямь стрельнут, и упадет она прямо на нас! Поговаривают, что она огромная, а может, и огонь из нее бьет…
Через несколько дней он ушел из деревни, и долго о нем не было ни слуху ни духу, но прошло какое-то время, и он вернулся, потому что — как он потом сам рассказывал, — куда бы он ни явился, луна все время висела у него над самой головой. «Все равно, — говорил он, — нет мне от нее спасенья!»
В тот самый год произошли на свете и другие события. Лето было исключительно теплое. И вот звездочеты, которые вечно глядят на звезды, и журналисты, которые опять же только и знают, что пишут, начали кричать на весь мир, что холодов не будет совсем и что посреди зимы наступит страшная жарища.
Как только это известие разнеслось, свалился на наши края такой трескучий мороз, что на крышах из дранки гвозди повыскакивали. И тут запутавшиеся звездочеты и журналисты расписали, что наступают жестокие морозы, которые продлятся самое меньшее три года.
Это пророчество подтвердила и старая Фицкулячка, теща барабанщика и почтальона из деревни. Она четырежды поклялась у местного судьи, что встретила за деревней голого человека, который, уж если правду говорить, и не человеком-то был, а духом, но этой наготой дал ей знать, что действительно настанет долгая белая зима.
Судья сперва только обеими руками затыкал уши, но когда заметил, что старая Фицкулячка слегка пошатывается, вытянул ее вдоль спины судейским дрючком и совсем ошалевшую выпихнул за дверь.
В том самом году и должны были играть свадьбу Анатола Барабаша с молчаливой Анечкой Гусенком.
Катра Пастрначка, Анечкина мать, еще раз позвала его к себе, чтоб он снова повторил ей все, что обещал, Барабаш к старым посулам добавил, что будет о ней заботиться, как о собственной матери (хотя о собственной матери он вовсе не заботился), после чего Катра Пастрначка сама взялась готовить свадьбу.
Да только надо открыто сказать, что все обещанья — не что иное, как чертова придумка. Целые народы при помощи пустых обещаний были обращены разными фиглярами в рабство, после чего эти народы долго страдали и погибали. Потому обещаньям не стоило верить даже в те времена, когда по свету ходил Барабаш.
Обещанье обладает большой силой. Оно сбивает с толку и самого умного человека, подчиняет его себе и, поиграв с ним, как ветер листом, отрывает от дерева, возносит до неба, чтобы в конце концов швырнуть в грязь. Как же ему было не сбить с толку Катру?
Случилось так, что в погожий осенний день от каменного дома в город покатили телеги, которые Анатол нанял в деревне у мужиков. Через какое-то время они вернулись. В телегах сидел всевозможный народ, одетый кто в праздничное платье, кто в совсем простую потертую одежку. Среди них на самой первой телеге находился Анатол Барабаш, а рядом с ним Анечка Гусенок, на которой было надето платье, будто сшила она его из одних только листьев герани, а к листьям прикрепила красные лепестки.
А потом было свадебное гулянье. Продолжалось оно три дня и три ночи, все танцевали и пели, и даже Катра нет-нет да и пускалась в пляс с кем-нибудь из мужиков.
Но после свадьбы все пошло наперекосяк. Анатол начал свою тещу задирать: то походка не нравится, то разговор и даже ее похлебка. «Можете убираться, куда угодно, мне от вас дома толку чуть…»
Вот как он отблагодарил Катру за то, что отдала она ему свою единственную дочь, которую нашла, как утверждала, на цветущем лугу.
Катра сперва молчала, словечка не молвила, но потом вдруг так ему показала, что Анатол Барабаш не успел даже от жены отскочить. Схватил шапку — и во двор. И только там процедил скрипя зубами:
— Шлюха-потаскуха! Нашла девчонку на лугу!..
— Экую дрянь мы в дом пустили! — кричала Катра, когда его уже во дворе не было.
А потом в каменном доме все потекло, как прежде. Анечка Гусенок шила и вышивала переднички, жилетки и нарукавники для деревенских невест, но только сердечко у нее болело. А Катра — как и прежде — собирала свои травы да дремала на дубовой лавке, которую сколотил собственными руками ее родной брат Штефан Дорицка́, и сердце у нее не болело.
