ВЛАДИМИР МИНАЧ

МАРКА-НАЙДЕНЫШ

1

Далеко-далеко разносится из Подлесья аромат увядающих берез — острый, пряный. Вскрикнула гармоника, рассыпалась звонкой трелью, стихла, и звуки ее слились с беспокойными, дразнящими голосами скрипок. Небольшая утоптанная площадка под старыми липами огорожена молодыми срубленными березками, быстро засыхающими под жаркими лучами солнца. Расположившись на выровненном бугре, усердно, от всей души играют вспотевшие музыканты. Пока никто не танцует: полдневный жар только начал спадать.

Но вот на краю деревни словно вспыхнул свет: запестрели краски на пыльном проселке — появились парни и девушки в ярких платьях.

Впереди шли в ряд шесть девушек, и юбки их раскачивались, как колокола во время перезвона. Одни были в национальных костюмах, сверкавших на солнце серебром и золотом, ослепительной, милой белизной передников и оплечьев; на других были расклешенные юбки и блузки с ручной вышивкой, скроенные на городской лад. Самая высокая девушка шла в середине, задумчиво улыбаясь; на ней было простое, немножко старомодное платье со сборчатыми рукавами.

Эта девушка, Марка-Найденыш, на первый взгляд казалась некрасивой. Лицо у нее было смуглое, чересчур узкое — по деревенским понятиям, такие лица считаются в этих краях признаком слабого здоровья; слегка раскосые глаза были слишком широко расставлены; на лбу три глубокие морщины, не исчезающие даже при самом веселом смехе. Зато Марка была прекрасно сложена. Тонкая талия, гибкая, как прутик вербы, в меру широкие плечи, гордая, благородная осанка. Во всем облике Марки было что-то утонченное, аристократическое, и развитая, высокая грудь даже как-то не гармонировала с ее тонкой фигуркой. Справа от Марки шла Гана, покачивая бедрами, так что юбки ее колыхались в своеобразном ритме; она-то была настоящей красавицей. Круглое румяное лицо с чуть выступающими скулами, волнистые светло-каштановые волосы, которых не могли сдержать никакие ленты, крепкое тело — все в ней дышало силой, свежестью, юной здоровой радостью.

Вот и сейчас она сказала что-то забавное. Все засмеялись: одни — захлебываясь, игриво и вызывающе, тем особым смехом, каким смеются некоторые девушки в присутствии парней; другие — сдержанно, не нарушая неписаных законов приличия.

Улыбнулась и Марка: в чуть раскосых глазах затрепетало сдерживаемое веселье, полные губы приоткрылись, показав два ряда блестящих белых зубов. Только три морщинки так и остались на лбу; впрочем, сейчас их никто бы не заметил. Красота улыбки, тихое, затаенное воодушевление, озарившее ее лицо, скрыли их.

Все шестеро подошли к липам, сели полукругом, спиной друг к другу, старательно расправляя юбки на коленях.

Парни были тут как тут; они шутили с нарочитой грубостью, развязывали ленты, всячески поддразнивали девушек, пытались разбить полукруг, повалить их. Гана, соседка Марки, хихикая, смело защищалась — и не только для виду; она напрягала всю свою молодую силу, щеки ее раскраснелись. Она пыталась сдержать натиск, направленный на нее со всех сторон, но не устояла. Парни разбили полукруг, с гомоном, с громким хохотом подхватили девушек и повели их на площадку за березовой оградой — танцевать.

Марка вдруг очутилась одна. Она отряхнула и пригладила платье, не решаясь оглядеться вокруг, словно боялась убедиться в том, что знала и так: она осталась в одиночестве, никто не пригласил ее на танцы…

И тут к ней подсел Палько Ридзонь. Он прилег, опершись на локоть, и, покусывая стебелек травы, осмотрелся, словно отыскивая кого-то. Наконец тронул Марку за плечо.

— И ты здесь?..

— И я… — тихо ответила Марка, не поднимая глаз, будто стыдилась, что и она пришла сюда.

Потом она все-таки осмелела и исподлобья кинула робкий взгляд на Пало.

Морщинки на ее лбу выступили явственнее.

— Ганка уже танцует, — сообщила она.

Пало дернул плечом, словно эта новость его не касалась; но по дрогнувшим векам, по тому, как на переносице у него собрались складки, было видно, что это его разозлило.

— Ну и что ж… — сказал Пало с деланным равнодушием.

Он немного подумал, сосредоточенно кусая стебелек. Потом положил руку Марке на плечо. Внутри Марки что-то дрогнуло, и какая-то странная дрожь пробежала по ее телу.

— Идем… — сказал Пало.

Она широко раскрыла испуганные глаза — и тут Пало впервые заметил, какие они большие, лучистые, ясные.

— Нет… не могу… не хочу… — в страхе залепетала Марка. Но в голосе ее звучало страстное желание потанцевать, и она невольно потянулась к Пало.

— Идем! — сердито повторил тот и больно сжал ее плечо.

Марка встала и покорно пошла за ним.

Они прошли среди лип, оба высокие, стройные. Пало был на полголовы выше Марки. Черные волосы, загорелое лицо, густые черные брови, сейчас нахмуренные от гнева; острый нос был великоват и придавал лицу упрямое выражение, но вполне гармонировал с выдававшимся подбородком и крупным ртом. Лицо его сохраняло выражение человека, устремившегося вперед, человека сильной воли и очень страстного. На нем были новые, еще не ношенные черные штаны в полоску и белая полотняная рубаха с распахнутым воротом, оттеняющая загорелую шею; рукава были застегнуты у запястий, поросших черными волосками.

Пало и Марка прошли мимо сидевших под липами людей, и те с удивлением оборачивались им вслед. Будто только сейчас все вдруг заметили, какая Марка стройная и красивая, как гордо она выступает в своем полинявшем голубом платьице рядом с самым красивым парнем в деревне. Обернулся и старый Шалвия, сидевший у кипящего котла с бараниной. Любовно, почти с отцовской гордостью наблюдал он за Маркой, и так же, как у всех, у него мелькнула мысль: «Эх, и хороша была бы парочка!..»

Пало и Марка протиснулись через березовую изгородь — на них повеяло крепким, пряным запахом увядающих листьев. На вытоптанной площадке кружились пары. Тонкая золотистая пыль вилась в воздухе, достигая колен танцующих, сплеталась в причудливые узоры и завитки и медленно легким слоем оседала на землю.

Пало тотчас увидел Гану: откинувшись, она весело улыбалась своему кавалеру, увлеченная танцем, наслаждаясь движением. Пало вздрогнул и нахмурился еще больше, когда взгляды их встретились. Он злобно дернул Марку за руку.

Они вошли в круг. Музыканты играли вальс.

Пало выждал начало такта и закружил Марку. Она слегка оперлась на его плечо, зажмурила глаза, как человек, бросающийся в пропасть, добровольно, с радостью уничтожая самого себя. Ее кинуло в жар, она дышала часто, стиснув дрожащие губы. Наконец отважилась открыть глаза — Пало смотрел не на нее, а куда-то поверх ее головы, и Марка поняла, что он ищет Гану. Зато Марка могла по крайней мере рассмотреть его лицо: как давно, как сильно хотелось ей быть так близко к Пало Ридзоню! Она глядела на сердитые складки у переносицы, и ею овладело непреодолимое желание притронуться к ним пальцем, разгладить их, чтобы они исчезли.

В эту минуту Пало неожиданно опустил глаза, и она не успела отвести взгляд. Взоры их встретились, и Пало снова удивили необычные Маркины глаза: теплые, полные восторга, чистые глаза. Они оба смутились.

— Как ты легко танцуешь, — заметил Пало, потупившись.

Марка только улыбнулась — все ее существо пронизала радость.

Они продолжали танцевать: фокстрот, снова вальс и, наконец, бешеный чардаш, какой здесь в обычае; пыль вихрем кружилась над головами танцующих, прикрыв всех тонкой золотистой пеленой.

Пало уже не так пристально следил за Ганой. Он все чаще и чаще поглядывал на Марку, открывая в ней все новую, неведомую ему красоту, и, когда глаза их случайно встречались, улыбался ей уже не из вежливости, не вынужденно, а радуясь своему открытию, рождающейся симпатии, которая часто предшествует любви.

Запыленные, раскрасневшиеся, они выбрались из круга, вышли за березовую изгородь, сели под липой.

Марка обмахивала разгоревшееся лицо платочком, грудь ее высоко вздымалась.

Пало смотрел на Марку и не мог отвести взгляда. Черные глаза его засверкали, между полураскрывшимися губами блеснули острые зубы.

— Да ведь ты… красивая! — удивленно вырвалось у него.

На Марку нахлынула волна такого прекрасного, невыразимого чувства, какого она никогда еще не испытывала. Губы ее дрогнули, тонкие веки затрепетали; она растерянно пригладила и без того тщательно причесанные темно-каштановые волосы.

— Ну тебя… — сказала она и отвернулась.

— Ей-богу, — Пало наклонился к ней, хотел еще что-то сказать — и вдруг замолк. Резко отпрянув от Марки, он опять нахмурился.

От березовой изгороди к ним бежала Гана. Подбежав, она села, прижалась к Пало, ласково, доверчиво положила ему руку на плечо.

— Палько!.. Ты сердишься?!

Марка встала. Она сделалась опять серьезной, спокойной с виду, но сердце ее бешено колотилось, ресницы неудержимо вздрагивали. Она знала, что должна уйти, что здесь она лишняя. Пало ей не принадлежит и никогда не будет принадлежать. Но сердце ее не желало понимать эту правду, хотело продлить минуту счастья, ибо то, что до этого испытало юное Маркино сердце, и было счастьем, если только оно вообще существует.

Воля, воспитанная в ней с детства и подкрепленная ее всегдашней уступчивой покорностью, победила вспыхнувшее желание. Марка ушла, выпрямившись, гордо подняв голову, стройная, в простом голубом, слегка полинявшем платьице со сборчатыми рукавами.

Пало смотрел ей вслед, и его очарование Маркой куда-то исчезло; он видел ее сейчас опять такой же, как всегда: незаметной, обыденной, пугливой мышкой с остреньким носиком, непризнанной и некрасивой.

— Я не виновата… Палько… поверь мне!

Гана обняла Пало за плечи. В голосе ее послышались слезы.

— Надо было подождать меня, — сказал Пало смягчаясь.

— Я не хотела… меня силком вытащили… поверь мне… — Гана заплакала.

— Ну… ну… — Пало наклонился к ней, желая успокоить. Гана улыбнулась ему сквозь слезы.

— Какая я глупая, правда? Чуть что — сейчас плакать… — И она старательно вытерла глаза.

Они встали, Пало обнял ее за плечи, она его за талию — ростом она была ниже Марки, едва по плечо Пало; и так, помирившись, в обнимку, они направились к березкам.

Они танцевали, и сначала казалось, что все благополучно. Они улыбались друг другу, как полагается улыбаться обрученным, обсуждали деревенские новости, подшучивали. Но вскоре Пало заметил, что не испытывает прежней радости в присутствии Ганы. Ему будто не хватало чего-то. Он глядел на нее и пытался найти в ее лице причину этого непонятного ощущения, смутного недовольства, но Гана была такой же, как всегда: круглые щеки смеялись ямочками, светло-голубые, почти прозрачные глаза блуждали по сторонам.

«Какие у нее пустые глаза!» — вдруг понял Пало.

Ему стало не по себе. Он снова начал присматриваться к Гане и находил у нее новые недостатки. Под левым ухом у Ганы была маленькая бородавка. Такая забавная, крохотная бородавочка; но что, если она вырастет, когда Гана состарится? И не слишком ли у нее круглы щеки? И ростом против него она не вышла. Как он раньше этого не замечал?

Гана почувствовала его испытующий взгляд.

— Что ты?

— Так… ничего…

Он глянул через ее голову на танцующих, внимательно посмотрел между березками — не мелькнет ли где-нибудь голубое платьице Марки?

Но напрасно он высматривал ее. Марка давно была в своей каморке у старого Шалвии. Она переоделась, аккуратно сложила голубое платье, любовно погладила его. Оно еще хранило тепло ее тела, еще пахло вянущим березовым листом. Потом она присела на низкий стульчик у решетчатого окна. Музыка слышалась издалека, урывками доносились вскрики гармоники…

Марка опустила голову на руки и заплакала…

2

Биография Марки до этого дня была короткой и незамысловатой… В тридцать втором году, во время кризиса, Марку нашел деревенский лесник Дюро Белеш, прозванный в деревне — никто уже не помнил почему — Экзаменом. Она лежала на тропинке у речки и спокойно сосала корку, завернутую в тряпочку. Дюро шел задумавшись — по обыкновению одиноких людей он много размышлял о боге, о природе, об устройстве человеческой жизни, как он это называл, и вдруг попятился от странного свертка, чуть не наступив на него деревянной ногой, — собственную он потерял где-то в Галиции, сражаясь за императора. Дюро даже не слишком удивился: такие вещи нередко случались в те времена. Сколько отчаявшихся женщин бродили тогда с безработными мужьями по дорогам, сколько было брошенных девушек, чьи парни уходили в поисках хлеба на край света…

Дюро поднял девочку, которой было не больше трех месяцев, и отнес ее домой.

— Вот тебе, — крикнул он в ухо глухой жене, — ухаживай за ней. Она беднее Иисуса Христа — нет у нее ни яслей, ни ослика.

Детей у них не было, хотя Дюро, живший вдали от деревни наедине с глухой женой, и был бы рад иметь их. Так Белеши и взяли девочку к себе, окрестили по-христиански, записали в общинную метрику, и община стала платить им двадцать четыре кроны в год на воспитание найденыша. И Дюро, право, никогда не раскаивался в своем добром поступке. Девочка росла тихой, послушной, притом чуткой и впечатлительной. Когда в сороковом году у Дюро умерла жена, он не сумел бы обойтись без маленькой Марки. Она стряпала, стирала, шила. А когда однажды при обходе леса — Дюро всегда строго выполнял свои обязанности — он упал с обрыва за Малиновым Верхом и сломал себе здоровую ногу, Марка ухаживала за ним так, как не всякая дочь ухаживает за своим отцом. С той поры Дюро начал чахнуть, у него появились одышка и кашель, но обязанности свои выполнял по-прежнему — что бы он стал делать, потеряв службу? В один из июньских дней, как раз когда Марка с отличием окончила восьмиклассную школу, он вернулся с обхода раньше времени, разделся, лег в постель, сложил руки на груди и к приходу Марки уже отдал душу богу.

После похорон ее вызвали в национальный комитет, в котором после победы на выборах заправляли демократы. Председатель комитета или староста, как его продолжали называть (при первой республике он семнадцать лет бессменно был старостой — ставленником аграриев[11]), погладил Марку по голове.

— Бедняжка, что же ты теперь станешь делать? — спросил он, внимательно оглядывая рослую не по летам девочку, ощупывая глазами мускулы ее рук. Он объяснил Марке, что Дюро оставил ей три тысячи крон наличными и обстановку: постель, шкаф — ну, словом, пустяки, о которых и говорить-то не стоит. — Честное слово, такое наследство все равно что ничего, на него и полгода не проживешь. А что потом будешь делать, Марка?

Марка не знала.

— Я тебя… пожалуй, приютил бы… У нас в хозяйстве найдется и работа и кусок хлеба.

Марка поняла только одно — в ее жизни произошла перемена, и ей до слез было жаль Дюро и прежней жизни.

Она согласилась. Договорились, что староста будет ее кормить, обувать и одевать.

— Деньги получать — ты еще молода, — сказал староста. — И без того беру себе в убыток…

Так началась для Марки жизнь батрачки, скотницы, — горькая, тяжкая жизнь девчонки при коровах.

Дом Штефана был богат. Четыре больших окна смотрели на улицу, во двор выходила застекленная веранда, такая же, какая была только у бывшего нотариуса. Две большие комнаты и одна поменьше, всегда готовая принять хозяйскую дочь, студентку-медичку. За семнадцать лет, проведенных на посту старосты, Яно Штефан с пронырливостью и изворотливостью, какие нередко встречаются в наших деревнях, сумел выдвинуться из середняков на первое место в деревне. Он разбогател не так, как те, кто работал не покладая рук: недосыпая, недоедая, отказывая себе во всем, во всякой радости; и не от торговли, как другие. Это был богач: спекулянт, деревенский банкир, ростовщик, который, пользуясь своим общественным положением, знал всю подноготную о своих односельчанах; он ловко и не без таланта оперировал деньгами, видел, когда можно повысить проценты и когда следует поостеречься. В тридцатых годах он скупал землю на аукционах через подставных лиц, богател медленно, но верно, без риска, сохраняя при этом обличье и репутацию хорошего человека, который всегда поможет в нужде.

