МИЛОШ КРНО

ОДИНОЧЕСТВО

Еще дрожала на прогалине одинокая осина, заблудившаяся среди елей, дрожала сильнее, чем на ветру. Солнце опускалось за горы, и последние лучи его трепетали в бледно-зеленой, чуть ржавой листве. Долину будоражили последние выстрелы, которые, словно отдаленные раскаты бури, замирали где-то на крутых склонах.

Лесная трава еще была примята, еще над малинником стоял едкий пороховой запах. Но лишь подсохла кровь на папоротнике, проснулась на прогалине жизнь. Серый дрозд порхнул на малинник и засвистал, плакун-трава поднялась с земли, распрямилась, выровнялась, словно свеча, и лиловое пламя ее цветов вспыхнуло. Не поддалась она кованому сапогу.

В кустах малины неподвижно лежали двое. Дрозд долго смотрел на них любопытными бусинами глаз, потом встрепенулся и засвистал, но вдруг голос его пресекся и крылья пугливо затрепетали. Один из лежащих шевельнулся и с трудом оперся на локоть. Лицо его исказилось от боли. Стиснув зубы, он разглядывал свои ноги.

Сквозь материю на брюках проступала кровь. Судорожно распрямив пальцы, он пристально разглядывал их. Да, это его руки — пальцы, ладони — все цело.

На лоб его набежали морщины, и правая рука потянулась к винтовке. Он оперся на нее и окинул взглядом прогалину, усыпанную цветами.

Да, здесь прошел кованый сапог, но плакун-трава поднялась. Смерть налетела, как смерч, а он все-таки жив. Плакун-трава и он. Потерял сознание, потерял много крови, но сердце бьется.

— Палё, Палё, — простонал он, увидав лежащее рядом тело. Он подполз к Палё, схватил за плечи и стал трясти. Потом положил руку на его лоб и с отчаяньем прохрипел:

— Умер!

Собственный голос испугал его. Вместе с Палё ходили они в школу. Были влюблены в одну девушку. Вместе ушли к партизанам. А теперь его товарищ мертв.

Ему стало холодно.

Умер… Палё умер! А где остальные? На прогалине никого не было. Даже дрозд улетел.

Внизу, в долине, слышались выстрелы.

Это немцы возвращаются, стреляют для храбрости, подумал он и, не оставляя винтовки, пополз по мягкому мху. Под коленями похрустывал сухой черничник. На ноги не встать — очевидно, перебиты мышцы.

Он долго полз вверх по косогору, а когда солнце зашло, обессилев, свалился на бок и мгновенно уснул.

Когда он проснулся, сентябрьское солнце стояло высоко в небе. Раны жгло меньше, но от тупой боли ноги совсем одеревенели. Наверное, он спал как убитый и ни разу не шевельнулся во сне — за это время паук свил паутину меж двумя еловыми ветвями и протянул прозрачную нить к лопуху рядом с прикладом его винтовки.

Раненый партизан протер глаза, повернулся на спину и мутным взглядом посмотрел на паука-крестовика. Тот обвивал паутиной трепещущую мушку. Партизан с жалостью следил за обессилевшей жертвой.

Товарищи далеко и, конечно, считают его погибшим, а он жив! Ведь могли бы предположить, что он не погиб.

Он пошевельнулся и вскрикнул от боли. «Пусть думают, что погиб, — прошептал он, — не сегодня, так завтра! Как эта муха!.. Нет, — он снова взглянул на паутину, — я должен ее спасти».

Он, застонав, сел и дулом винтовки разорвал паутину, раздавил кулаком крестовика и дрожащими руками высвободил мушку из тенет. Мушка засветилась в солнечных лучах, как зеленоватая жемчужинка, но оставалась неподвижной. Он взял ее, подышал, чтобы оживить, и лицо его совсем потускнело. Поздно! Вот так и его найдут, придут, чтобы спасти. Но… но будет поздно.