Трактир на площади, в котором толкались деревенские мужики, стоял в стороне от остальных домов. Над входом на деревянной вывеске можно было с трудом прочесть смытую дождем надпись:
Но на наружных деревянных дверях, которые трактирщица на ночь запирала, изнутри были намалеваны всевозможные бутылки и бокалы, а над ними манящая взор красивая надпись:
У этих дверей глубокой ночью послышался крик:
— Отворите!
Кто-то забарабанил в дверь, и тот же самый голос заявил:
— Ох, худо мне! Отворите, Христа ради!
Старая, всегда дрожащая от холода трактирщица Ошкваркова, вся трясясь от страха, открыла двери. Она ожидала, что перед трактиром найдет окровавленного человека, лежащего на земле, но вместо этого в ее корчму ввалился Анатол Барабаш, веселый и улыбающийся, совсем как бывало. Он пришел к старой бабке купить себе радости в бутылке и выпить ее столько, чтоб не ведать, спит он или бодрствует, жив или нет. Может, он печалится, что ему пришлось оставить молодую жену? Потому-то и бродит по ночам, нигде не находя себе покоя?
— Целую ручку, бабушка! — приветствовал он старуху. — Как поживаем. Еще не померли? Эх, вы-то меня наверняка не бросите и дадите немного выпить, — уговаривал трактирщицу развеселый Барабаш.
— Оборванец эдакий, как напугал! — ворчала та, рассчитывая, что гость ее слышит.
— Бросьте сердиться, бабуся. Если б я не звал на помощь, вы б не открыли. Знаю я вас, черт бы меня побрал! Лучше рассветите да тащите мне вашей божественной! Надо убедиться, хороша ли! Что до денег, не беспокойтесь!
Старуха вошла и зажгла лампу, что свисала с чердака. Анатол Барабаш, которого кидала из стороны в сторону таящаяся в нем сила, ввалился следом за ней. Натура у него была не та, что у Темяка Гробова. Палинка не в силах пригнуть его голову к коленям, не может она бросить его навзничь, лишь велит, куда бы Анатол ни двинулся, измерять дорогу поперек — широка ли.
Он плюхнулся на лавку возле длинного стола и окинул взглядом помещение.
На стенке висел трехгодичный, донельзя закопченный и засиженный мухами календарь. Рядом с ним на деревянной табличке нацарапаны были какие-то каракули, которые трезвый человек, может, и прочел бы, если б умел читать, и которые сообщали, что платить за напитки нужно немедля.
Анатол Барабаш читать не стал, но чутье подсказало ему, что на этой табличке написано, ибо он в совершенстве познал все надписи во всех чадных углах, где бедным людям продавали радость. Он достал из кармана два новеньких шестака и бросил их на стол.
— Получайте, но теперь не мешкайте!
— Какой наливать? — спросила на сей раз довольно приветливо старуха, сжимая в руке монеты.
— Той, что покрепче, поглядим, хороша ли.
Ошкваркова притащила палинки.
Барабаш отхлебнул и сморщился.
— Это палинка? Да ведь палинкой и не пахнет!
Старуха и глазом не моргнула.
— Вы что, меня не помните, бабушка? Я — тот самый Анатол Барабаш, который женился на Анечке Гусенке, дочери старой Катры Пастрначки. Выгнала меня эта ведьма, мне теперь и деваться некуда!
— Бросьте болтать, гордец эдакий! Вас дома мать ждет, а вы о ней даже не подумали. Стыд какой!
— Верно, бабушка! Есть чего стыдиться, надо мне к маме возвращаться. Еще двести! — Он говорил, и настроение у него было при этом такое распрекрасное, что обращался он куда-то под стол, а вовсе не к старой Ошкварковой.
— Выпьем вместе, — сказал он ножке стола и стал шарить по карманам.
— Не в моем обычае эту отраву пить, а с пьяным мужиком я и в аду встретиться не пожелаю, — отвечала старуха.
Потом, налив ему еще палинки, ушла в свою комнатушку.