Летом Марка спала в овчарне — длинном сарае, где зимовали овцы; на зиму она себе устраивала уголок в хлеву, постелив перины, доставшиеся ей после покойного Дюро, — там было теплее. У нее еще не хватало силенок ухаживать за шестью коровами. Ведра с водой — сколько их приходилось перетаскать за день от колодца до хлева! — были большие, тяжелые. Батрак-конюх помогал ей вычищать навоз; сама она не справилась бы. Но ее сокрушала не только тяжелая работа; ее тяготила жизнь среди чужих, недоброжелательных людей, от которых она не слыхала ни одного ласкового слова; в ушах у нее целый день стояла воркотня старостихи: «Ленивая, как таракан, а жрет за трех мужиков!..» На каждом шагу ее обливали презрением, что еще могут испытывать богачи к безродной, бедной сироте.

Но она не плакала. Этот покорный ребенок обладал внутренней силой, какой-то уравновешенной, твердой верой в справедливость, быть может унаследованной, а может быть, заимствованной из спокойных рассуждений Дюро Белеша или из обтрепанных, засаленных книг, которые давал ей батрак-конюх; она тайком читала эти книги по ночам в хлеву при слабом свете фонаря. В них сироты становились богатыми, униженные служанки — знатными дамами, каким-то чудом судьба путала карты и справедливость всегда торжествовала. Но скорее всего, эта сила, позволявшая ей спокойно, с гордо поднятой головой смотреть в глаза старостихе, бесившейся от злости, была рождена ее сиротской долей, тяжелой работой, закалившей ее тело, да необходимостью рассчитывать только на свои силы, они-то и укрепляли ее дух.

Она ходила в стоптанных башмаках старостихи, и ей приходилось набивать их соломой — так они были велики; она носила длинную выцветшую юбку старостихи (это и были оговоренные обувь и одежда); гордо подняв голову, со смирением, в котором таились упрямство и протест, она выслушивала распоряжения хозяйки, работала и ждала, когда исполнится мечта, когда осуществится ее твердая вера в торжество справедливости.

Мечта начала осуществляться — конечно, не так, как это изображено в старинных романах. К Марке явился не граф, не богатый добродетельный старик — к ней пришел старый Шалвия.

Произошло это в сорок девятом году, когда в деревне организовался сельскохозяйственный кооператив. Марка поила коров, и старый Шалвия, словно ненароком заглянув в калитку, позвал Марку. Она поставила ведра и радостно подбежала к нему, потому что Шалвия был единственным человеком, который иногда заговаривал с ней, найденышем. Она помнила его: по воскресеньям вечерком он, бывало, захаживал к Дюро Белешу, и старики сидели на пороге избы, курили трубки, перебрасывались изредка двумя-тремя словами, но больше молчали.

Старый Шалвия с шутливой суровостью насупил седые брови:

— Работаешь… терпишь?

— Работаю…

— Я ведь вижу — мучают тебя. Но ты не сдавайся, дочка…

Марка вздохнула. Она уставилась на Шалвию еще детскими, большими, чуть раскосыми глазами.

— Да как же я могу?.. Сирота, сами знаете…

— Сирота ты или нет, а теперь другие времена! — строго сказал Шалвия. Потом перегнулся через калитку, точно поверяя великую тайну: — Как только мы наладим дело со скотом, понимаешь, в кооперативе, значит, — тогда я приду за тобой. Ты только погоди; я приду, непременно приду. А этих, — кивнул он на штефановский дом, — не бойся. Они на тебя топнут, и ты топни — сейчас не то время.

Он снова шутливо насупил брови, улыбнулся тысячью морщинок вокруг глаз и ушел.

Марка стала ждать. Дни тянулись тоскливо, жить в штефановском доме с каждым днем становилось все невыносимее, хотя теперь старостиха больше не осмеливалась орать на нее, и в Янов день — это были именины бывшего старосты и бывшего председателя — Марка получила новые ботинки и материю на платье, а старик сунул ей в руку тысячу крон — на гостинцы, как он сказал. И работы стало поменьше: половина коров куда-то исчезла. Но Марка, сирота, чуткая ко всему, легко ранимая, уже хорошо умела разбираться в людях и раз и навсегда решила, что Штефаны — плохие. Ей было противно жить у них; на штефановском дворе она чувствовала себя презираемой, одинокой, вырванной из жизни, лишенной радостей, которые так необходимы в молодые годы. Поэтому всем своим существом она ждала старого Шалвию.

Весной пятьдесят второго года — Марке только что исполнилось двадцать лет — старый Шалвия наконец пришел за ней. Он помог ей унести сундучок, в котором лежали все ее пожитки: хозяйские обноски и немного белья. Марка несла в узле за спиной перины. Она ушла, не попрощавшись ни с кем. Старая Штефанка с застывшей злобой на сморщенном лице неподвижно глядела ей вслед через закрытое окно.

Старый Шалвия поставил Маркин сундучок в каморке своей избы, показал постель с матрацем, шкаф, зеркало. Потер руки, словно хорошо поработал, по привычке шутливо-грозно сдвинул седые брови и торжественно произнес:

— Ну, Марка, отныне ты заживешь по-человечески!

Марка огляделась, приласкала взглядом герани на окне с решеткой, и каморка после штефановского хлева показалась ей чудесной, сказочной палатой. Марку захлестнула волна счастья, ее взволновала и тронула доброта человеческого сердца.

— За что мне все это? — обратилась она к старику.

Старый Шалвия отвернулся. Высморкался два-три раза, прокашлялся. Потом ласково положил руку Марке на плечо.

— Ну… ну… Здесь жила моя меньшая, Анка, ты ведь ее знаешь. А теперь вот уехала… Все дети меня бросили, так я хоть с тобой… ты бедному старику доброе дело делаешь, не он тебе…

Но старый Шалвия несколько покривил душой: ему было еще далеко до жалкого старика. Ему было под шестьдесят, но он сохранил здоровый румянец — недаром работал всю жизнь на свежем воздухе. Только когда он насмешливо щурил глаза, вокруг них собирались тысячи морщинок, придававших его лицу ехидно-мудрое выражение. Своей ехидной мудростью он оборонялся от нужды, и делал это с успехом. Один из самых бедных крестьян в деревне, на крохотном клочке земли он сумел прожить без долгов и вырастил пятерых детей, выносливых и умных, как он сам; теперь они разлетелись по свету, и старый Шалвия по праву гордился ими.

Он слыл, что называется, деревенским философом, мудрецом. Читал он все, что ему попадало в руки, — от «Крестьянской газеты» и календарей вплоть до учебника физики старшего сына. Он не раз говорил, что мудрость — вроде скачущего галопом коня: она не стоит на месте и не будет тебя ждать. Поэтому Шалвия не довольствовался старинной мудростью, подобно иным деревенским философам, которые надоедливо пережевывают древние истины. Шалвия, насколько мог, шел в ногу со временем, сочетая мудрость с жизненным опытом и без сожаления отбрасывая те истины, которые оказались негодными, какими бы древними они ни были.

В большинстве случаев деревенские философы-мудрецы бывают беспомощны и неповоротливы в практической жизни, и люди, охотно слушая их, в то же время мало с ними считаются и нередко посмеиваются за их спиной. Но старого Шалвию уважали, потому что его мудрость была тесно связана с трудом: пшеница на его наделе родилась лучше, чем у остальных крестьян, в его садике созревали самые лучшие плоды, корова давала молока больше других, а его свиньи были просто чудом… У него была одна страсть: видеть, как что-нибудь растет, своими руками создавать что-то новое, наблюдать, как это новое поддается ему, слушается, — можно сказать, что главной чертой его характера была извечная человеческая радость открывать силу человека, с помощью которой он подчиняет себе природу.

Для Марки не могло найтись лучшего места. Старый Шалвия, взявший, как он сам выражался, «шефство» над Маркой, заботился о ней, словно о родной дочери; он испытывал неугасимую потребность опекать кого-нибудь, и теперь, когда у него никого не было — жена умерла пять лет назад, а дети, гордые, непоседливые, ушли завоевывать мир, — он нашел себе Марку. На следующий же день он привел ее в свои владения — новый кооперативный коровник (Шалвия заведовал животноводческой фермой) — и сказал:

— Ну, Марка, умела поработать на чужих, покажи теперь свое умение работать на себя, на своих…

Как же было Марке не хотеть стать хорошей работницей, как же ей было не хотеть трудиться, вкладывая в работу все сердце, все силы юной души, преисполненной благодарности, когда с ней впервые за много лет заговорили по-человечески, — хотя не все стали сразу считать ее равной себе, ибо предрассудки сильнее чувства жалости и человеческого братства, — как же могла Марка в открывающейся перед ней жизни, которая подарила ей новое, до сих пор не изведанное чувство свободы и самостоятельности, как же могла бывшая коровница, ходившая в стоптанных башмаках старой Штефанки и спавшая в хлеву, — как же могла она работать плохо?!

Через неделю Марка знала уже всех доверенных ей коров, их нрав — ведь у каждой коровы свой характер, кроме общих признаков, свойственных этому виду животных. Она целыми днями не выходила из коровника, работала за себя и за других, с признательностью, беспрекословно выслушивала любое распоряжение, хотя кое-кто и злоупотреблял этим.

Как-то в воскресенье старый Шалвия вошел в каморку к Марке. Она сидела на стуле у окна и читала один из тех толстых романов, засаленных и подклеенных, которые все еще странствуют по нашим деревням, как призраки прошлого.

Шалвия присел у изголовья постели и подмигнул Марке.

— Читаешь?

Марка робко подняла глаза на старика. Она была благодарна ему от всего сердца, была готова отдать за него душу, но все же побаивалась ехидного выражения его лица.

— Что же ты читаешь? О любви небось?

Марка вспыхнула. Она и вправду читала любовную историю, и сердце ее трепетало, ныло от горя; ее целиком поглотила запутанная судьба героини, и Марка вздрагивала, широко открыв глаза и затаив дыхание от ужаса. Все ее существо жило чувствами, которые казались ей такими далекими, невозможными в реальной жизни, — так она хоть с книжными героями переживала драму любви.

— Ну, конечно… про любовь. Что ж, молодым любовь необходима. А чего бы тебе не пойти погулять с молодежью — не хочешь?

Марка отрицательно покачала головой. Их глаза встретились, и старый Шалвия понял Маркин взгляд. «Что мне там делать? Осмелюсь ли я?» — говорил этот взгляд. Сознание, что она была раньше батрачкой, и к тому же не из красивых, мешало Марке сойтись ближе с молодежью, обрекало на одиночество; и ей были знакомы глубокая печаль и величайшее счастье, рожденное мечтой, — все то, что дает в юности одиночество.

Старый Шалвия встал, прошелся по каморке и остановился перед девушкой.

— А я пришел поговорить с тобой о работе, можно?

Марка молча кивнула.

— Ну… как бы это выразиться… Ты работаешь, трудишься добросовестно, нельзя сказать, что плохо. Такую работницу, как ты, надо поискать. Но… как бы тебе это объяснить: работать нужно головой, не только руками…

Марка смиренно опустила голову.

— Да много ли я умею-то? Голова у меня слабая, неученая. Откуда мне знать, что и как нужно…

Шалвия наклонился, взял Марку за подбородок и, с шутливой суровостью насупив брови, заглянул ей в робкие глаза.

— Ну… ничего. Научимся, правда?

Марка первый раз увидела вблизи лицо старика и вдруг заметила, что ехидное выражение, морщинки вокруг глаз и грозно нахмуренные брови — это просто какая-то маска, прикрывающая добрые, прозрачные, светло-голубые старческие глаза.

Она кивнула.

Старик отпустил подбородок Марки.

— Ну… ладно.

Уходя из каморки, он оглянулся на Марку, которая опять уткнулась носом в книгу.

— А когда дочитаешь, скажи. Я тоже дам тебе книгу… про любовь…

С той поры он ежедневно бросал Марке два-три слова, будто невзначай, — насчет корма, дойки, ухода за коровами. Девушка ловила каждое замечание, дополняла советами старика свой собственный опыт, зная, что Шалвия ничего зря не скажет.

А в воскресенье старик действительно принес книгу. Марка отнеслась к ней сперва недоверчиво: книга не была ни толстой, ни засаленной, без подклеек; это была новая книга, к ней и притронуться-то было страшно, и в представлении Марки она больше походила на учебник, чем на роман «про любовь».

Но все-таки Марка стала читать, чтобы угодить старику. Начала — и не могла оторваться.

В книге не было ни «высоких» страстей, ни героев «без страха и упрека», которым все всегда удается и перед которыми все злое отступает как-то само собой; но ведь Марка обладала простым здравым смыслом и в глубине души всегда сомневалась в правдивости историй, описываемых в толстых растрепанных романах; она только заставляла себя верить им, потому что ничего лучшего она не видела, и читала их, если можно так выразиться, зажмурясь, чтобы не спугнуть мечту. А сейчас у нее в руках оказалась книга, простая, как сама жизнь, где все было близким и обычным, — история человека, который шел вперед самостоятельно, своим трудом пролагая путь к славе и счастью; такой путь трогает человеческие сердца, он пройден честно, в борьбе и подкупает смелым трудовым подвигом, делом, понятным и доступным всякому.

Марка прочитала книгу раз, другой. Нюша Власова сделалась для нее родной сестрой, давным-давно знакомой и близкой; горести Нюши стали ее собственными, Маркиными, и Марка летела на крыльях радости вслед за успехами Нюши.

Прочитав книгу во второй раз, Марка записала в разлинованную тетрадку такие мысли Нюши Власовой:

«Я тоже буду работать замечательно! Хочу, чтобы меня уважали, чтобы узнали о Нюше Власовой, девушке из далекого совхоза. Живет, мол, некая Нюша, тоже строит коммунизм, и не хуже других… Я этого добьюсь! Не обижена ни разумом, ни силой, не смотрите на меня как на последнюю. Я этого добьюсь».

Марка некоторое время горделиво рассматривала свою первую запись. Потом энергично подчеркнула все и написала крупным, полудетским почерком: «Добьюсь того же, чего добилась Нюша Власова. Написано 20 июня 1952 года». Но тут же на нее напали сомнения: «Что я? Нюша была отважная, смелая… И сколько она знала! Могу ли я с ней равняться?»

Но волю, до тех пор сдерживаемую, а теперь пробужденную, уже нельзя было сломить. «Я хочу! Хочу! Разве Нюша тоже не была вначале простой, ничем не примечательной дояркой, как и я? Разве я уже сейчас работаю не больше и не лучше других? Да я и не боюсь работы! Я добьюсь своего!»

С этого времени жизнь Марки пошла по-другому, она обрела цель, ясную и доступную. К словам, записанным в разлинованную тетрадь, Марка относилась серьезно, как и ко всему в жизни. Она вся отдалась работе, ухаживала теперь за коровами уже не из чувства благодарности за избавление от прежней горькой жизни, а с ясным намерением добиться самых лучших результатов.

Марка никому, даже старому Шалвии, не сказала о задуманном — настолько огромным казалось ей то, что она хотела сделать. Она боялась, что ее, незаметную девушку, которую все еще не считали ровней, подымут на смех, а страшнее этого для нее ничего не было — она не перенесла бы насмешки над своей мечтой. Но старый Шалвия, конечно, скоро заметил, что Марка берет специальные книги из его маленькой домашней библиотечки и тайком от него готовит корм для коров. Он ничего не сказал, только улыбнулся себе в усы и помаленьку, будто случайно, продолжал давать ей советы о том, что сам знал. Он сам увлекся этой игрой, отдельно записывая удой коров, за которыми ходила Марка, и напряженно ожидая, что из всего этого получится.

В течение июня и июля у лучшей Маркиной коровы Малины удой поднялся с одиннадцати литров до тринадцати. На тринадцати литрах корова остановилась, и дальше увеличить удой не удавалось…

Такова была недолгая биография Марки по прозвищу Найденыш до сегодняшнего, столь памятного для нее воскресенья.

Сейчас она сидит у окошка с геранями. Издалека доносятся замирающие переливы гармоники.