Он отбросил винтовку, положил раздавленного паука на лист подорожника, дунул, и паук исчез в черничнике, только ножка осталась на листке.

«И меня вот так же оторвали от отряда, — подумал он и вытер тыльной стороной ладони холодный пот со лба. — Я еще могу двигаться, но надолго ли хватит сил?»

Черничник здесь был редкий. Наверное, его прочесала медвежья лапа, а может, перезревшие ягоды сами опали. Багряным глянцем отливала брусника. Раненый партизан долго собирал ее. Сухим языком он давил ягоды — кислый сок приятно увлажнял рот. Он не чувствовал голода, мучила страшная жажда. Вот бы отыскать родничок — хоть два глотка холодной воды! О том, что будет дальше, он не думал. Только бы утолить жажду. Потом можно уснуть и больше никогда не просыпаться! А вдруг он проснется здоровым и сможет подняться на ноги? «Ерунда, — он махнул рукой. — Когда уже нет никакой надежды, начинаешь верить в чудеса».

Он долго оглядывался вокруг. Он любил горы. Сколько раз лазил по склонам, собирая грибы, когда учился в педагогическом, сколько раз косил в каникулы дядюшкин луг на Брындзовце. Но сейчас все это давило, угнетало его: черника налилась, словно для того, чтоб кровянить ладони, а малина с ежевикой — чтоб обдирать лицо. Он был совсем беспомощен и, убедившись, что тяжело ранен, возненавидел лужайку, на которой очнулся.

Далеко впереди белели скалы, и он глядел на них с тоской. Как давно это было, как давно! Еще мальчишкой он спускался в пещеру с фонарем. Тогда ему казалось, что там прячется Яношик[10], да и в народе ходила молва, будто в долине есть пещера с кладами.

«Пещера, — мелькнула у него мысль, — что, если доползти до пещеры? Уж от дождя-то она укроет!»

Непонятная сила помогала ему ползти все выше и выше по бурому травянистому склону: так тащится вверх подстреленная рысь, чтобы на отвесной скале, из последних сил зализывая рану, стекленеющим взглядом окинуть долину и изойти кровью. «Лучше уж умереть в горах, чем дома», — подумал партизан и после короткой передышки продолжал свой мучительный путь. Он внушал себе, что смерть близка, но где-то в глубине души таилось желание жить. Вся надежда была на пещеру, он верил, что найдет там воду.

Губы растрескались от жажды и лихорадки. Черника уже не помогала, а в полдень, когда он задремал, ему приснилось, что он лежит в ручье и вода льется в рот. Он громко застонал. Не от боли — от жажды, ставшей еще нестерпимее оттого, что во сне он наслаждался водой.

— Пить, пить, — застонал он.

На коленях, на животе, помогая себе локтем и винтовкой, он полз выше и выше. Солнце угасало, земля холодела и словно притягивала к себе — так трудно было передвигать колени, локти, все тело. Винтовка становилась все тяжелей, будто ствол ее залили свинцом. И вдруг земное притяжение ослабело. Он приподнялся, опираясь на руки. Глаза его расширились, и улыбка стерла гримасу страданья. Первая улыбка за долгие часы! На расстоянии вытянутой руки трепетал родничок. Он не почувствовал боли в ногах, не слышал крика, вырвавшегося у него, и на четвереньках добрался до воды. Он жадно глотал ее, смачивал лицо, пил и никак не мог напиться. Ему казалось, что вода холодна, как лед, и тяжела, как ртуть. Наконец он утолил жажду и уснул глубоким и спокойным сном.

Проснулся от холода. Над ним курился осенний туман. Холодное солнце, словно залитый кровью глаз, проглядывало сквозь макушки елей. Трава покрылась росой, и намокшая одежда неприятно прилипала к телу. Он сорвал лопух и стал слизывать с него влагу, но, вспомнив, что лежит возле родника, снова опустил в воду лицо. Долго рассматривал мох, на котором четко отпечатались следы какого-то животного. Чуть выше он увидал горошины помета. «Наверное, ночью спугнул серну», — промелькнуло в голове. Совсем ослабев от голода, он с трудом пополз дальше к скалам.