Анатол Барабаш выпил все и запел. Сначала о том, что дома его ждет мать с ужином. Потом про своего умного пса Талпаша, который проведет его и сквозь темнейшую ночь, и, наконец, запел Анатол про Анечку Гусенка, как она пасла гусей, когда была еще совсем маленькой. Грубым, не своим голосом затянул и про тещу, о том, что господь бог не бьет ее палкой, но уж он-то, Барабаш, ее непременно отдубасит.
Были это песни совсем новые, и пел он их грустно, хотя при этом улыбался и казался веселым. Веселье его, правда, сильно отдавало безнадежностью.
Он умолк. В его захмелевшем мозгу мелькали картины, и он снова видел свою свадьбу, Анечку Гусенка, тещу Катру и старенькую мать. Как все это случилось? Он начал придираться к Катре, и она его вышвырнула из дому. Да, его основательно поводит туда-сюда, а он все еще не знает, какая дорога ведет к материнской халупе. В каменный дом он вернуться не смеет, чертовка Катра, чего доброго, может ведь и до смерти извести.
Анатол уронил голову на стол и не знал, спит он или бодрствует. Ему чудилось, что на дворе день и он шагает прямо к каменному дому. Видит, на дороге лежит старый побирушка. Вроде обеспамятел с голоду. Взвалил его Анатол на плечи, словно мешок муки, тащит в деревню, а сам приговаривает:
— Я тебя, братец, отнесу, куда тебе надобно, но ты должен мне обещать, что поможешь одолеть тещу. Коли не пообещаешь, брошу здесь, лежи себе один!
В ту же минуту день превратился в ночь, а старый побирушка в Катру, та схватила Анатола за горло и заорала в самое ухо:
— Ах ты, чертова перечница, я тебя задушу!
Барабаш вырывается, ему не хватает воздуха. Наконец ему удается скинуть Катру в канаву, и он пускается наутек. Он бежит полем, бежит по горам, через кустарник, бежит долго, очень долго. Невиданные светляки освещают ему путь. Светляки большие, как мужицкие фонари, и потому с трудом пролезают сквозь кусты и деревья.
Анатол выбирается из зарослей на полянку и видит: вот диво — его жена, лесная фея, скачет одна, нагая, босая, по цветущему лугу и волосы у нее распущены.
Анатол зовет ее по имени и бросается к ней, но она исчезает.
Анатол, спотыкаясь, бежит, оглядывается вокруг и тут замечает, что он на кладбище, как раз возле могилы старого Дорицы, того самого, что выстроил каменный дом на Виселичном поле, конечно, когда был еще жив. Анатол приходит в ужас. И с перепугу решает, что на могиле старика должен дать клятву, что никогда не станет пить палинку. И тут же вспоминает, что в куртке у него припрятана непочатая фляга.
— Получай, старик! Мне она больше ни к чему, я больше пить не стану, это так же верно, как то, что я стою над твоей могилой! — клянется Анатол. Потом вежливо приподнимает шляпу и удаляется.
Но только Анатол сделал несколько шагов, как наступил день и засветило солнце. Куда и страх девался — Анатол опять стал смелым мужчиной. Взяла его досада, что фляжку с палинкой на могиле оставил, пришлось вернуться. Он выпил все до дна, а пустую фляжку пристроил на то же самое место.
Видит, идет кто-то ему навстречу. Это Галапиртош, пастух из деревни, говорит он Анатолу, что теща его, Катра Пастрначка, внезапно померла.
«Надо бы ее похоронить, — подумал Анатол Барабаш. — Хотя нет, лучше по порядку. Сперва позвать лекаря, тот даст бумажку, что теща действительно померла. Таков уж закон на этом свете».
И тут Анатолу пришла в голову мысль, что он знает лекаря, который смотрит в деревне всех померших. Кроме того, человек он необычайно умный. Не только лечит, но и хорошо рвет зубы. Эва! Недавно выдрал Анатолу Барабашу сразу два здоровых зуба вместо одного больного да еще деньги взял.
Анатол отправился за лекарем и нашел его.
— Добрый день, пан доктор.
— Ну, что стряслось?