И Марка плачет, потому что впервые в ее сердце вкралась надежда на любовь и тут же была ранена…

3

На другой день жизнь опять пошла заведенным порядком. С раннего утра и до вечера Марка хлопотала, и ей некогда было раздумывать над тем, что произошло вчера; только глаза у нее были грустные, безнадежные. Она заметила, что Гана — тоже доярка — едва разговаривает с ней, но Марка об этом не очень жалела. У нее никогда не было подруг, и, хотя Гана подружилась с ней, Марка всегда чувствовала, что эта дружба недолговечна, что ее, Марку-Найденыша, не может полюбить по-настоящему ни одна подруга. И теперь, после вчерашнего, Марка еще упрекала себя за то, что сунулась, куда не следовало. Она твердо решила предоставить другим радость и счастье любви. («Невелико счастье!» — презрительно думала она, а сердце ее при этом болело, сжималось.) Ее удел — вещи посерьезнее: работа, успех. Наверно, на свете должны быть и такие люди, которым не суждено познать радости любви, и она, Марка, некрасивая сирота, относится к ним.

Но разве Пало не сказал ей вчера, что она красивая?

Напрасно старалась Марка отогнать надежду — она никак не оставляла ее, и, когда девушка, прикрыв глаза, на мгновение давала волю мечте, всю ее охватывало предчувствие далекого, но возможного счастья. Раздираемая этими неясными, противоречивыми чувствами, металась Марка до самого вечера. Когда она доила Малину, в коровник, словно невзначай, заглянул старый Шалвия.

Он заговорщически подмигнул ей:

— Не поддается?

Марка кончила доить, бессильно опустила руки.

— Не поддается… Не приведи бог.

Старый Шалвия задумчиво сдвинул на затылок засаленную шапку.

— Так… так…

И вздохнул.

— Тут, дочка, нашего ума мало. Тут нужен другой разум, поученей нашего. Вон в газетах пишут об удоях — волосы дыбом встают, сколько в других местах надаивают. А у нас — не дай бог…

— Что мне делать? Я все уже перепробовала… — устало вздохнула Марка.

Старый Шалвия присел на низкую скамеечку и задумчиво покачал головой.

— Так вот… в том-то и штука — что делать? Говорю тебе — своим умом мы не добьемся, ей-богу, нет. Для этого нужен не такой ум, как наш…

Марка отнесла надоенное молоко, старик дождался ее возвращения. У него все уже было продумано, решено, но, как старый мудрец-шутник, он не хотел выкладывать все сразу; он постепенно подводил Марку к намеченной цели, так, чтобы она думала, будто дошла до всего сама. Когда Марка вернулась, он даже не поднял головы.

— Надо бы поглядеть, как другие делают…

— Другие? — встрепенулась Марка.

Старик встал, сказал безразличным тоном:

— Да, надо бы. Говорят, курсы какие-то есть, на них как следует можно подучиться… И от нас приглашают, письмо прислали…

И пошел. Марка невольно последовала за ним.

— И… вы поедете?

Старый Шалвия остановился, шутливо насупил брови.

— Я? Куда мне! Ведь это курсы для доярок, да и разум у меня старый, в такую старую голову, пожалуй, не вобьешь новую премудрость.

Он насмешливо, вызывающе подмигнул, потом повернулся и пошел. Марка смотрела ему вслед, и в голове ее мелькнула дерзкая мысль.

А что, если она?.. Но Марка тут же отвергла эту идею, которая показалась ей чересчур смелой.

Старый Шалвия обернулся в дверях.

— Послушай-ка, дочка. Сейчас мне в голову пришло: а что, если бы ты?..

Марка испугалась.

— Я?! — ахнула она.

— Ей-богу, ты бы, например, могла…

— Да… как же я могу?!

— Ну… говорю тебе, можешь…

Марка, не сознавая, что делает, подбежала к старику, ухватила его за лацкан черного старомодного пиджака.

— Да кто же я такая?

Шалвия прикинулся рассерженным.

— Вот тебе на! Кто ты такая? Самая лучшая наша доярка, лучшая работница. Кто же еще?

Марка уже была убеждена в этом, но для виду отнекивалась:

— Да ведь и другие есть: дядя Угрин, председателева Гана…

Старик нетерпеливо прервал ее, махнув рукой:

— Ну, подумай, дочка. Захочешь — напишу письмо, что поедешь ты…

Право, Марке не было нужды долго раздумывать. Не приближалась ли тем самым ее мечта, не поддерживалось ли этим ее пробудившееся честолюбие? Она только немного побаивалась — ей всего раза два довелось побывать в районном городке, когда она помогала старой Штефанке нести сумки с сыром, маслом, яйцами. Даже такой маленький городок с вымощенной площадью, группы людей перед магазинами, страшный, как ей показалось, шум и гам — все это представлялось ей в то время чужим и немножко враждебным миром; по своей неопытности она боялась его и была очень довольна, когда вернулась в деревню. В какую же даль поедет она теперь? Но надо быть смелой, не бояться — ведь Нюша была такая смелая!

Зато по крайней мере кончится это глупое увлечение ее сердца. Разве не говорят, что время все исцеляет? И кроме того, если она будет далеко, то непременно, непременно его забудет…

Но этому не суждено было случиться.

Когда через две недели Марка отправлялась на курсы, на станцию вез ее именно Пало. Он собрался поехать за искусственными удобрениями в станционный поселок, и старый Шалвия, лукаво подмигнув, договорился, чтобы Пало захватил с собой Марку.

Всю дорогу они не сказали друг другу ни слова. Им мешал грохот трактора, а кричать было как-то неудобно. Пало только изредка оборачивался, смущенно улыбаясь Марке, а она опускала глаза, избегая его взгляда.

Не успел Пало, спрыгнув с трактора, помочь Марке, как она уже сама ухватилась за борт прицепа и проворно соскочила на землю.

Они постояли несколько секунд, глядя в глаза друг другу. Во взгляде Пало было снова то же удивление, что тогда, в тот короткий момент, когда он сказал ей, что она красивая. Марке тут же вспомнились эти недолгие минуты, пахнуло вянущей березой, громко зазвучала в ушах бешеная мелодия чардаша; ей даже почудилось, что лицо ее разгорелось, будто от танца, что она вся пылает.

Она отвела взгляд и, стараясь говорить спокойно, шутливо сказала то, о чем никогда не хотела даже упоминать, но это терзало ее по ночам, и она не смогла не спросить:

— Когда же ты женишься, Палько?

Пало помрачнел, на переносице внезапно сбежались морщинки.

— Да… не знаю даже. Осенью собираются, после пахоты…

Марка закусила губу.

— Недолго же тебе остается погулять…

Она хотела сказать это легким, шутливым тоном, но голос у нее сорвался.

Больше они ни о чем не говорили.

Только когда к станции с грохотом подкатил поезд и Пало подал Марке чемодан в вагон, он сказал, не спуская с нее глаз, с тем же хмурым, почти злым лицом:

— Ты, Марка, всех нас там позабудешь…

У Марки хватило еще присутствия духа взглянуть из вагона вниз, и глаза их снова встретились. Он смотрел хмуро и — правильно ли она прочитала по глазам? — печально. Ей сделалось жаль Пало, и вместе с тем на душе стало радостно.

— Как же я могу забыть?.. — вырвалось у нее, и она тут же устыдилась такой откровенности.

Она захлопнула дверь. Через грязное стекло видела, как посветлело лицо Пало. «Знает, — подумала Марка, — все знает», — и еще больше застыдилась. Как она невинна и неискушенна! И целомудренна!

Поезд тронулся. Марка все глядела в грязное стекло, не отходя от двери. А Пало стоял и смотрел вслед поезду, пока тот не скрылся из виду.

В городе у Марки оставалось слишком мало времени, чтобы думать о Пало. Только перед сном несколько минут она отдавала воспоминаниям, тешила себя мечтой, горевала о ее несбыточности и радовалась, припоминая последнюю встречу. Но все это длилось один миг, мысли ее были сбивчивы, впечатления минувшего дня неотвратимо вытесняли думы о прошлом. И чем глубже Марка погружалась в новую жизнь, тем дальше отодвигалась деревня, тем смутнее становились воспоминания. «И правда, как легко все забывается», — не раз думала Марка, и при этой мысли всегда на нее спускалась неясная, необъяснимая печаль. Но печаль быстро рассеивалась, да и когда ей было печалиться?

Как много пришлось Марке учиться!

В самом деле, из своего уголка она, точно Золушка, видела до сих пор только крохотный кусочек мира. Теперь же в непонятных сначала обрывках слов, знакомых и все же каких-то новых, содержащих какой-то более трудный смысл, перед ней открывался неясный, непостижимый мир.

Три морщинки на чистом лбу углубились. Глаза, непривычные к такому напряжению, покраснели, лицо осунулось. Сколько раз находила на нее тоска, сколько раз помышляла Марка о бегстве — так иногда мы играем в мыслях желаниями, которые никогда не осуществим, живем искушениями, которым не поддадимся. Марка ненавидела свою непонятливость, ей мешал недостаток образования, она была близка к отчаянию, не окажись рядом с ней люди такие же, как она, с такими же судьбами, мыслями, чувствами, испытывавшие такую же робость перед неведомой наукой, как и она. Поддерживая друг друга из чувства товарищества, которое быстро возникает там, где есть общность судеб и общность целей, они хотя и медленно, ценой огромного напряжения, но все же продвигались вперед. Зато как велика была их радость, когда неодолимое стало поддаваться, незнакомое становилось знакомым, неясное — ясным: будто развязался первый узелок на запутавшейся бечевке и теперь все можно было распутать, иной раз даже легко, как в игре, иной раз с трудом, но ощущение торжества, победы уже не покидало их.

Два чувства Марка унесла с собой с курсов: у нее проснулась жажда знаний, что так соответствовало ее природным способностям, дремавшим до сих пор, потому что жизнь ее была тяжелой, подневольной, и гордое чувство человеческого достоинства, веры в себя, поддерживаемое коллективом (впервые в жизни Марка чувствовала себя равной среди равных). Ее радовало ощущение, что она делает полезное дело.

На станции, когда она вернулась, ее встретил старый Шалвия. Он показался Марке каким-то маленьким, щуплым, хотя за столь короткое время старик совсем не изменился.

— Ну… ну… — говорил он, растроганно шмыгая носом, когда они уже сели в тележку, и смотрел на Марку, похудевшую и утомленную. — Заморили там тебя, дочка…

— Мы учились, — ответила Марка.

— Ну… понятно…

Дорогой старик рассказал деревенские новости.

Урожай сняли средний, пшеница местами полегла: слаб оказался стебель; зато рожь удалась, да и ячмень стоит хорошо. Председатель Гвальер поссорился с Яно Кольцо, с тем самым, что двенадцать лет судился за луг у мельницы; в воскресенье Яно Кольцо обозвал председателя разбойником, кричал, что он все тащит себе, — а дело-то происходило перед трактиром, при всем честном народе, когда люди шли из костела. Он, старый Шалвия, вмешиваться не стал: откуда ему знать, где правда? Но он вступился за Яно, которого после этой стычки хотели снять с руководства бригадой, — ведь Яно, в общем, человек справедливый, только немного вспыльчивый, а председатель — черт его знает, — может, и впрямь ворует?

Марка слушала рассеянно. Вот уже и знакомые пологие холмы, милые, родные. На их склонах горели золотисто-коричневые дубовые рощи, вблизи, над речкой, мирно светились белые стволы берез. Ветер, брызжущий мелкими капельками дождя, гулял на просторе в полях, с которых уже убрали урожай, свистел над лугами, где паслась скотина, развевал дым костров, горевших в садах, и приносил со дворов запах повидла, которое варили из слив.

Пахали под Дубиной. Издалека она с трудом различала сивых лошадок. Они шли одна за другой, упряжка за упряжкой, плуг за плугом, на одинаковом расстоянии, как хорошие косари.

«Уже пашут…» — подумалось Марке. Прежние муки, отодвинувшиеся было куда-то, снова овладели ею. Дорогой Марка отгоняла мысли о Пало; но сейчас, когда она была так близко, когда все напоминало о нем, она не в силах была справиться с воспоминаниями, которые всегда приносят с собой мечты. Разве не сказал он тогда, на станции, что это произойдет вскоре после пахоты? Да! Он сказал, что после пахоты женится на Гане. И вот уже пашут!

— Уже пашут… — сказала она вслух и невольно вздохнула.

— Ага, — кивнул старый Шалвия. Потом сощурился, скрывая доброжелательную усмешку.

— Трактор где-то на Ровнях…

— На Ровнях?

— Ага, там, верно.

Они ничего больше не сказали, но каждый понял, о чем думает другой. Старый Шалвия давно разгадал тайну Марки, как она ни скрывала ее: умному человеку достаточно перехватить единственный взгляд, один раз заметить дрогнувшие ресницы. И Марка чувствовала, что старый мудрец все знает и желает ей добра. Только под вечер, когда она сидела за книгами, привезенными с курсов, Шалвия заглянул к ней в каморку, посмотрел книжки, покачал головой и как бы между прочим, невзначай заметил:

— Вспоминали тебя здесь, ей-богу, скучали; и мне скучно было — так я привык к тебе. И Пало тоже вспоминал; встретились мы как-то с ним в конторе, он сразу: «Марка-то ваша пишет?» — «Пишет, — говорю, — моя Марка, ей там хорошо…»

Марка так вся и замерла, чувствуя, как кровь кинулась ей в лицо, и не смея поднять голову. Велика сила надежды у того, чей удел — покорная грусть. Ведь в молодости счастье так заманчиво и желанно, а надежда — окошечко, в которое можно поглядеть на это счастье. На миг и для Марки блеснул огонек в этом окошечке надежды. Разве этого не может случиться?

Старик думал просто порадовать Марку, вовсе не желая пробуждать в ней напрасные надежды. Он знал о любви многое, но давно уже забыл ее силу, ту, которая проявляется только в молодости. Только сейчас, увидев, как дрогнули плечи Марки, он понял, насколько это у нее серьезно. Он глубоко вздохнул.

— А ты, дочка, сейчас о таких делах не думай, — сказал он непривычно мягким тоном, не хмурясь и не подмигивая, как обычно. — Сейчас перед тобой стоит большая задача… покажи, что ты умеешь, дочка… а там видно будет…

Он погладил ее по голове и тихонько, на цыпочках вышел.

4

Пока Марка училась на курсах, Малина снизила удой больше чем на литр. Марка рассердилась, сказала несколько резких слов Гане, замещавшей ее. И Гана, словно давно поджидая подходящего случая, накинулась на Марку как бешеная, брызгая слюной от злости.

Она в самом деле искала предлога для ссоры. Ее несколько задело, что на курсы послали не ее, а Марку. По укоренившейся привычке она смотрела на подругу как на бедную служанку, в то время как сама Гана как-никак была дочерью крепкого хозяина. Сердилась она потому, что было оскорблено ее самолюбие. На курсы она не очень стремилась, предпочитая жить спокойно, без хлопот, довольствуясь теми скромными радостями, которые находит в деревне молодая красивая девушка. Но курсы — это еще полбеды, из-за них Гана так бы не разъярилась. Хуже было дело с Пало. После того злополучного воскресенья Пало переменился, стал холоднее к Гане, по вечерам редко заходил к ней, ссылаясь на занятость, — работы у него действительно было много, но раньше это не мешало ему бывать у Ганы каждый вечер. Теперь, если он и заходил, напрасно мать и дочь юлой вертелись вокруг него; он садился на краешек стула, как будто вот-вот собирался уйти, нехотя улыбался и больше разговаривал с отцом Ганы, председателем кооператива, о разных кооперативных делах. Когда старуха однажды завела речь о предстоящей свадьбе, он, нахмурившись, пробурчал, что, мол, успеется еще… Какое-то шестое чувство, присущее влюбленным — ибо Ганка искренне любила Пало, — чувство, оберегающее любовь и рождающее ревность, чувство, которое видит и слышит острее глаз и ушей, подсказало Гане, что перемена в Пало как-то связана с Маркой. Она не признавалась в этом ни себе самой, ни другим: ведь это позор для нее, первой красавицы, первой девушки на деревне, ревновать к Марке-Найденышу. Но подозрения против воли жили в глубине ее души и сейчас прорвались наружу.

Марка стояла перед Ганой, не отступив ни на шаг, молча снося оскорбления, только страшная злоба, чтобы унизить, смешать с грязью безродную сироту, может придумать такие слова. И чем спокойнее была Марка, тем яростнее бушевала Гана. Она вцепилась бы Марке в волосы, если бы не прибежал старый Шалвия и не прекратил ссору. Гана выскочила с криками и угрозами, а Марка так и осталась на месте, чувствуя, что вся дрожит. От горькой обиды выступили на глаза слезы. Ей был нанесен тяжелый удар. Марка потеряла уверенность в себе, прошлое, унизительное прошлое вновь тяжелым грузом навалилось на нее, и она теперь уже не могла и не хотела как равная с равной бороться с Ганой за свое право на счастье.