Пещера осталась такой, какой он помнил ее с детства, лишь ель перед лазом разрослась. Он поискал взглядом две буквы, «О» и «К», — свои инициалы, вырезанные в коре дерева двенадцать лет назад. Может быть, буквы, залеченные живицей, заросли, а может, они оказались теперь так высоко, что их уже не отыскать.

— Эх, видно, пришел тебе конец, Ондрей Коняр, — прошептал он.

Ондрей Коняр, двадцатипятилетний учитель, лыжник и футболист, храбрый партизан, стал калекой. Уж не страшный ли это сон? Он слегка надавил на лодыжку и вскрикнул от боли. Рыдал, словно ребенок. Потом, все еще всхлипывая, набрал черники и полными пригоршнями стал отправлять ее в рот. Но голод не утихал.

Он вспомнил, с каким аппетитом пил однажды кислое молоко в лесной сторожке. В течение трех дней в окруженье у них маковой росинки во рту не было. Но тогда голодали все, голод терзал каждого. Теперь же он страдал от голода один, и поэтому ему было невыносимо тяжело.

Он вполз в пещеру, зажег спичку. С потолка свисала гроздь летучих мышей. Коняр с отвращением сплюнул. В пламени второй спички он увидал кучу хвои и подполз к ней — интересно, кто это мог ее приготовить.

Чемодан! Большой чемодан… Через минуту отлетела крышка, и Коняр остолбенел от удивления: горшок с салом, консервы, сухари, две литровые бутыли, шоколад, овчинный тулуп, а за чемоданом мешок картошки.

Коняр судорожно макал сухари в сало и проглатывал, почти не прожевывая. Он накинул на себя тулуп, откупорил бутыль и стал промывать сливовицей раны. От боли на глазах выступили слезы, он стиснул зубы, и наконец боль отступила. «Как сюда попали эти припасы?» — подумал он. И вспомнил, что месяц назад, как только разнесся слух, что идут немцы, люди стали уходить в горы. Говорили также, что пильщик Богуш скрывался где-то в пещере и только недавно вернулся домой.

Коняр отхлебнул из бутылки. Водка согрела его, и он ободрился. «Раны пока не гноятся. Убежище надежное, немцам его не найти, есть запас еды — может быть, отлежусь и через несколько дней поднимусь на ноги!» — подумал он.

Прошла неделя. Консервы почти кончились, ночи становились холодней, а здоровье Ондрея Коняра не улучшалось. Как только он пытался привстать хотя бы на колени, лодыжки пронизывала острая боль, словно их пилили. Снова пришло отчаяние. Он свыкся с холодом, с сухой пищей, с пещерой, только с одиночеством свыкнуться не мог.

Чаще всего ему снилось, что он ходит на лыжах со своими учениками или поет хором с партизанами. Первые дни, чтобы не отвыкнуть от звуков речи, он старался размышлять вслух. Теперь почти совсем не говорил. Лишь имитировал писк летучих мышей, клял про себя на чем свет сову и шикал на гадюку, которая выползала погреться на солнышке.

Однажды вечером он лежал возле пещеры и как обычно предавался воспоминаниям. Это было пять лет назад. Летняя ночь на горной лужайке благоухала богородицыной травкой. Догорал костер, храпели уставшие за день косари. Дремали и женщины, и только он не спал. И она… Елена, Елена — его и сейчас волнует это имя! Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, он крепко держал ее теплые руки, а когда угли совсем погасли, они укрылись в копне сена. Как страстно целовал он ее, и как жарко прижималась она к нему всем разгоряченным телом! Аромат ее кожи напоминал запах миндаля, а волосы благоухали, словно зрелые колосья пшеницы. Но и в те дни его тянуло к людям — он стремился поделиться с ними своим невыразимым счастьем.