— Ах, ее больше нет! — заплакал Анатол Барабаш. — Тещенька у меня померла, собственными глазами видел, сам глаза ей монетками закрыл, потому что у нее, бедняги, они были открыты. «Ну, — сказал я ей, — помолись хоть теперь, коли при жизни никогда не молилась», — и сложил ей руки на груди, будто она молится!
Доктор, звали его Герингеш, сел и стал что-то писать. Потом отдал Барабашу записку, где было сказано, что она умерла. Но кто именно, сказано не было. Анатол Барабаш обратил его внимание на эту небольшую ошибку, и лекарь, быстренько исправив ее, выставил Барабаша за дверь.
Идет Барабаш по дороге, не может попасть в свою любимую корчму.
— Эй, где дорога к Ошкварковой? — спрашивает он старушку, которая плетется по дорожке и жует совсем свеженькую лепешку-поскребыш.
— А все прямо!
Идет он почти полдня и видит вдруг: из Журчалкиной долины выскакивает лекарь, тот самый, что ему бумажку выдал. Мчится лекарь, аж дым столбом. Сам бледный, задыхается, пот с него градом льется, потому что брюхо у лекаря преогромное.
— Давай бумагу, — заорал он на Анатола Барабаша и как стукнет его тростью по шапке, а она у Барабаша на голове была.
— Ты меня провести хотел? В тюрьму за фальшивое свидетельство посадить? Живехонька теща твоя, в саду рассиживает, такая самого черта переживет, не только нас!
Тут, оторвав у Анатола от куртки рукав, в котором драгоценный документ хранился, лекарь исчез в облаке пыли, умчался к себе домой.
Окна трактира затуманил рассвет, и на дворе у Ошкварковой заорал противным, охрипшим голосом петух. В это мгновенье Барабаш, уткнувшийся физиономией в трактирный стол, проснулся и, ничего не соображая, услыхал, как скрипят лавки и столы. Может быть, это с них вставали невидимые гости, которые — когда были еще живы — просиживали в корчме у Ошкварковой по семь ночей в неделю и теперь снова, по старой привычке, являлись сюда посидеть.
Что за путаница у него в голове? Сон ли это или все было на самом деле? Его удивило, что он все еще сидит в корчме у стола, а перед ним стоит пустая посуда из-под палинки.
С минуту Анатол находился в тяжелом раздумье. Он тщился припомнить, когда пришел в корчму, и, выцедив последнюю каплю из бутылки, отправился искать двери. Двери он благополучно нашел и, выбравшись на дорогу, завернул, как ему показалось, к деревне.
— Ну и лопайте меня, коли вы меня испекли!.. — бормотал он себе под нос, едва передвигая ноги, будто после тяжелой работы.
Может, он решился искать дорогу к каменному дому? Нет, и на этот раз он ее не нашел.
Еще много ночей прошло, пока Анатол Барабаш добрался до каменного дома. Вокруг не было ни души, лишь верный пес Талпаш ожидал его у калитки.
Вместе они вошли во двор.
«Словно кура-гарабура я брожу, я хожу…» — переиначил он старую песню, потихоньку подбираясь к дому. Со двора они с Талпашем вошли в кухню.
Там никого не было. Теща и Анечка Гусенок спали в соседней комнате. Анатол Барабаш уселся за стол и запел свои песенки. Потом начал приставать к Талпашу, который очень внимательно слушал его пение, чтоб тот пел вместе с ним. Но Талпаш петь не желал.
Барабаш посадил его за стол. Пес показывал хозяину язык и при этом явно ухмылялся. Иногда он оглядывался назад и шевелил ушами. Но когда Анатол Барабаш взял очень высокую ноту, Талпаш, помогая ему, весело залаял.
Катра и Анечка из комнаты не выходили. И Анатол Барабаш какое-то время сидел в кухне один со своей собакой. Талпаш, видимо, соображал, что тут происходит, и с серьезностью поглядывал то на хозяина, то на двери, из которых так или иначе кто-то должен же был выйти.
И может быть, именно потому, что никто не выходил, тишина вокруг царила, словно в мертвецкой, и Барабаша охватила тоска. У него потемнело в глазах и горло сдавило, так что он и слова не мог сказать своему верному псу. И когда наконец к нему вернулся дар речи, он с трудом выдавил из себя:
— Ну, ладно, коли так, пойду-ка я жить к своей маме… С нами благо, а худое прочь!