Только в труде Марка находила спокойствие и облегчение. Здесь ей помогали прежние навыки, которые стали прочным фундаментом в ее работе. Теперь к нему прибавились знания, полученные на курсах, почерпнутые из книг, помог опыт. Она делала все втайне, потому что не очень доверяла тому новому, что узнала на курсах и из книг, не доверяла и самой себе — правильно ли она все поняла. После стычки с Ганой она очень боялась насмешек.

Старый Шалвия усердно снабжал ее жмыхами и отрубями, отпускал для коров Марки как можно больше силоса и клевера; он даже сам готовил соломенную сечку, потому что Марка на первых порах не успевала: уход за коровами стал теперь сложнее и, пока Марка не привыкла и строго не распределила свои обязанности, ей часто не хватало времени.

Через месяц Марка добилась от Малины прежнего удоя. Корова не остановилась на тринадцати литрах. Удой продолжал равномерно возрастать, приблизительно на семьдесят граммов в день. Довольный Шалвия после вечерней дойки ходил вокруг Малины, похлопывая корову по крутым бокам, и весело щурил старческие прозрачные глаза.

— Ну… ну… Малинка. Держись только…

И, выдавая Марке корм, качал головой:

— Видишь, что такое наука. Впрочем, нового-то ничего нет: у коровы молоко на языке, в старину еще так говорили. Дай ей — она вернет сторицей…

Но Марка знала кое-что, неизвестное даже старику Шалвия. Вернувшись с курсов, она тайком от него попробовала делать Малине массаж вымени. Вначале дело шло неважно, неловкие пальцы быстро уставали и начинали болеть. Теперь же, через два месяца, Марка приобрела сноровку, легко делала массаж и до и после дойки и собиралась делать его и второй корове.

В середине ноября Малина давала уже по пятнадцати литров.

Удой продолжал повышаться.

— Ну… ну… Малинка! Держись только…

Уж и Марка стала каждый день повторять эти слова. Корова поворачивала к ней голову, терлась шеей о ее плечо, и Марке казалось, что Малина ее понимает.

В эти дни к Марке стали приглядываться и члены кооператива. Они косились на нее, перешептывались, и Марка, проходя мимо, не раз слышала смех позади себя. По воскресеньям, когда она шла в костел — после ссоры с Ганой она ходила туда одна, — люди расступались перед дояркой на вид учтиво, но втихомолку посмеивались. Только Яно Кольцо как-то раз остановил Марку и сказал ей доброе слово:

— Говорят, удой у коров повышаешь… Ну… держись, Марка!

И эти несколько слов, сказанных рассудительным, дельным крестьянином, который не любил говорить попусту, были для Марки настоящей поддержкой в той недоброжелательной атмосфере, которую она ощущала вокруг себя.

«Не уступлю! Добьюсь!»

В начале января — это было в субботу вечером — Малина дала восемнадцать литров. В воскресенье утром, когда Марка шла в костел, шепот за ее спиной был сильнее, чем обычно, замечания громче и язвительнее. Яно Кольцо крепко пожал ей руку. Старый Шалвия о чем-то горячо спорил в кучке членов кооператива, по всей вероятности о Марке, потому что все украдкой глядели ей вслед.

А Марка прошла мимо, как всегда, спокойная, высоко подняв голову. Теперь, когда люди начали обращать на нее внимание, их стала раздражать ее гордая осанка.

— Ишь, гордячка, — брюзжали они, — да кто она такая? Будто мы не знаем, что она собой представляет…

А бывшая старостиха таинственно нашептывала людям что-то — и о Марке поползли по деревне самые невероятные слухи. Она читала толстые книги — непременно колдовские. И конечно, ей помогает нечистая сила, которой Марка продала свою душу.

В это воскресенье в костеле с амвона сделали первое оглашение о предстоящем бракосочетании честного юноши Пало Ридзоня, сына в бозе почившего Яно и Марины, почтенной вдовы… И Ганы Гвальеровой, честной девицы…

Марку будто по голове ударили. Скамья поплыла куда-то вниз, будто проваливаясь в бездонную пропасть, люстры закачались, священник исчез в тумане. Марка крепко вцепилась в скамью, прикрыла чуть раскосые глаза и почувствовала жжение под веками.

Придя в себя, она подумала: все это ей привиделось во сне. Но по взволнованному шепоту, пробегающему по костелу в таких случаях, по взглядам, которые прихожане бросали на скамью, где вместе с другими девушками сидела Гана, и на хоры, где был Пало, она поняла, что все это правда. Она ни разу за все время службы не подняла глаз, не шевельнулась, молча вынесла эту муку, только три морщинки резче обозначились на лбу.

Она вышла из костела, как всегда, гордо подняв голову. Но, очутившись в своей каморке, в отчаянии бросилась на постель и заплакала беззвучно, без слез. Напрасно пыталась она убедить себя доводами разума: ведь это же должно было случиться, о чем ты думала?! Сердце не хотело ничего слушать, потому что оно все время верило, надеялось, хотя Марка никогда ни шепотом, ни вслух не высказывала эту надежду. Разве Пало не откладывал свадьбу уже несколько месяцев? Разве не заходил он к старому Шалвии, словно невзначай, — но кто знает, так ли это было на самом деле? Марка всегда запиралась в каморке, когда заходил Пало, то ли от страха, то ли от стыдливости, свойственной чистому сердцу.

Теперь всему конец. Конец, конец…

Она глухо, с сухими глазами рыдала, зарывшись головой в подушку.

Вошел старый Шалвия, погладил Марку по вздрагивающим плечам.

Она не повернула головы, заплакала громче.

— Ну… ну… — у старика от жалости срывался голос — Горе-то сердечное, известное дело, пройдет, улетит… А твоя работа останется навеки, это главное… доченька моя…

Марка вскинулась, закричала — впервые в жизни закричала, и этот вопль вырвался из глубины ее души:

— Зачем мне все это?! Зачем? Если…

И снова бросилась лицом в подушку. Теперь она плакала свободно, не сдерживаясь, горькие, но облегчающие слезы полились ручьем.

Старый Шалвия постоял над Маркой, понимающе покачал головой. Да, это большое горе для такой серьезной девушки! Она не из тех, кто поплачет, погорюет, да и стряхнет с себя печаль, кому все как с гуся вода. Больно ей сейчас, но боль пройдет. Все на свете проходит, нет такой болезни, от которой время не найдет лекарства. Эх, а ведь стоит она такого парня, как Пало; ей-богу, никто так не стоит его, как Марка. Да что поделаешь? Так уж устроено в жизни: за одним счастье гоняется, как шальное, другого обходит за сотню верст. Именно так. Старик хотел сказать все это Марке, но промолчал. Он знал, что стариковская мудрость не одолеет боль юности, что Марка должна провезти этот воз по своей колее, своими силами справиться с горем.

Действительно, на другой день Марка вышла на работу как всегда. Она гладко причесала свои темно-каштановые волосы, тщательно повязала пеструю косынку, купленную в городе. Работала в тот день как обычно: сначала машинально, потом увлеклась и, наконец, целиком ушла в работу. Она тушила тлеющий огонек горя, подавляя в себе посторонние мысли. Старый Шалвия вертелся неподалеку от Марки, оберегал ее, но, увидев, что все в порядке, занялся своим делом.

Перед обедом в коровник пришли двое приезжих из района. Шалвия подвел их прямо к Малине, и приезжие, один — поменьше ростом, белокурый, в роговых очках, другой — высокий, черный, с каким-то бугристым лицом, глядя на вымя Малины, удовлетворенно кивнули головой.

Они расспросили Марку об уходе, о том, как она добивается высокого удоя, и она отвечала им точно и вразумительно. Тот, что был поменьше, в очках, смотрел на Марку с явным интересом.

— А вы делитесь своим опытом? — спросил он.

— Нет… я…

— Это необходимо, — строго сказал белокурый, обращаясь к Шалвии.

Высокий, черный что-то записывал в блокнот.

— Нужно созвать собрание и сделать доклад, — добавил белокурый.

Они принялись настойчиво уговаривать Марку рассказать о своей работе на собрании; но могла ли Марка именно сейчас выйти на люди, — сейчас, когда в душе у нее все дрожало и не было в ней того спокойствия, на которое можно было бы опереться! Как ее ни уговаривали, она не соглашалась. И даже не пошла на собрание.

Она не слышала, как расхваливал ее белокурый, как ставил ее всем в пример. «У вас, — говорил он, — есть доярка — сущий клад. А вы о ней не заботитесь, примера с нее не берете». Его слушали хмуро; немного насмешливо, немного злобно смотрели на его лоб, покрытый капельками пота, на белые руки, мелькающие в воздухе, на очки, которые он беспрестанно то снимал, то надевал. Его слушали, думая про себя: ишь какой выискался, этакий деликатный, словно барышня какая; сам, поди, не видел, что у коровы-то под хвостом, а туда же — нас учить! Нечего сказать, хорош учитель, очень хорош…

Но когда он заговорил о Малине, о восемнадцати литрах и об остальных одиннадцати Маркиных коровах, которые повысили удой примерно литра на два каждая, людям пришлось кое в чем с ним согласиться. Ведь верно, о них заботится Марка-Найденыш, понимает дело, — недаром с малых лет при коровах спит, ни на что другое она и не способна, знаем. Да что же тут такого, если она как следует о корове позаботится; конечно, дело известное — молодой человек; старый-то Шалвия весь корм получше для Маркиных коров припасает, почему бы корове и не давать молока? А что методы? — знаем мы все методы; нас, ей-богу, учить не нужно да о всяких там методах болтать, известны нам эти методы. У коровы молоко на языке — вот и все, это мы знаем и без твоих советов, молодой человек, вот как…

Для этих людей слова, право же, ничего не значили; много всяких слов наслушались они на своем веку — гладких, скользких — и научились не верить им. Слово ничего не стоит, знаем. Долго ли ему вылететь — только языком пошевели. А проку никакого; вот когда руками поработаешь, тогда и прок будет, а языком-то молоть — толку не будет.

Но сейчас тут были не одни слова, а еще и Маркин труд. И как бы люди не отказывались признать в этом нечто новое, их все же что-то затронуло — что-то такое, что, быть может, было связано с так называемым «духом времени», беспокойного времени, полного перемен, разрушающего все старое, времени переворотов и непрестанного движения. Черт его знает, все не так, как было; люди нашли, отыскали какие-то фокусы… Все, что теперь делается, и с заповедями божьими не согласуется; ничего-то в покое не оставят, все вверх дном переворачивают.

Когда белокурый объявил прения, все зашевелились на скамейках, заворчали что-то себе под нос и, не глядя на подмостки, выбрались на темную улицу. Постояли, обменялись замечаниями насчет погоды, поговорили о семейных заботах, о новостях и разбрелись по домам. Но на следующий день во время вечерней дойки начали собираться у коровника, как-то смущенно здороваясь и стыдливо опуская глаза друг перед другом.

— И ты пришел?

— И я…

— На чудо посмотреть…

— Хе-хе-хе…

Старый Угрин, доильщик, направлял всех приходящих в глубину коровника и при этом лукаво улыбался беззубым ртом.

— Поглядеть пришли? Вон там оно, чудо-то…

Мужчины и женщины обступили Марку, задние приподнимались на цыпочки, чтобы увидеть ее. Люди посерьезней становились сбоку, молча, но внимательно рассматривали все, подходили поближе, оглядывали Малину, деловито качали головой и снова отходили в сторонку. Но большинство пришедших было настроено против Марки; они хотели посрамить ее, высмеять, сбить с нее спесь; им казалось, что Марка зазнается, дразнит их, оскорбляет этими своими новшествами.

Марка как раз делала массаж вымени. Она чувствовала, что ее окружают недружелюбные люди, и не поднимала головы. Руки ее тряслись, но все же сами собой привычными движениями ловко скользили по молочным железам.

Люди придвигались все ближе, смыкались враждебным кольцом.

Кто-то из молодых визгливо засмеялся.

— Эх-хе-хе-хе… хе-хе-хе… — и, захлебываясь от хохота, еле выговорил: — Эк, как она ее… за сиськи тянет!

— Хи-хи-хи… — прыснули женщины.

— Ха-ха-ха… — басом захохотали мужчины.

— И вправду, как тянет… Глядите, глядите…

Обозленная Марка подняла голову. Но, увидев вокруг себя столько народу, испугалась. Ей вдруг померещилось, что эти открытые рты вот-вот проглотят ее, оскаленные зубы готовы вцепиться ей в глотку, а глаза — столько глаз! — горят какой-то злорадной завистью. Гнева как не бывало, Марка утратила все свое мужество, съежилась на скамеечке, закусив губу, чтобы не расплакаться. Разве могла она, Марка-Найденыш, появившаяся на свет, чтобы быть людям в тягость — как ей много лет внушала старая Штефанка, — разве могла такая девушка устоять перед насмешками всей деревни? Такое коллективное нападение ломало людей и покрепче Марки, не многие находили в себе силу пойти против единодушного мнения деревни, а того, кто сопротивлялся, уничтожали…

— Хи-хи-хи…

— Ха-ха-ха…

И снова молодой голос, захлебывающийся от хохота:

— Хе-хе-хе… еще бы не давала Малина, когда она ее так тянет… хе-хе-хе… Ведь и баба, ежели ее потянешь… хе-хе-хе…

— Ха-ха-ха…

— Хи-хи-хи…

Марка в страхе озиралась, ища поддержки. «Где же старый Шалвия?»

Но старика именно в это время не оказалось в коровнике. Надо думать, он был где-нибудь в конторе. Только тесный круг ухмыляющихся лиц…

Гана, с подоткнутым подолом, выскочила на середину круга, крикнула в лицо Марке слова старой Штефанки:

— Колдовство это… Ведьма она!..

Марка закрыла лицо руками. Потом вскочила, опрокинув скамеечку, прорвалась сквозь кольцо людей, в отчаянии бросилась к дверям.

В это время в дверь входил Пало, с недоумением оглядывая коровник. Марка увидела его, ей показалось, что и он над ней смеется. Он крикнул что-то ей вслед, но она его уже не слышала.

Стоял морозный зимний вечер. Марка бежала, спотыкаясь, по неровной, скользкой дороге, упала, но быстро поднялась и без оглядки помчалась дальше, ничего не соображая…

Прочь, прочь отсюда!..

Только бы подальше от них, никого не видеть, не слышать!..

Она добежала до елового лесочка, росшего неподалеку за коровниками. Под снегом хрустнула ветка. В верхушках деревьев было темно, небо почти не просвечивало сквозь ветви, у земли было чуть светлее от снега. Подул ветер, резкий, холодный. Марка инстинктивно покрепче завернулась в свою шубенку, прижалась к стволу большой ели, где меньше дуло, и, стуча зубами от холода, тихонько вздохнула:

— Ах, боже…

Итак, всему конец. В эту минуту она вспомнила все, всю свою жизнь, свои мечты — и ей стало жаль себя. Подумала о Нюше, о том, что записала в разлинованной тетрадке. Не добилась. Не выдержала. Теперь всему конец…

Но разве она могла? Легко записать в тетрадку несколько строк, а вот как все это выполнить?! Нюше было легче, люди ей помогали — а Марке?!.

Ах, боже!..

Как теперь быть? Нужно уйти, уйти из деревни, ясно, но куда?

Куда она денется после такого унижения?

Ветер задувал меж деревьев и уже намел вокруг ели небольшой сугроб. Марке было холодно, она дрожала, но стояла не шевелясь, не пыталась стряхнуть с себя сонливое оцепенение.

Лучше умереть, пусть!.. Пусть потом ее жалеют, оплакивают!.. Она закрыла глаза, успокоенная мыслью о смерти; своей смертью она отомстит всем за унижение! И пусть е м у всю жизнь не будет покоя!

Голова ее медленно опустилась на грудь.

А Пало уже полчаса искал ее, наконец сообразил заглянуть в лесочек. Светя себе спичками, он нашел на опушке следы Марки и пошел по ним. Он чуть не споткнулся о нее — так было темно.

— Марка!..

Марка не шевельнулась. На платке, в складках шубенки лежал тонкий слой снега. Пало поспешно завернул ее в свое большое черное, подбитое овчиной пальто, с трудом поднял на руки.

— Марка!.. Марка!.. — бормотал он, словно лишившись рассудка, и страх за нее пронизал все его существо. Он прижал ее замерзшее лицо к своему, согревая своим дыханием; иней на Маркиных ресницах растаял, заблестел росой. Ветер усилился. Мелкая снежная пыль, какая обычно метет в густом еловом лесу, закрутилась, завертелась и понеслась по лесочку, впиваясь тонкими иголками в лицо.