Коняр снова отхлебнул из бутыли и задумался, почему ему всегда были так нужны люди. Потому что радость становится полнее, если с кем-нибудь поделишься ею, а в горе меньше страдаешь. «Почему я пошел к партизанам? — думал он. — Пошел ли бы я в горы один? Никогда! Ушли знакомые, Палё, и я с ними».

Он стал участником восстания, все нравилось ему, пока он был вместе с товарищами, но сейчас он проклинал себя. Ведь восстание швырнуло его в ужасающее одиночество, мысли жгут его больнее, чем раны. Прежде он ни в чем не сомневался, а сейчас страшно даже подумать о будущем, он лишь вспоминает о том времени, когда был среди людей.

Что-то затрещало в молодняке неподалеку, и Коняр замер. Рассердился на себя — ведь раньше он не боялся леса, а теперь все пугает его, словно за каждым кустом прячется враг. Может, оттого, что малинник не защитил его от пули, оттого что сквозь кусты он отчетливо видел бритую физиономию эсэсовца с черепом на каске.

Коняр сжал зубы: это был убийца Палё — последний человек, которого он видел, пока не потерял сознание.

На горе затрубил олень, из молодняка отозвался соперник. Коняр, приложив руки ко рту, долго, до самой ночи, подражал оленям, но пошел дождь, и Коняр забрался в пещеру. Спички давно кончились, а из двух кремней он не умел высечь огонь.

«Что бы я делал, — горько усмехнулся он, — если б очутился среди дикарей? Мог ли бы я им помочь? Вот что значит вырвать человека из привычной среды — он, оказывается, ни на что не способен».

Полили затяжные осенние дожди, но Ондрей даже в шелесте ливня ловил каждый подозрительный звук. Стал пуглив, как олень, а если в молодняке вдруг раздавался треск ветки, дрожа всем телом, забивался в пещеру. Обычно, теребя бороду, вспоминал, как они отбивали вражескую атаку под Стречно. Смерть грозила им отовсюду, но он не думал о ней — ведь тогда он был вместе с товарищами. А теперь ухнет сова в темноте — и холодные тиски страха сжимают сердце.

Бабье лето потонуло в ливнях. В пещере кончились припасы, исчезли брусника и черника.

Ондрей Коняр проснулся от голода. Но одиночество было все-таки страшнее. Оно погасило в его душе последнюю надежду выжить. Раны подживали, но угасла воля, и Коняр уже не пытался подняться — он больше не верил, что может встать на ноги, не верил в себя, в товарищей. Давно уже не произносил он ни звука, лишь во сне беседовал с мертвым Палё.

За ночь поляна под скалами поседела от изморози, а под студеным дыханием северного ветра почернела, пожухла трава. Каждая мысль становилась страшной мукой, словно в раны вонзался раскаленный клинок. «Как можно жить без людей?» — думал он.

Он на четвереньках вылез из пещеры и словно зверь озирался по сторонам; увидал две засохшие ягоды брусники, и запавшие глаза на худом, обросшем лице, загорелись жадностью. Неожиданно затрещали ветки, и свист резанул барабанные перепонки. Ондрей распластался на земле. Раздался крик: «Саша-а, сюда-а-а!»

Обессилев, Ондрей лежал неподвижно, будто врос в эту политую собственной кровью землю. Из кустов выходили парни с автоматами. Коняр тихо считал: девять, десять. Один знакомый — круглолицый, в папахе.

Коняр протер глаза. Уж не бред ли? Ведь это, ведь это… Они, они… горячая волна пробежала по телу, но тут же охватило отчаяние, а вдруг его не заметят?

Из последних сил Ондрей поднялся на колени и охрипшим, едва слышным голосом крикнул: «Ребята-а-а!»

К нему бежали, а Коняр, громко рыдая, лежал на земле. Пытаясь сдержать рыдания, он закусил нижнюю губу и почувствовал во рту кровь. Чья-то ладонь легла ему на лоб, и тепло человеческой руки разлилось по всему телу.


Перевод В. Петровой.

Загрузка...