Анатол вздохнул и вместе со своим верным псом побрел восвояси. Не знал он, что Анечка Гусенок тихонько плачет в подушку, оплакивая мужа и младенца, который у нее должен был родиться.
— Я бы вышла, — вздыхала она, — и обняла его, коли бы мамка дозволили.
С тех пор как Анатол Барабаш во второй раз ушел из каменного дома, прошло два года. Он жил теперь с матерью и не однажды ему приходило в голову, что ведь была же у него когда-то свадьба с Анечкой Гусенком, которую он так любил. Хотелось ему хоть разок взглянуть на нее, увидать сына, который у нее народился, но никак он не мог придумать, как бы к ней подойти.
Анатол бродяжничал, голодал, жить ему было не на что. Время от времени он зарабатывал несколько медяков, коли удавалось помочь кому-либо из богатых мужиков.
Мать его, бедная, сгорбленная старушка, влачила жалкое существование, похоже было, что недолго осталось ей ходить по земле. Хотя трудно было угадать, раньше помрет она или рухнет деревянная халупа, в которой она жила со своим сыном. И старушка и ее лачуга мечтали поскорее лечь в землю.
Плохи дела у Анатола Барабаша еще и потому, что надо было идти ему на военную службу. Негодник император пожелал завоевать чужие страны и покорить чужие народы и потому приказал Анатолу Барабашу идти в солдаты в Прешпорк, а потом на войну и оставить милый, родной ручеек Журчалку.
Не один Анатол шел на войну. Накануне забрили лоб молодому подсудку, а скольким еще парням из деревни предстоит стать под ружье!
Плохо, когда у человека нету обувки, но не лучше, коли имеется две пары ободранных, дырявых башмаков, когда после долгой возни палкой под кроватью удается достать два непарных. Один из них, некогда коричневый, заплесневел и стал зеленым, в то время как второй, некогда черный, стал седым, как старый холостяк. Напрасно взывал к ним Анатол, напрасно складывал-перекладывал направо и налево: оба были на одну ногу. Анатол никак не мог сообразить, каким образом это могло случиться.
— Где же твой брат, плясун? — обратился он к заплесневелому башмаку. — Мама, матушка, помогите мне! — крикнул он.
Из кухни в комнату вошла мать и, отворив дверь, наступила на сыновью шляпу, валявшуюся на полу. Здесь оставил ее Анатол, когда приплелся утром домой вслед за хвостом умного Талпаша. В комнатушке было темно, а мать плохо видела.
Постель Анатола была в беспорядке и свидетельствовала о том, что этот неряха спал на одеяле, а укрывался подушкой. И проспал так целый день до самого вечера.
— Ты что, сынок, вопишь, словно в лесу?
— Да вот, матушка, мою обувку словно сожрал кто-то. Два башмака и оба на одну ногу.
— Так-так, сынок, а ты ступай поищи по трактирам. Сегодня утром ведь тоже босиком явился, кто знает, где ты свои башмаки оставил. Сам потерял, сам ищи! — сказала она и растаяла, будто привидение.
Что тут будешь делать? Ничего не попишешь, ведь идти-то надо.
Зашнуровал Анатол башмаки, накинул на себя куртку, провел по волосам вместо гребня рукой, напялил измятую шляпу, взял полупустой чемодан и пошел, припадая на левую ногу, которая никак не желала дружить с правым ботинком.
Тут ему ударило в голову, что он ничего не сказал матери, пришлось вернуться домой, в кухню.
— Прощайте, мама! — поцеловал он старушку в морщинистый лоб.
Старушка судорожно сжала голову сына обеими ладонями и держала так, словно боялась выпустить из своих натруженных рук, рыдая в голос:
— Прощай, дитя мое, несчастное мое дитя! Погляди ты на меня! Когда вернешься — меня уже в живых не будет!
Анатол Барабаш, слыша такие слова, покачнулся. Разорвал на груди рубаху, показалось ему, будто она его душит. Бросился он перед матерью на колени и стал целовать руки, словно хотел излить в этом поцелуе всю свою измученную душу.