— Марка… Марка!..

Пало смотрел в лицо Марки, неподвижное, словно у покойницы. В голове его билась одна-единственная мысль: если она умрет, я убью кое-кого, если она умрет, я убью кое-кого…

Марка открыла глаза. Сперва ей показалось, что это продолжение приятного сна, который уже начал ей сниться под елью. Она зажмурила глаза и снова открыла их. Нет, это не сон: колючий снег, еловый лесок и все, что было до этого, — все это наяву. Но откуда взялся он?..

Пало заметил, что Марка открыла глаза.

— Марка… — радостно прошептал он.

— Пусти меня… я сама…

Он нерешительно поставил ее на землю. Марка попробовала было идти, но окоченевшие ноги не слушались. Она пошатнулась, Пало подхватил ее. Она без сил оперлась на него.

Они шли навстречу усиливающейся метели. Пало, обняв Марку, крепко держал ее, не давая ей упасть. Постепенно кровь возвращалась к ногам, рукам и лицу Марки.

— Я тебя, Марка, везде искал! — Пало почти кричал: встречный ветер заглушал его слова. — А этим — этим я сказал все, что полагается…

— А я думала…

— Что?

— Что ты… с ними…

Они вошли в деревню. Клубы снега неслись по улицам, как большие злобные белые звери. В непроглядной тьме кое-где светились огоньки.

Пало крепче прижал к себе Марку.

— Я бы за тебя, Марка, весь свет отдал. Ты не поверишь — с утра до ночи из ума нейдешь. Искал я тебя сколько раз, а ты все убегаешь от меня…

Марка отстранилась.

— Зачем? Зачем ты все это говоришь?

Пало замолчал. И в самом деле — зачем? Разве не женится он через несколько дней? Разве все не кончится? Ведь он сам дал согласие, с амвона сделано оглашение. Но разве он в этом виноват? Он должен был согласиться, откладывать свадьбу и впрямь больше было нельзя: деревенская мораль строга в таких случаях. А Марка пряталась от него, избегала встреч, и он не мог объясниться с ней, решить. Как это все запуталось, эх!..

Они шли уже по деревне. Еще несколько шагов, Марка скользнет во двор Шалвии и — конец. Через несколько дней — свадьба. Пало хотел выругаться так, чтобы его проклятия услышала вся деревня, весь свет. Что сказать, какое слово найти, чтобы все изменилось?

Они остановились у калитки. Марка протянула ему пальто.

— Спасибо, Палько…

Она наклонила голову и собралась шмыгнуть в калитку. Он крепко схватил ее за плечо.

— Я люблю тебя, Марка, поняла? С тех самых пор, с лета только о тебе и думаю…

— Ну… зачем ты?!

Он вцепился Марке в другое плечо, притянул ее лицо к своему и зло процедил сквозь зубы:

— Зачем!.. Скажи только слово — и все переменится! Все, вот увидишь… Я слово Гане верну, не могу я без тебя жить!..

Он смотрел на нее в упор, жадным взглядом мужчины.

Марка не отводила глаз — не хотела, не могла. Она слышала, как колотится ее сердце. Как долго она ждала этих слов, сколько раз представляла себе эту минуту в одиноких мечтах! Так вот оно, счастье… разве оно в самом деле такое? Ах, но это невозможно, Это страшно — то, что он хочет сделать; о н и не позволят ему, не будет этого…

— Ну, говори — хочешь?

Она прижалась к нему, крепко обвила руками его шею. Потом быстро отпрянула, словно обожглась. Бросилась в калитку, захлопнула ее и побежала через двор. Услышала еще радостный, как ей показалось, возглас Пало:

— Марка!

Но она не оглянулась, вбежала в дом, в свою каморку, прижалась пылающим лицом к решетке окна, вглядываясь в темноту, в снежную вьюгу. Ага, вон он, уже уходит, Пало, Палько… набросил пальто на плечи, словно и трескучий мороз ему нипочем…

— Пало… Палько!

Лоб ее пылал, тело лихорадочно дрожало. Не жар ли? Она легла, долго не могла согреть застывшие ноги, ворочалась на постели. Заснула только под утро, а когда попробовала встать, почувствовала, что тело ее не слушается; ее тряс озноб, она покрылась липким холодным потом… Неужели заболела?! Усилием воли она заставила Себя подняться, но голова кружилась, ноги подкашивались.

Пришлось снова лечь.

Старый Шалвия давно встал и разметал на дворе снег, а она все лежала, разбитая, слабая. Голова была какая-то тяжелая, словно чужая, мысли путались — какие-то обрывки мыслей, чьи-то слова.

Старик заглянул в каморку.

— Белый день на дворе, а ты все нежишься. Ну… ну… а что же это вчера с тобой случилось? Слыхал я, слыхал… Неужели ты их так испугалась, что и встать боишься?..

Марка слабо, криво улыбнулась. Старик подошел к ней, взял ее за руку, потом поспешно тронул лоб.

— Больна! — сердито протянул он. — Ну и ну… ведь ты больна! Лежит и помалкивает, разве это порядок?!

Он по-стариковски засеменил в кухню, кое-как заварил липового чаю.

— Вот… чайку выпей… а я сейчас сбегаю за доктором, ну… ну… горячо?

Марка чувствовала на лбу слегка дрожащую, шершавую, натруженную руку старика, и на минуту ей показалось, что противная тяжесть в голове исчезла, голова сделалась легкой и свежей. И на сердце стало хорошо, хотя ей и было немного стыдно, что заболела, что так слаба.

Врач сказал: сильный грипп, лежать. И Марка лежала, смотрела на большие хлопья снега, медленно кружащиеся за окном, и в душе у нее воцарился покой, усыпляющий, мягкий…

Около полудня к ней заглянул Яно Кольцо.

— Заболела? Слыхал… Ну… теперь держись, Марка. Мы им еще покажем!

После него приковылял старый Угрин. Чинно присев на краешек стула, положил черную барашковую шапку на колени. Одернул пиджак, поерзал на стуле.

— Ну, как ты? Вот и хорошо… А я… как услыхал о тебе… так совесть во мне заговорила. Сказал себе: Мартин, и ты тоже виноват. Прости меня, старого дурака, голову мою глупую. Я еще вчера подумал: что ты зубы скалишь, насмехаешься, лучше бы с ней силами в работе померился… Да… ну — человек всегда таков: над своей глупостью смеяться не станет, над другими-то легче… Вот оно как…

И, уже уходя, в дверях обернулся.

— О Малине не беспокойся, Марка, не думай. Сам за ней приглядываю, все по-твоему сделаю, ухаживать стану. Так что ты за нее не бойся… все будет… как при тебе…

Целый день к Марке приходили члены кооператива. Старый Шалвия ворчал:

— Ну… ну… Мешок, что ли, развязался — все посыпались…

Но в глазах у него светилась радость — радость оттого, что Марку обласкали, что у всякого нашлось для нее теплое слово, что люди, в сущности, не так уж плохи…

В сумерках пришел и Пало. Он не заглянул к Марке, но через приоткрытую дверь она слышала каждое слово.

Начали издалека.

— Возите хлеб-то?

— Возим.

— И сколько?

— Четыре раза обернулись.

— Ну… ну…

Некоторое время было тихо. Потом необычно робкий голос Пало:

— А я насчет Марки пришел…

— Насчет Марки?

— Да… Гвальерам я вернул слово…

— Фью-у-у! — старик даже присвистнул от удивления. — Вот тебе на, что же ты натворил… Грех-то какой… ну и ну…

Пало вздохнул.

— Правда что грех. Шуму сколько было…

— Ну… ну…

Снова помолчали. Потом старик заговорил:

— Так что же ты ко мне-то пришел?

— А к кому же? Разве вы ей не вроде отца родного?

— Ну… И то правда. Она мне все равно что родная.

У старого Шалвии дрогнул голос, старик громко высморкался.

— И впрямь словно родная. Только вот что я тебе скажу: смотри, с ней шутки шутить нельзя, девушка она серьезная, жизнью испытанная. Тут все надо хорошенько обдумать, каждое словечко…

— Я уже все обдумал, дядюшка.

— Так… ну… что же ты здесь околачиваешься? На мне, что ль, жениться собрался?

Прежде чем отворилась дверь и на пороге появилась высокая фигура Пало, в душу Марки проникло одно сознание, одна мысль целиком овладела ею: как прекрасно жить на свете…


Перевод В. Чешихиной.

СКОРБЬ

1

Ондрейко всем телом прижался к каменному забору. Маленькими детскими ручонками он шарил по его шероховатой, неровной поверхности, стараясь найти место, которое он присмотрел еще засветло. Где-то тут должен был торчать ровный и плоский камень, уцепившись за который можно взобраться на забор и перемахнуть в сад.

Он уже нашел это место, но тут же вздрогнул и сжался. Ему показалось, что по узкому проулку между садами кто-то идет, у ручья под босыми ногами зашуршала трава. Затаив дыхание, он прислушался.

Но летний вечер был тихий-тихий. И только снизу, от корчмы, долетал неясный шум голосов, сливающийся с мерным журчанием ручья. Вечерний ветерок едва шевелил листвою — он не срывался, не шумел, только играл, как играет перед сном ласковый успокоившийся ребенок.

Ветерок был легкий, он приносил всевозможные запахи. Запах стада, которое, возвращаясь с пастбища, прошло здесь час назад; знакомый запах молока, тмина и ромашки; запах свежескошенного сена; запах ручья; влажный и пряный запах садов и дозревающих яблок. И над всем этим — великолепный, пьянящий аромат груш, уже мягких и сочных. У Ондрейко даже мороз прошел по спине, когда он ощутил этот запах. И он решился. Ловко вскочил на каменный выступ и стал осторожно ощупывать гребень забора. Штукатурка по всему гребню была утыкана острыми осколками битого бутылочного стекла. Взобравшись на забор, Ондрейко осмотрелся. Вечер был темный, луна не взошла. И все же он различил в редкой листве тяжелые и крупные плоды. Груша росла возле самого забора. Ондрейко пригнулся и прыгнул в темноту. Руками ухватился за крепкую ветвь и уселся на ней — дерево качнулось, и крупные созревшие плоды посыпались в траву.

Ондрейко расстегнул рубашку и принялся рвать груши, засовывая их за пазуху. Но скоро остановился: соблазн был слишком велик. Мальчик торопливо надкусил грушу и даже вздохнул от наслаждения — прохладная сладость наполнила рот и разлилась по всему телу. И только теперь, когда он был на вершине блаженства, на него вдруг напал страх, заговорила совесть. «Если б узнала мама», — с ужасом подумал он и сразу захлебнулся сладким соком. Он хотел было все бросить и прыгнуть обратно на забор, но тут снизу раздался голос:

— А ну-ка, пожалуйте сюда!..

С перепугу Ондрейко чуть не свалился. В отчаянье он еще крепче сжал ветку, боясь глянуть вниз, откуда раздался вкрадчивый голос. Он узнал — и сразу понял, как ужасно его положение, — он узнал старого Гржо, человека безжалостного и беспощадного, бессовестного, как говорила мама.

— А ну спускайся… выродок!

Теперь в этом голосе уже не было вкрадчивости, а только злоба и угроза.

Ондрейко молчал, судорожно ухватившись за дерево, а ему хотелось громко заплакать, закричать, чтобы его услышали на другом конце деревни: «Мама, мама, где ты?!»

— Вот я тебя… сейчас ты у меня узнаешь!..

Старик чем-то зашуршал; Ондрейко краем глаза глянул вниз и с ужасом увидел, что какой-то предмет, пробираясь меж ветвей, приближался к нему. Когда этот предмет оказался совсем близко, Ондрейко разглядел длинный шест с заостренным концом. Шест все приближался. Натыкаясь на ветки, он искал мальчика. Наконец острие настигло Ондрейко и больно укололо между лопатками. Мальчик вскрикнул, тихонько застонал. Слезы брызнули у него из глаз и потекли по щекам.

— Вот я тебе покажу, как на чужое добро зариться!..

Шест снова и снова впивался в тело мальчика, колол руки, ноги. Очнувшись от столбняка, Ондрейко стал карабкаться выше. Но шест и там настигал его, бил, колол…

Наконец Ондрейко взобрался на самую вершину. Оттуда был виден нижний край деревни, несколько мигающих огоньков и широкая полоса света, упавшая на дорогу перед корчмой. Он посмотрел в ту сторону, ему хотелось разглядеть свой дом — ведь должна же мама увидеть сына, должна прийти ему на помощь! Он тяжело вздохнул; вздох шел из самого сердца — трепещущего, перепуганного сердечка. Но старый Гржо не давал ему передышки. Заостренный конец шеста снова приблизился и снова бил, колол, царапал. Еще пять, еще десять сантиметров… Верхушка дерева раскачивается, гнется, ветки трещат. Но шест…

— Не бойсь, не уйдешь!..

Старый Гржо размахнулся и яростно ударил шестом. Мальчик вскрикнул. Верхушка подломилась, и Ондрейко полетел вниз. Тело его глухо стукнулось об забор, съехало по остриям битого стекла, и мальчик бездыханным упал в пыль посреди узкого проулка между садами.

Старик плюнул и отшвырнул шест. Внимательно осмотрел сломанную верхушку и злобно проворчал:

— Вот беда… убытку-то сколько! Ах ты, выродок!..

Из-за забора, оттуда, где упал Ондрейко, доносились тихие стоны. Это немного обеспокоило Гржо. «Не слишком ли я его сильно покалечил?» — подумал он, но только махнул рукой и побрел к дому.

Деревня засыпала. Постепенно гасли огни, мелькавшие среди деревьев, затихал шум перед корчмой. Над синеющим вдали ельником появился рог месяца. Поднялся ветерок, зашумел в ольшанике у ручья, в ветвях фруктовых деревьев. В промежутках между его слабыми пока еще порывами слышались тихие жалобные стоны Ондрейко.

Вскоре в проулке раздались твердые мужские шаги. Захрустел песок под коваными сапогами. Вдруг человек в недоумении остановился. Что это? Он двинулся на тихий прерывистый стон. В следующую минуту, склонившись над Ондрейко, он чиркнул спичкой.

— Э-э… да что же это? — протянул он в удивлении.

Ондрейко лежал в придорожной пыли. Лицо его было испачкано, залито слезами, полузакрытые веки дрожали. Груши, которые он напихал за пазуху, превратились в кисель и смешались с кровью, обильно сочившейся из израненного тела.

— Ондрейко, — прошептал человек, — что с тобой стряслось?..

Но Ондрейко не открыл глаз, не шелохнулся, только снова застонал.

— Ну и ну… — произнес человек и почесал затылок, не зная, как поступить.

Потом вдруг решился, поднял мальчика на руки и понес его. Всю дорогу он приговаривал:

— Ондрейко, как же так? Что же это с тобой стряслось?

Перед домом Ондрейко открыл глаза, обвел ими вокруг, как бы узнавая место, и прошептал:

— Мама…

Человек остановился.

— Не бойся, к ней идем. Что с тобой случилось?

— Старик… Гржо… палкой…

Мальчик снова умолк и закрыл глаза.

Человек стоял на улице перед темными окнами дома Анки. Он осторожно опустил мальчика на землю перед калиткой и постучал в окно.

— Председательница!..

Никто не отозвался. Дом был темным, немым. Но в глубине двора, кажется, кто-то зашевелился. Человек перегнулся через калитку и повторил:

— Председательница… ты дома?

С крылечка перед кухней поднялась женщина.

— Дома. Кто это?

— Я, не узнаешь? Яно Гбур…

— Ах, это ты, — удивленно произнесла Анка. — Чего тебе надо? — спросила она и пошла к калитке.

— Сына я тебе… — сказал Яно и вдруг почувствовал, что произнес эти слова слишком громко, что они как-то не вяжутся с тишиной летней ночи, что звук их болезненно ранит слух.

— Сына… — повторила Анка и заторопилась. — А я все жду его к ужину, волнуюсь…

Она была уже у самой калитки и со страхом посмотрела через нее. В это время Яно поднял Ондрейко на руки. Мальчик застонал.

— Ах!.. — вскрикнула Анка и схватилась за плетень.

— Не бойся, Анка. Ничего с ним не сделается.

Яно Гбур протиснулся в калитку, неся неподвижное тело мальчика. Пройдя низкие темные сени, он вошел в комнату, разыскал впотьмах кровать и уложил на нее Ондрейко. Анка шла за ним не дыша, с повисшими, как плети, руками и почему-то на цыпочках.

Яно вытер лоб. Он вспотел не столько от тяжести — Ондрейко был легок как перышко, — сколько от внутреннего волнения, которое не покидало его с того самого момента, когда он нашел Ондрейко у забора Гржо.

— Где у тебя свет зажигается?

— Слева… Нет… Справа… — лепетала Анка. Она никак не могла собраться с мыслями. — Погоди, я сама…

Руки их встретились на выключателе, и Яно Гбур почувствовал, как дрожит ее рука. Свет залил просторную комнату. В углу стоял стол, покрытый чистой льняной скатертью, а на нем две тарелки.

— Ждала его ужинать, — промолвила Анка и как-то неуклюже, чувствуя скованность во всем теле, подошла к кровати, осторожно присела на краешек — так садятся к спящему ребенку, когда боятся разбудить его, — и, склонив голову, неподвижно уставилась на сына.

Яно Гбур стоял со шляпой в руках, не отрывая взгляда от светлых волос все еще красивой Анки.

Он переминался с ноги на ногу, мял шляпу в руках и наконец решился:

— Уксусом бы его, Анка…

Анка подняла голову, словно ее только что разбудили.

— Да-да, уксусом…

Потом вскочила, побежала к полке и схватила бутылку. Она так торопилась, будто от каждой секунды зависело спасение сына.

— Ондрейко… Ондрейко… — шептала она, растирая мальчика.

Все тело Ондрейко было покрыто кровоточащими ранами от битого стекла и темными ссадинами от острой палки Гржо. Анка смотрела, недоуменно качала головой, словно удивляясь какой-то нелепой ошибке, какому-то невероятному известию.

Вдруг она резко вскочила. В глазах ее блестели слезы, но гнев уже исказил ее лицо.

— Кто это его? Кто?! — пронзительно крикнула она.

Яно Гбур опустил голову, пристально разглядывая свою шляпу. Анка подскочила к нему, схватила за широкие плечи, затрясла:

— Скажи!.. Не скажешь?!

Но Яно не поднял глаз, он даже отвернулся, избегая бешеного взгляда Анки.

— Он сказал — Гржо, тесть…

Яно запинался — слова застревали у него в горле. В эту минуту он готов был провалиться сквозь землю, раз и навсегда покончить со своей проклятой жизнью.

Руки Анки сползли с плеч Яно. Силы покинули ее так же внезапно, как и пробудились. Отступив назад, она всхлипнула и упала на кровать. Ондрейко очнулся, открыл глаза и, казалось, улыбнулся:

— Мама…

Анка громко заплакала.

Яно топтался на одном месте, не зная, что делать, что сказать. Ему было жаль Анку, очень жаль. Он не задумываясь готов был отдать свою жизнь, только бы помочь ей. Яно шагнул было к дверям, но в нерешительности остановился посреди комнаты.

— Иду это я… — заговорил он, теребя шляпу, — иду к старику, звал он меня. Слышу, кто-то стонет в проулке. Нагнулся и вижу: лежит, бедняжка… — Голос Яно оборвался.

Анка вытерла слезы. Прикрыв одеялом стонущего сына, она повернулась к Яно. Взгляд Анки остановился на нем, но она, казалось, не видела его. Яно испугался этого взгляда, отсутствующего, холодного. Он вздохнул.

— Одни лишь несчастья приношу тебе, Анка… А я бы хотел… ей-богу… Эх!.. — и, повернувшись, пошел к дверям.

Он уже взялся за ручку двери, но остановился, медленно, робко оглянулся.

— Анка…

Но Анка смотрела на сына; она не могла оторвать глаз от его измученного лица, ничего не слышала, кроме стонов мальчика. Ондрейко дышал тяжело, будто его что-то душило, все бледнел и бледнел, на лице его, белом как бумага, не осталось ни кровинки. И Анку охватил панический страх. До сих пор она не успела даже подумать об этом, но сейчас страшная мысль пронзила все ее существо: умрет, ой, умрет!

Яно Гбур оторвал руку от двери и неожиданно быстро и решительно подошел к кровати. Осторожно прикоснулся к Анкиному плечу.

— Я хотел бы помочь тебе, Анка. Пойду запрягу… за доктором…

Анка подняла глаза — быстро, как бы пробудившись от тяжкого сна. Он стоял перед нею, большой, сильный; Анка схватила его за руку — ведь он был ее последней надеждой, — торопливо заговорила:

— Да… да… доктора… скорей запрягай…

Она вскочила и, не отпуская руки Яно, подталкивала его к двери. Немного успокоившись, она даже вышла с ним во двор.

— Спасибо тебе, Яно. Спасибо за все.

О Яно! И перед Анкой на мгновение предстала вся юность, все те дни, когда Яно принадлежал только ей, был только ее Янко.

Они стояли друг перед другом, и каждый думал о том, какая была бы радость вернуться на десять лет назад! Серп месяца плыл над садами. Ветер усилился, стал свежее, порывисто налетал на вершины деревьев, поднимал пыль с земли.

Анка вздрогнула.

Яно пришел в себя, оторвал взгляд от ее лица. Нет, ничего уже не поделаешь, прошлого не вернуть… Он глубоко вздохнул.

— Исковеркал я себе жизнь, Анка. Проклятая у меня доля! Эх!..

Анка отняла свою руку.

— Что было, то прошло, Янко. И не воротится, — о грустью сказала она.

— Не воротится… — глухо повторил Яно, скрипнул зубами и сжал кулаки. Но голова его тут же склонилась на грудь, а в голосе, упавшем до шепота, прозвучали покорность и смирение: — Да, не воротится…

Яно вышел со двора и широко зашагал по дороге, Анка все стояла у калитки, пока вой ветра не заглушил шума его шагов.

2

Облако пыли неслось по дороге. Подобно гигантскому чудовищу, оно перекатывалось между домами, перемахивало через плетни и заборы, миллионами песчинок било в окна. Черные, грозные тучи заслонили месяц. Ветер сорвал с корчмы плакат, на котором был изображен колорадский жук, завертел его, поднял над землей и снова бросил вниз. Плакат трепетал, как крылья птицы. Деревья гнулись под порывами ветра; молодые — гибко и покорно; старые — нехотя, сопротивляясь и дерзко шумя вершинами, — ведь они не впервые вступают в схватку с вихрем.

Только великан ясень, росший во дворе Яна Гбура, не склонялся перед ветром. Густая крона, как мощная грудь, была ему защитой. Ветер налетал, откатывался и снова налетал, стремясь сломить препятствие, покорить вражескую крепость, но крепость не сдавалась.

Это дерево было семейной реликвией Гбуров. Посадил его еще дед Яно — сгодится, мол, на мебель внучкам и правнучкам в приданое. Но в роду Гбуров, как назло, девочек не было — рождались одни мальчишки, и приходилось делить и без того небольшой участок. А ясень все стоял, закрывая двор, избу, все хозяйство.

Яно вошел в сарай, где лежала сбруя и стояли возки. Он выкатил оттуда легкий шарабан, бросил в него все необходимое и, борясь с ветром, направился к конюшне. Когда он выводил Императора, ветер с такой яростью хлопнул дверью, что конь встал на дыбы, будто кто-то выстрелил у него над ухом.

В тот же миг налетела туча пыли и, закрыв все вокруг, воронкой завертелась посреди двора и исчезла. Когда Яно, проклиная непогоду, открыл глаза и огляделся, он увидел в дверях дома свою жену. Растрепанная, толстая, в одной рубахе — видно, только что с постели, — она стояла на пороге, пытаясь сквозь тьму разглядеть, что делается во дворе.

Яно ничего ей не сказал и молча стал надевать хомут на Императора.

— Это ты? — не выдержав, окликнула его жена елейным, воркующим голоском.

— Я… — пробурчал себе под нос Яно.

— А-а… Что ты там делаешь?

— В город надо…

— Сейчас? На ночь глядя? Гроза ведь идет…

Яно молчал.

Все еще елейным голоском, в котором, однако, уже слышались нотки раздражения, она продолжала приставать к мужу:

— Да отвечай же наконец! Чего тебя туда нелегкая несет?

Яно неохотно отозвался:

— К доктору…

— Та-ак… Что, отец разве захворал?..

— Нет…

— Уж не мама ли?

— Нет.

— Да говори же — кто? Вот ведь пень — слова от него не дождешься!

Яно только буркнул что-то в ответ и пошел снова в конюшню. Вывел вторую лошадь и молча стал ее запрягать.

Жена спустилась с крыльца. Шлепая босыми ногами и придерживая рубаху, которую ветер задирал чуть ли не на голову, подбежала к Яно.

— Кто же это заболел? Отвечай!.. — допытывалась жена, осторожно хватая его за руки.

Яно брезгливо стряхнул ее руку, будто к нему прикоснулась жаба.

— Оставь меня в покое! — мрачно проговорил он.

Но женщину уже охватила злоба, вся сладость исчезла из ее голоса.

— Не оставлю!.. Говори — кто?.. — властно потребовала она.

— Ондрейко… — пробормотал Яно, чтобы отвязаться. Он даже не мог посмотреть на жену — настолько она стала ему противна. Жена покачнулась, будто ее одарили. Порыв ветра взметнул ее рубаху, и на мгновение в темноте светлым пятном обозначились жирные ляжки.

— Председательши?..

В голосе жены послышался испуг, страх, предчувствие чего-то злого, неотвратимого.

Яно молчал.

Она цеплялась за него, ждала, что он скажет, — он, любимый, желанный, тот, которого она добивалась против воли родителей, наперекор всему на свете. Но Яно молча затягивал хомут и даже не оборачивался к ней.

— Председательши… — уже не сомневаясь, прошептала она и, бессильно опустив руки, замерла.

Ветер разметал по ее лицу длинные черные космы, она выглядела беспомощной, жалкой и все же почему-то внушала ему отвращение. Яно расслышал не то шепот, не то вздох, но ничего не сказал. Да, она любит его, но такая любовь скорее в гроб вгонит, чем даст радость. Это любовь властная, повелительная, она основана на богатстве. Как хомут, давит ее богатство. Нет, нет, Яно не хочет такой любви, хватит с него. И в эту минуту ему стало ясно, что никогда, никогда больше не примет он этой любви.

Ветер завыл в трубе, зашумел в ветвях ясеня. Он взметнул солому, что лежала на дне возка, и, завертев ее штопором, унес далеко за дом. На севере, над Галубенцом, все небо прочертила молния. Далекие, глухие раскаты грома донеслись из-за горных вершин.

Женщина сразу же очнулась, выпрямилась, большая и неуклюжая, и, как бы грозя небу, простерла руки.

— Шляешься к ней!.. Шляешься!.. — дико заорала она, стараясь перекричать свист ветра и шум приближающейся грозы.

Яно резко повернулся. Грудь его разрывалась от давно сдерживаемой злобы, мышцы неестественно напряглись, даже мурашки забегали по спине. Он посмотрел на жену — обезумевшую, растрепанную, — его захлестнула ненависть, она росла, подымалась, захватила все его существо. Яно с трудом перевел дыхание.

— Замолчи… — сказал он глухо.

Но жена уже не могла сдержаться, ничто уже не могло ее остановить.

— Шляешься!.. — кричала она вне себя. — Я знаю, что шляешься!.. К этой ведьме красной…

Она кинулась на мужа. Он толкнул ее с такой силой, что она, спотыкаясь, отлетела на середину двора. В исступлении Яно двинулся на нее, не пытаясь больше сдерживать накопившуюся злобу.

— Ах ты, подлая!.. Ты еще пыль с ее ботинок будешь лизать, понятно? Не смей даже имени ее произносить своим поганым языком, слышишь?

Молния сверкнула совсем близко над деревней. В свете ее она увидела Яно: он шел на нее со сжатыми кулаками, охваченный одним диким желанием — бить, бить, бить, чтобы дать выход накопившейся злобе и ненависти. Но она не двинулась — это было выше ее сил, она не привыкла отступать перед чем бы то ни было. Она считала, что должна получить все, чего бы ей ни захотелось в жизни, и даже сейчас она не поняла, что навсегда, безвозвратно утратила власть над мужем. Вместо того чтобы уступить, смириться, она еще больше разошлась, раскричалась, брызгая слюной:

— Бандит… Голодранец… Только посмей! Кто ты такой?! Нищий! У тебя и крыши над головой не было, если б не мои деньги. А лошади, а коровы, чьи они? Твои или мои? Ишь ты, голодранец, а еще туда же… На-кось, выкуси…

И она сделала непристойный жест. Яно шагнул к ней:

— Замолчи… не то забью до смерти! — повторял он незнакомым сдавленным голосом.

Они были уже совсем близко друг от друга. Но жена даже не пыталась бежать. В ярости она выпрямилась во весь рост и крикнула ему в упор:

— Бандит!.. Убей лучше свою… — она выплюнула мерзкое слово.

Яно видел перед собой широко раскрытые, бешеные глаза, дико развевающиеся пряди черных волос. Он ударил наотмашь. Раздался короткий вскрик, глаза исчезли, белая рубаха пошла волнами. Жена упала.

Яно стоял над ней, испытывая чувство облегчения. В жизни он никого еще и пальцем не тронул, боялся собственной силы. К этому удару он готовился долго, очень долго, он вложил в него всю горечь своей исковерканной жизни, все унижения и обиды. Дрожа всем телом, он уже знал, что навсегда рассчитался с прежней жизнью, понял, что покончил с ней навсегда.

Жена пришла в себя.

— Янечка, что ты сделал? — жалобно, словно удивляясь, запричитала она.

— Убирайся туда, откуда пришла! — ответил Яно решительно и строго, но уже без всякой злобы, будто все это его теперь не касалось. — Не хочу тебя больше видеть, никогда. Поняла?

— Янечка!.. — воскликнула жена.

Яно, даже не взглянув на нее, направился к дому. Через минуту он уже выходил из дверей, волоча сундук. Потом Яно вынес перины, белье и, наконец, зеркальный шкаф.

Жена все еще сидела на земле и смотрела на мужа широко раскрытыми глазами.

— Янечка… Что с тобой?..

Но Яно, не обращая на нее никакого внимания, продолжал свое дело. Потом вскочил на козлы.

— Передай отцу, — склонившись с козел, быстро проговорил он, — завтра пригоню лошадей и скот. И чтоб я тебя больше не видел на этом дворе, духу твоего чтоб здесь не было!

И Яно стегнул лошадей.

Жена вскочила, кинулась вслед за ним, цепляясь за кузов.

— Янечка-а!..

Шарабан загрохотал по деревянным мосткам, перекинутым через ручей.

Лошади круто свернули на дорогу, женщина не удержалась и отлетела в сторону, с трудом устояв на ногах. Так она и осталась стоять, неподвижно глядя туда, где в грозовом мраке исчез шарабан.

Небо над деревней рассекла фиолетовая молния; она зигзагом метнулась от Галубенца и скрылась далеко за Копнами, на другой стороне долины. И сразу же сильно, раскатисто ударил гром, будто стараясь взорвать землю. Вся долина наполнилась грохотом и рокотанием и, казалось, дрогнула, заходила ходуном. На дорожную пыль упали большие, тяжелые капли, словно шарики из ртути. И в ту же минуту обрушился ливень и стало так темно, хоть глаз выколи.

При каждой вспышке молнии, с каждым ударом грома лошади вздрагивали, вздымались на дыбы. Но Яно хлестал их почти весело и гнал вперед, сквозь проливной дождь, ничем не прикрытый, не уклоняясь от потоков воды, которые швырял ему в лицо встречный ветер. Он ни о чем не думал, какое-то до сих пор неведомое чувство захлестнуло его, появилась легкость, будто он сбросил с плеч груз многих-многих лет. Яно даже по-юношески выпрямился, подставляя грудь буре, и чуть ли не пел.

В окнах у Анки горел свет. Янко промчался мимо ее дома и с радостным волнением подумал, что Анка услышит грохот колес и будет знать — Яно спешит ей на помощь.

Гроза неслась над ним и рядом с ним и прекратилась только тогда, когда он добрался до города. Врача не было дома, пришлось подождать. Невыспавшемуся, хмурому врачу не удалось даже выйти из машины — Яно упросил его отправиться к ним в деревню. И когда врач согласился, Яно не спеша поехал вслед.

Уже светало. Дождь смыл слой земли на дороге, обнажив щебень. После грозы стало прохладно. На ветвях вербы и ольхи торжественно и неподвижно висели дождевые капли. Неподалеку от дороги глухо шумел ручей, переполненный мутной водой.