Потом выскочил во двор и, закинув свой полупустой чемоданишко на плечо, двинулся в путь, сопровождаемый одним только Талпашем.
На Виселичном поле, перед каменным домом, он остановился и долго глядел в окна. В передней комнате, окна которой были обращены на дорогу, закричал ребенок, но никто ни в окне, ни во дворе не показался. Опечаленный Анатол Барабаш отправился на станцию.
В кассе, где ему должны были поставить печать на призывное свидетельство, он покорно поклонился и в силу привычки, укоренившейся в нем, сказал:
— Пожалуйста, двести граммов до Прешпорка…
Покуда преданные императору солдаты бездельничали в далекой Боснии, престарелая Катра взяла да померла. Анечка Гусенок похоронила ее с помощью бабок из деревни и осталась в каменном доме одна со своим сыном, которого назвала по отцу Анатолом.
Подсудок из деревни время от времени слал из Боснии коротенькие письма, в которых приветствовал свое семейство и сообщал, что надеется скоро вернуться.
Но Анатол не написал ни строчки.
Анечка Гусенок из окон каменного дома иногда видала старенькую мать Анатола Барабаша, как шла она в город, а вечерком возвращалась домой с маленькой котомкой на спине. Старушка ходила по́ миру, а в котомке носила выпрошенный хлебушек.
Как-то раз Анечка вышла ей навстречу и заговорила со старушкой. Тяжко было смотреть Анечке на мать Анатола, как плетется она домой в рваной одежде и стоптанной обуви, как шарит по снегу, собирая сухие ветки, чтоб отнести их домой и у скудного огонька обогреть свое старое, иззябшее тело. Стала Анечка Гусенок звать старушку к себе, в каменный дом, вместе жить и делить хлеб.
Старушка сперва не поняла, что Анка говорит, но потом поглядела ей в лицо, как когда-то глядела в лицо Анатолу, когда хотела сказать, но не говорила: «Возьми себе, сын мой, мою искреннюю душу, и пусть она с тобой навеки останется!» А через несколько дней собралась и привела с собой в каменный дом старую рогатую козочку и все еще веселого, добродушного Талпаша. Опустела деревянная, кособокая халупа, в которой она прожила всю свою жизнь.
Тихо и медленно потянулись долгие зимние вечера. Анка шила, старушка обметывала петли на передниках и пришивала пуговицы. И обе вспоминали Анатола, гадали, вернется ли он с войны и станет ли другим?
Прошли месяцы, но ничто не изменилось. Только как-то позвали старушку в город, в канцелярию, и сообщили, что сын ее Анатол умер в Боснии смертью героя от болотной лихорадки.
Несчастная старушка совсем позабыла, что собиралась зайти к лавочнику на рынок купить крупы, потому что дома не осталось ни крупинки, и ее, будто старую ветку, сломленную ветром, понесло по дороге вдоль Журчалки. Она ничего не сказала Анечке Гусенку и не пожаловалась на то, что случилось с ее сыном.
А потом старушка словно онемела и целые недели не могла вымолвить ни слова.
Когда она перебралась в каменный дом, то часто пела песни и пеньем своим убаюкивала внучонка. А теперь не осталось на свете такой песни, которую старушка смогла бы спеть, и потому она замолчала.
Но вот прошли весна и лето, и осень прошла, и снова полилась песня из ее горько сжатых уст. Она приятным голосом пела:
— Бросил ты меня, бросил, верную мою любовь бросил…
Анечка Гусенок задумывалась, а сын Анатола Барабаша под эту песню тихо засыпал. Старушка, посидев немного у постели внучонка, тихонько, на цыпочках удалялась к себе в каморку и там оплакивала своего погибшего сына.
Деревянную вывеску на трактире Ошкварковой однажды шевельнул южный ветер. Может, это прислал привет Анатол Барабаш из далекой болотистой Боснии, где одним комары несут болотную лихорадку, а другим и смерть?
По двору каменного дома скитался мудрый Талпаш и, глядя в вечернюю тьму, уныло выл, будто плакал, зная, что никогда больше темной ночью не поведет своего блудного хозяина в старую халупу, что гниет и разваливается на берегу Журчалки.
Перевод В. Петровой.