Потом перед самой деревней Яно встретил машину доктора — она мчалась обратно в город. За мокрыми стеклами мелькнуло белое, бледнее обычного, лицо Анки с испуганными, широко раскрытыми глазами. «Ондрейко повезли в больницу, — подумал Яно. — Ой, плохо с ним, плохо…»

Гбуровский двор был чистый, словно выметен, — дождь смыл всю грязь. Яно распряг лошадей, дал им корму и с трудом, с закрывающимися от усталости глазами влез на сеновал. Он упал на свежее сено и в тот же миг заснул.

Яно проснулся, когда кто-то тронул его за плечо. Он еле разлепил веки, но в полумраке сеновала сначала ничего не увидел, потом разглядел склонившееся над ним худое лицо с острым носом, заросшее серо-грязной щетиной, и узнал старого Гржо.

Яно сел и сразу вспомнил все, что произошло. Он насторожился, ждал, что скажет старик.

Гржо тоже сел и принялся молча жевать травинку. Вид у него был спокойный, будто он пришел мирно побеседовать по-семейному. Он долго молчал, ожидая, что Яно заговорит первый, но не дождался. Пришлось начинать самому.

— Говорят, в город ездил…

— Угу…

— С лошадьми ничего не случилось? А сам как? Сильная гроза была…

— Ничего…

— Та-ак… — протянул Гржо. С минуту он колебался, — что… этот мальчишка… сильно разбился?

— Сильно. Может — насмерть…

В серых моргающих глазах Гржо мелькнула тень страха. Он отвернулся, чтобы Яно не видел его глаз, и спокойно, но с внутренней дрожью в голосе, заговорил:

— Упал он. Ветка под ним обломилась — вот и упал. А забор острый, со стеклами — легко и покалечиться…

Яно резко повернулся к Гржо и, подчеркивая каждое слово, сурово ответил:

— Я знаю, как он упал. Все хорошо знаю. И ничего вам не скрыть — ни перед богом, ни перед людьми!..

Гржо так и передернуло от злости.

— Что ж, я должен спокойно смотреть, как у меня воруют?! Зачем на чужое польстился? — Но тут же старик опомнился, снизил тон. — Мальчишка, он мальчишкой и останется. Мало чего он там наболтал… Говорю — ветка под ним обломилась, вот и упал…

Яно глянул искоса на Гржо и с отвращением отвернулся. И, не обращая больше внимания на старика, стал наматывать мокрые портянки и натягивать сапоги.

Гржо сидел и давился злобой. Нищий… год назад еще ползал перед ним, перед Гржо, на брюхе, а теперь — смотри какой петух! Эх, с каким наслаждением обломал бы он ему когти! Но он знал, что с зятем, с этим упрямцем, надо обходиться по-хорошему, иначе с ним не сладишь. Гржо был хитрый старик, как говорят, себе на уме; он видел каждого насквозь — не зря долго терся среди людей, много дорожек исходил.

Яно обулся и хотел было встать, но Гржо потянул его за рукав.

— Куда торопишься? — спросил он и примирительно, по-отцовски положил ему руку на плечо. — Я пришел к тебе не ссориться. Яно, я хочу все уладить.

— Напрасно стараетесь!.. — оборвал Яно. Но старик как бы не слышал его; он только вздохнул и часто-часто заморгал.

— Дома крик, слезы. Девка ревет, стонет — глаза выплакала. И старуха крик подняла, словно ее режут, — хоть уши затыкай. Рехнулись вы, бабы, что ли, спрашиваю я их, помешались?.. Поругались — помирятся…

— Не поругались!..

Старик вопросительно посмотрел на Яно.

— Не поругались, — резко повторил Яно. — Окончательно разошлись, навсегда!

Старый Гржо весь сжался, будто от удара. Даже бога вспомнил — за что же его так наказывает? Разве он хотел себе в зятья этого оборванца, разве не он был против этого замужества, несмотря на слезы и крики? Ведь он знал: с бедным водиться, что в крапиву садиться.

А теперь вот приходится унижаться перед бедняком, кланяться.

— Полно, Янко, не спеши: тише едешь — дальше будешь. Известно, молодые сплеча рубят… Злость уйдет, как и пришла, — добра от нее не жди. Ты подумай, Янко…

— Я уже подумал!..

— Да только хорошо ли?

— Хорошо!

— Поссоришься со мной — лапу сосать придется.

— У меня руки есть!..

— А что с них толку? Пропадешь без хозяйства, без тягла…

— Мое дело.

В душе старика так и бурлила, так и кипела злоба. С большим усилием он сдерживался, чтобы не сорваться.

— Подумай, Янко, пока не поздно. Что делать будешь? В подпаски пойдешь? Или к этим, как их, к колхозникам?..

— Хотя бы и к ним!..

— Хе-хе… — затрясся старик фальшивым смешком. — Лучшего ты и придумать не мог; видать, на самом деле эта красная ведьма приворожила тебя, разум отняла. В артель ему, видите, захотелось, хе-хе… а если старое вернется, а? Раз-два — и вернется, а этих и след простынет! Вот ты ни с чем и останешься. Куда подашься тогда?

Старик разошелся. Видно было, что он верит в то, о чем говорит, верит до последнего словечка. И эта убежденность старого Гржо в какой-то мере подействовала. Яно заколебался. Уж он знал, что такое нужда, — кому она по вкусу-то? Как ни говори, все же лучше иметь пару резвых коней да четырех коров в хлеву, чем таскаться по чужим людям, перебиваться с хлеба на квас, постоянно испытывать унижение. Но в следующее мгновение он вспомнил Анку, Ондрейко, то ощущение чистоты, которое испытал там, в Анкином доме.

Янко встал и, возвышаясь над Гржо, как судья, смело сказал:

— Лучше сдохнуть, чем жить в такой мерзости!

И, отвернувшись от тестя, спустился по лестнице вниз и направился к службам. Сперва он вывел лошадей, любовно потрепав их. Потом стал выводить коров.

Старик сидел на лестнице — на самой нижней перекладине — и, пораженный, смотрел на вещи совершенно невероятные: человек по собственной воле отказывался от добра! И его снова охватил страх перед тем непонятным, что происходило в жизни, — самое привычное, самое, казалось, устойчивое менялось с каждым днем. Гржо чувствовал, что сила уходит из его рук, из ног, из всего его тела. Он как-то вдруг постарел, съежился. Враждебный мир обступил его со всех сторон, как бы сдавил обручем, — мир, в котором он ничего не понимает и который ждет его гибели. Старик даже схватился за горло — настолько велик был страх: смерть, смерть, смерть… Глубоко вздохнул, прижав ладони к груди.

Жалобно, каким-то чужим голосом обратился он к зятю:

— Ты все же подумай, Янко…

Но Яно будто и не слышал старика.

— Ну, забирайте свое добро, — с задором, почти озорно ответил он и показал на лошадей.

Старик покорно взял лошадей под уздцы. Яно выгнал коров. Закрыв калитку, он крикнул вслед тестю:

— Будьте здоровы! Можете поминать лихом!..

Старый Гржо не обернулся. Сгорбившийся, маленький, он с трудом передвигал ноги, будто нес на спине тяжелую ношу.

Яно невольно потер руки, как бы очищая их от грязи, вздохнул и впервые за многие годы улыбнулся.

3

Ондрейко умер на третий день. Умер в больнице от кровоизлияния.

Анка сама привезла его домой, сама обмыла, причесала, одела в темно-синий праздничный костюм, сама положила в гроб. Костюм был еще совсем новенький — купили его только в прошлом году, — но рукава и штанишки уже стали коротки: мальчик быстро рос.

С той минуты, как умер Ондрейко, Анка ни разу не вздохнула, не проронила ни единой слезы. Она делала все быстро, точно, как машина, не останавливаясь ни на минуту, — боялась остановиться, боялась дум. За эти несколько часов она постарела на много лет. Светлые волосы утратили прежний блеск, едва заметные до сих пор морщинки вокруг рта обозначились резче, стали глубже; но глаза были сухие, отсутствующие.

Едва весть о смерти Ондрейко разнеслась по деревне, к Анке стали приходить женщины. Пришла свекровь, древняя старушка, из тех, о которых говорят, что они одной ногой стоят в могиле. Слабенькая, она опиралась о руку Зузки — сестры покойного Анкиного мужа. Пришла Марка Столярка — бывшая подруга детства, а теперь товарищ Анки по работе. Потом стали приходить члены кооператива, знакомые, друзья мужа. Пришел и Яно Гбур. Голова его была опущена, словно у виноватого. Но, когда старый Голько, председатель партийной организации, пожал ему руку, он понял, что эти люди, которых он сторонился из-за своей несчастной женитьбы, принимают его снова к себе. Об этом свидетельствовали и доброжелательные кивки, и взгляды, говорившие, что он, Яно Гбур, хороший человек, что поступил он по-мужски, рассчитавшись с прошлым.

Были здесь даже те, кто за версту обходил Анкин двор, даже те, кто до сих пор не хотел иметь ничего общего с большевичкой и большевиками, с «колхозниками», как выражался старый Гржо, а с его легкой руки — большинство в деревне.

Пришел Мартин Гваляр, глава многочисленного разветвленного рода крепких хозяев. Он явился в белой рубахе и черном жилете, волосы его были жирно напомажены. Молча, потупив взор, он прошел среди людей, из которых многих считал своими врагами.

— Да утешит тебя господь-бог, Анка… — И Гваляр пожал ей руку своей рабочей, твердой как камень рукой. И этим пожатием, и этим решительным взглядом умных глаз он сказал все, что хотел: «Можешь рассчитывать на меня, Анка, в своем несчастье, можешь опереться на меня — ведь я заодно с людьми против такого зверя, как Гржо…»

Вслед за ним явились его братья, сыновья, зять-примак, невестки. А потом привалила и вся деревня — кроме семейства Гржо и старого Ягодника. Шли плачущие женщины, молчаливые мужчины; они говорили слова утешения, старались поддержать Анку, застывшую в своем горе.

Старая Вранярка, которая разругалась с Анкой из-за кооператива и поклялась всеми святыми, что скорее умрет, чем подаст Анке руку или глянет ей в глаза, так и склонилась перед Анкой, ткнулась лицом ей в грудь. Платок сполз с ее седых волос.

— Прости меня, Анка, прости, девонька моя… — горько заплакала Вранярка. — Против закона божьего пошла я, плохо с тобой поступила…

Слова Вранярки как бы вернули Анку к жизни. Губы ее дрогнули, искривились. Она страшно вскрикнула — у всех мороз по спине прошел, — закрыла лицо руками, рухнула на гроб, стоявший на столе, прижалась к светлой головке сына, такой неподвижной и прекрасной, и забилась в слезах.

— Поплачь, Анка, поплачь. Горе — оно, словно камень тяжкий, лежит на сердце. Только слезы унесут его…

И Анка плакала. Плачем наполнился дом, плакали все женщины, а мужчины отворачивались, неловко доставали платки и украдкой смахивали слезы. И среди рыданий раздавались скорбные выкрики:

— Ой, горе, горе, лютое горе!

— Какой же это был добрый мальчик, послушный, всегда воды принесет, сколько раз помогал мне, старой…

— Ох Ондрейко, Ондрейко, загубил тебя пес поганый…

И плач усиливался, искренний, непритворный. Мужчины выходили из комнаты, останавливались в сенях, во дворе, в темноте теплого летнего вечера. Молчаливые, растерянные, собирались в группки, не обращая внимания на недавнюю вражду, — сейчас они были объединены общим чувством. И в этой тишине вдруг сказал Мартин Гваляр, ясно и прямо, как говорил и поступал всю свою жизнь:

— Повесить бы стоило этого зверя! — И он пожал руки всем, кто стоял вокруг, и прежде всего старому Голько, председателю партийной организации. А потом поочередно к Голько подходили все гваляровские братья, сыновья и зять и пожимали ему руку с таким сочувствием, будто именно он, Голько, потерял единственного сына. Старый Голько был растроган: сердце у него сжималось, трепетало, его наполняла сила, любовь к людям.

— Люди, люди… хорошие вы… — повторял он, задыхаясь от волнения.

Мужчины понемногу расходились, исчезали группками в темноте ночи. А в доме стоял женский плач.

Яно Гбур покинул дом Анки вместе с Гвалярами. Они шли молча, и, только когда проходили мимо темного дома Гржо, Яно невольно поведал вслух свои думы:

— Да он и родного убьет, изведет за имущество. Сына-то загубил, заездил на работе — тот и помер от чахотки…

Мартин Гваляр утвердительно кивнул.

— Жадность это, Янко. Все это жадность мирская… А для нас это наука: овладеет тобой жадность — продашь душу дьяволу… Дьявольское это наваждение…

А молодой Мартин Гваляр, первенец старика, такой же сильный и высокий, как Яно Гбур, погрозил в сторону дома Гржо.

— А мы-то ему помогали, в одной упряжке ходили… Ах ты, свинья!..

В доме Гржо дрогнула белая занавеска. Будто кто-то испуганно отскочил от окна.

Яно Гбур грустно опустил голову.

— Продался я ему за лошадей, за имущество, за клочок земли. Как Иуда — своих предал, с богачом связался, жизнь искалечил…

Он остановился, стал прощаться. Его путь шел улочкой к ручью; Гвалярам надо было идти на самый верхний конец деревни. Прощаясь, старый Гваляр крепко пожал ему руку.

— Исправим, Янко, все, что напортили. Это будет нам уроком. Таков наш человеческий долг…

Придя домой, Яно не стал ложиться. Не хотелось ему спать. Ночь была чудесная: вышел месяц, весь из серебра, неподалеку мирно журчал ручей, ясень нежно шелестел листвою. Яно сел на пороге и в задумчивости пересыпал песок из одной руки в другую, внимательно разглядывая песчинки, вспыхивающие ярче других.

Пересыпая песок, он думал о жизни. Никогда еще ему не приходилось так размышлять — разве это крестьянское дело. Не создан он для таких дум; живет и будто все ему ясно. Если сам чего не знает, не может в чем-то разобраться, ему объяснят в церкви древним языком Библии, трудным для понимания, таинственным, ибо «промысел божий превыше разума человеческого…».

И все же Яно думал о жизни, о своей судьбе и о судьбе других людей, старался понять ее смысл, постичь причины явлений, их суть.

Всю свою жизнь он работал, не зная отдыха. И считал это естественным — ведь что может быть естественнее для человека, чем труд? Ему казалось естественным и то, что жизнь проходила однообразно, впустую, без радости, без переживаний. В душу его не очень глубоко запало учение о юдоли страданий и слез, какой должна быть наша земная жизнь, и о вечном блаженстве на том свете; но где-то в глубине сознания жила эта мысль, наверное унаследованная от отца и деда, страстных грамотеев и знатоков Библии, а не выношенная им самим. И если ему когда-нибудь и приходила в голову мысль о том, что возможна иная жизнь, и где-то рождался в нем самом тихий протест, он только махал рукой, отгоняя все это от себя, — слишком глубоко укоренилось в нем смирение, но не перед волей божьей, а перед жизнью, перед крестьянской долей, перед неизменным течением жизни, покорной и покоренной. И вот он взбунтовался.

Незыблемый мир, в котором он вырос, давно стал распадаться. Житейская мудрость предков устарела за несколько лет, стала бесполезной и в новых условиях неприменимой, ибо она не была рождена ими и для них. И для того, чтобы осознать всю бесполезность и шаткость этой старой правды, ему, Яно, потомку бедных, но честных тружеников, пришлось изведать бесчестье богачей. Но последнее событие, смерть Ондрейко, заставило его взбунтоваться; он не мог не взбунтоваться, ибо в нем всегда жило чувство справедливости, задавленное жизнью, но неумершее, простое извечное человеческое стремление к счастью.

Конечно, Яно Гбур не знал точно, почему и против чего он взбунтовался; он и не думал об этом. Он просто перебирал в памяти всю свою жизнь. Ему было немного жаль лошадей — он представил себе, как летит по деревне с шумом и грохотом, а молодухи и девчата подбегают к окнам, переговариваются: добрый хозяин этот Яно Гбур, какие лошади у него холеные, вишь, будто с картинки… А потом Яно задумался о будущем: разве может так быть, чтобы добрый хозяин стал нищим? Ведь и на заработки можно податься — сейчас многие уходят… а если остаться здесь да в кооператив вступить?

Много забот у Яно, но, несмотря на эти заботы, какая-то озорная веселость и удивительная легкость не покидают его ни на минуту, и, хотя он совсем еще не знает, как будет жить дальше, он глубоко убежден: так плохо жить, как жил до сих пор, он никогда больше не будет.

И эта веселость и легкость связываются у него с образом Анки; ее белое лицо мелькает перед ним — то вдруг всплывает, прерывая поток мыслей, то снова тонет в предутреннем тумане.

И сладостно Яно Гбуру. В полудремоте сидит он на пороге своего дома, подставляя лицо первым лучам солнца, и впервые после далеких детских лет мечтает…

4

В тот день, когда хоронили Ондрейко, ярко светило солнце.

Нет ничего прекраснее ясного августовского дня в деревне. Спокойное теплое солнце греет, но не жжет. Небольшие облачка-странники, ослепительно белые, легкие и воздушные, медленно уплывают в синеющую даль. Воздух чистый, прозрачный, предвещает сентябрьскую ясность, ту, что манит в дальние края. Деревья последние дни стоят в летнем уборе — темно-зеленые ели, зелено-коричневые буки, обсыпанные желтеющими орехами. С лугов поднимается пьянящий запах, а под густой опавшей хвоей прячутся шляпки грибов.

Все дышит свежестью и мирным покоем.

В такой день и хоронили Ондрейко. Колокола звенели вызывающе звонко, но в их перезвоне стонало что-то неумолимое, безжалостное, скорбное. И черная толпа под ярким солнцем на белой пыльной дороге была угрюмой и невыносимо тяжелой…

Работы остановились, жизнь замерла. Вся деревня оделась в черное. Пришли все. Старый Голько, опрятный, как лунь седой, Гваляры со строгими лицами и Яно Гбур, большой и сильный, он крепко сжал губы, чтобы не расплакаться; школьники, друзья Ондрейко, и школьницы, все в белом; черная толпа тихонько всхлипывающих женщин.

Анка шла, выпрямившись, между секретарем районного комитета партии и старым Голько. Ее не нужно было поддерживать: она чувствовала поддержку всех, кто пришел проводить Ондрейко в последний путь.

Пришли старые коммунисты из окрестных деревень, из районного города. Пришли члены кооператива, крестьяне-единоличники, знакомые и незнакомые. С серьезными лицами шагали работницы консервного завода, старые и молодые. Впереди пионеры из районного города несли красное знамя.

Одинокое громкое рыдание раздалось в толпе, и у всех сильнее забились сердца в едином чувстве — жалости и рожденного ею гнева, чувстве ненависти ко всему злому, преступному, что топчет надежду юности и красоту счастья.

Молча прошла толпа мимо опустевшего, мертвого дома Гржо. Только громче заплакали женщины; словно ветер в ветвях тополя, прошумел этот плач и затих. На кладбище под застывшими елями зазвучал «Интернационал».

Тяжко застучали комья земли о крышку Ондрейкиного гробика.

Горе, какое горе…

В эту последнюю минуту расставания, когда безжалостно, с глухим шумом падала земля, Анка все же схватилась за руку старого Голько.

Но тут же выпрямилась — это «Интернационал» распрямил ей спину, знакомая, дорогая сердцу мелодия. Она подняла голову и запела вместе со всеми, хотя глаза ее все еще были полны слез.

Это было горе — сильное, общее, очищающее.

Так чувствовала в эти минуты Анка. Так чувствовали и Яно Гбур, и старый Голько, и Гваляры, и старые коммунисты, и работницы, и пионер, который склонил над могилой знамя.


Перевод Б. Шуплецова.

КТО ШАГАЕТ ПО ДОРОГЕ

Девочка заболела внезапно. Еще утром весело лопотала, болтала кривыми ножками. К вечеру появился жар. Лежала она, притихшая до жалости, даже головку не могла повернуть. Мать только повторяла: «Анка. Сердечко мое». Показывала деревянного раскрашенного петушка. Глазки девочки на миг задерживались на игрушке, словно старались оживиться, и снова становились безразличными. Бабушка долго смотрела на девочку знающим, опытным взглядом. Горит, бедняжка, жар от нее, как от печки. Положили компрессы: снизу горячий, сверху холодный. Но жар не спадал, девочка по-прежнему лежала, как мертвая, уже и плакать не было сил. Градусника в доме не было, только прикладывали руку к лобику: он пылал. Мать, еще молодая — девочка была ее первым ребенком, — не знала, что делать, и только ломала руки да плакала. Дед, не в силах больше на это смотреть, отправился за советом и помощью к соседям — ближайшие жили более, чем в километре. От соседей пришла бывалая женщина, иногда помогавшая при родах. Но и та не могла ничем помочь. Приложила руку к лобику, перевернула малышку, постучала по спинке пальцами — видела, так делает доктор. Только на то ее и хватило, что переставила компрессы: снизу холодный, сверху горячий — такой был у нее способ. Конечно, ребенку легче не стало. Тогда все уселись, стали советоваться: нести ли девочку в город? До города далеко — шестнадцать километров. До ближайшей остановки автобуса — пять с лишним. А сегодня суббота, последний автобус отходит около шести часов. Пока судили-рядили, прошло немало времени, уже не могло быть и речи о том, чтобы поймать автобус. Оставалось сидеть и ждать хозяина. Он должен был приехать именно этим автобусом. Хозяин работал в городе, на большой лесопилке. Мать, хотя еще ломала руки и хныкала, почувствовала явное облегчение. Соседка успокаивала ее, как успокаивают в таких случаях: ничего, дети поболеют да выздоровеют, не надо сразу думать о худшем. Вот и у нее, бывалой женщины, четверо детей, в детстве еле-еле выжили, а теперь здоровые как дубы. В половине седьмого соседка ушла. Ей надо было подоить корову. И мать, немного успокоенная, занялась домашними делами. Около семи пришел хозяин. Он тоже дотронулся до лобика маленькой. Рассердился, потому что очень любил дочку: почему не отнесли ее в город? Все сразу заговорили словами соседки: ничего, дети поболеют да выздоровеют, не надо сразу думать о худшем. Отец проглотил ужин и подсел к малышке. Менял ей компрессы — большего и он не мог сделать. И тихо, про себя, ругался: проклятый дом, даже градусника нет. Проклятая жизнь. Подожгу когда-нибудь этот дом. Около восьми девочка начала задыхаться. Было видно, как трудно она дышит, каждый вздох словно требовал усилий всего ее маленького тельца.

Отец не мог больше смотреть на эти мучения. Он оделся, завернул девочку, закутал ее в серое одеяло: Дед спросил: «Куда это ты на ночь глядя?» — «Ничего, — ответил хозяин. — Может, повезет, кто-нибудь подбросит. Что же, смотреть, как дитя умирает? Проклятая жизнь», — сказал он громче и плюнул. Мать и бабка стояли перед домом, он слышал их причитания и плач до тех пор, пока не сбежал в долину. Идти было легко. Девочка почти ничего не весила. И он привык к быстрой ходьбе, измерял эту дорогу ежедневно дважды, к автобусу и обратно… Он знал здесь каждый ухаб, каждый камешек, шел уверенно, несмотря на сгустившуюся тьму. Каждые сто метров останавливался, осторожно приподнимал уголок одеяла, прислушивался: еще дышит. И чтоб легче шагалось, он ругался не переставая. Проклинал себя за глупость — зачем пять лет назад польстился на имущество, совершенно ему не нужное… Зачем поставил на том проклятом лазе[12] новый дом, сколько все наломались! Проклинал жену, темную бабу, даже градусника в доме не завела, ничего не соображает… Но ругался он только так, для виду, а внутри рос страх за малютку — очень он ее любил, она родилась после пяти лет супружеской жизни, когда они уже не очень надеялись. Вот так же нес он новорожденную дочку — заставил жену рожать в городе, в родильном доме, — тогда он был немного навеселе, и радостно шагалось ему на лаз, в новый дом.

Наконец-то шоссе. У автобусной будки остановился, ноги сами остановились по многолетней привычке. Раскутал малышку, приподнял, чтоб ей легче дышалось, приложил ухо к грудке — в ней пищало, как пищат птенцы, выпавшие весной из гнезда. Только бы повезло, вздохнул он и пустился дальше — на большом протяжении шоссе здесь шло под гору. Он почти бежал — и страх его подхлестывал, и дорога шла под уклон. Проехала машина, встречная, ему и в голову не пришло, что можно попросить шофера повернуть. Но через пару километров он услышал рокот мотора сзади. Сошел на обочину, но так, чтобы его увидели в свете фар: одной рукой прижимал к себе дочку, другой неловко замахал — не умел он останавливать машины. Это был грузовик, он мчался с горы и потому казался огромным; грузовик просвистел, прогрохотал мимо, оставив после себя лишь вонь выхлопных газов. Отец хотел было выругаться, да подумал: «Может, меня не заметили, я сам виноват. Надо становиться поближе».


Его, конечно, заметили и шофер, и пассажир. Но они только переглянулись и сразу поняли друг друга — шофер даже не притормозил. Они понимали друг друга с одного взгляда, старые приятели, кумовья. Кум-пассажир строил дом и раздобыл где-то «левое» строительное железо, а кум-шофер сейчас, под покровом темноты, вез это «левое» железо. Шофер разглядел только махавшую руку и шляпу, какие носят хуторяне с лазов — конечно, надо было остановиться, и он бы остановился, не будь этих обстоятельств, а при таких обстоятельствах лишние свидетели нежелательны. Ибо черт не дремлет, а у них на базе теперь за «левые» ездки прямо шкуру спускают. Здорово бы ему всыпали! И ведь тут, конечно, не было ничего серьезного, просто подвыпивший хуторянин опоздал на автобус, ноги его не держат, вот и просится подвезти. Да и что тут может быть серьезного? Стало быть, все в порядке, и если в душе и застряла маленькая колючка укора, то и она скоро пропала — надо было внимательно следить за дорогой, приближался поворот. Кум-пассажир яснее разглядел машущего человека — тот стоял с его стороны. Разглядел и то, что человек держал в руках какой-то сверток, а в свете фар ему даже показалось, что он видит и лицо, искаженное страданием. Но кум тут же сказал себе, что это просто обман зрения — как мог он на такой скорости, когда свет фар случайно на миг упал на это лицо, разобрать его выражение? Кроме того, он, пожалуй, не захотел бы остановиться, даже если бы кто-нибудь лежал поперек дороги. Он впервые решился на такую вещь и уже целый час с тех пор, как погрузили железо, трясся в муках — скорей бы домой, скорей, скорей разгрузить все и покончить с этим. Поэтому он вздохнул с облегчением, когда они с кумом с первого взгляда поняли друг друга. И больше не думал о человеке на дороге. Он в самом деле не думал о нем, ему не надо было заставлять себя не думать о человеке на дороге: он весь был полон собственным страхом.

«Анечка… Спасение мое единственное»… — бормотал он, не понимая своих слов. Ему казалось, она уже не дышит, он встряхнул ее и только после этого услышал тоненький, жалобный писк. Боже мой, скорей, скорей… Быть может, она все-таки выдержит, если не повезет, если никто не подсадит… Надо только идти быстрее. Ага, вот и школа. Может, постучать? У пана учителя есть мотоцикл. Но в окнах темно, наверное, в город ушли, конечно, ведь суббота, по субботам они ходят в кино. «Язви его в бога, такую жизнь! — выругался отец. — Уж коли беда, так со всех сторон… Учитель бы помог, он хороший человек, я знаю его по работе в Национальном комитете. Сколько же осталось? Километров восемь… Если бегом — буду через час, только бы продержалась маленькая моя, спасение мое». Он пустился бегом. В ушах у него шумело, ему казалось, это шум мотора, но дорога была пустынна. Он пробежал уже километра два, когда из-за поворота вдруг вынеслась машина. Он бежал по середине шоссе и теперь инстинктивно отскочил к обочине и тотчас поднял руку. Услышал скрип тормозов, машина замедлила ход — блеснула надежда, но машина сейчас же снова прибавила скорость. «Господи, — подумал отец, — я не то сделал, они меня не поняли… Что же теперь?» И, не зная, что можно сделать еще, снова бросился бежать.


В машине, которая чуть не сбила его, ехал начальник сельскохозяйственного отдела района. Он ездил инструктировать кооператив в горах, с которым уже давно не знали что делать. И, правду говоря, он тоже ничего дельного не придумал. Это не давало ему покоя, и теперь он размышлял об этом, он был человек педантичный в хорошем смысле слова, всякое незаконченное дело, всякая половинчатость его удручали. Он злился на себя, он устал — целый день на ногах — и был раздражен, так как еще ночью ему предстояло ехать в область на спешное совещание. Опять дома будет крик, раздоры, дети растут, как деревья в лесу, и сразу ему все опротивело, жить не хотелось. Он заметил посреди дороги человека и прикрыл глаза от страха, что собьет его — открыл глаза только тогда, когда опасность миновала. Но что-то беспокоило его, он старался понять, что именно, и через несколько минут понял: у того человека в руках был какой-то сверток. Этот сверток ему что-то напомнил. Да, теперь он сообразил, сверток похож на ребенка, закутанного в одеяло — такое же одеяло, как то, в каком провели свой первый год и они — он и его братья. Начальник спросил шофера:

— Что это было?

— Что? Этот там? Какой-нибудь пьяница.

— Вы не обратили внимание? Он что-то нес?

— Ну и что? Может, и нес.

— Похоже на ребенка. Не обратили внимание? Завернутого в одеяльце.

— Ну и что, если ребенок? Это его дело.

— Может, ребенок болен, — нерешительно сказал начальник.

— Его дело, — грубо ответил шофер.

Шофер не любил начальника за то, что тот таскает его до полного изнеможения. И кроме того, он сердит на него именно сейчас, потому что по субботам шофер обычно играет в карты, а начальник как назло задержал его, и пулька пошла к черту. Начальник задумался. «Определенно это больной ребенок», — повторял он про себя. И вдруг его осенило, он хлопнул себя по лбу. Почти закричал:

— Да ведь тот человек бежал! Чего бы ему иначе бежать?

— Чепуха, — сказал шофер. — Приснилось вам.

— Не приснилось. Теперь я точно знаю.

Потом он просительным тоном проговорил:

— Надо бы остановиться… Остановиться и вернуться.

— И не подумаю.

Начальник хотел было настаивать, но он хорошо знал шофера, знал, что будет просить напрасно. Да у него и у самого не было лишнего времени. Может, действительно ему все это показалось. Впереди уже переливались огни города. Он не мог задерживаться. Не было времени. Было бы роскошью думать о человеке, оставшемся на пустынной дороге. Еще надо заехать в секретариат. Договориться насчет завтрашнего совещания. Подготовить материалы. На минутку домой, взглянуть на детей, хотя бы спящих. Нет, жизнь не знает никаких сантиментов, неумолимо исключает их. Никаких детских одеялец. Глупости все это. Может, все это ему только показалось. И шофер тоже пробормотал:

— Из-за такой ерунды. И не подумаю.

И вдруг шофер подумал — может, все-таки надо было остановиться.


Лес шумел, месяц порой выглядывал из-за туч. Дорога темная — по обеим сторонам высокие ели. Тянет осенней сыростью от мхов. Все знакомо и близко, все помогает шагать. Больше он не останавливался. Все теперь поставил на одну карту: на ноги свои, на легкие, на сильно бьющееся сердце. По мере того как сокращалось расстояние, уменьшался и страх. Может, все-таки, на его счастье, малышка выдержит. Уж он и не надеялся ни на чью помощь. Он верил в свои силы и еще в какую-то смутную справедливость: девочка должна выдержать — ведь ее спасает тот, кто так сильно любит. Он не слышал ее, но чувствовал, что она еще жива. И верил — как только дойдет до города, до больницы, все будет в порядке: он беспредельно доверял врачам. Его родного брата спасли в той самой больнице, брата покалечило — деревом придавило, он почти истек кровью, а это ведь куда хуже, чем какое-то детское воспаление легких. И там, в детском отделении, есть знакомый доктор, тот самый, что помог малышке появиться на свет. У него такие заботливые и добрые глаза. И не взял он ничего, кроме бутылки сливовицы. Только бы добраться до города, до больницы, и все будет в порядке. Сколько еще километров? Смотри-ка, это уже Осадка, отсюда не больше пяти километров. Надо только прибавить шагу, не щадить ни ног, ни легких. За Осадкой его обогнал «Спартак». Отец помахал, уже не надеясь, только чтоб не упустить хоть малейшую возможность. Водитель даже притормозил, высунулся из окна, показал назад — в машине было полно.


За рулем сидел директор лесного хозяйства, молодой еще инженер. Машина была его собственная — взял в приданое за женой. Сзади сидели два элегантных сотрудника лесного хозяйства, между ними — барышня из канцелярии директора. Другая барышня, бухгалтер сектора эксплуатации, сидела впереди. Дело в том, что директорская жена уехала к родным, которых навещала регулярно. Родные жили на другом конце Словакии, так что она будет отсутствовать самое малое три дня, и все хозяйство целыми месяцами с радостным предвкушением ждало эти три дня. Жена директора была тупа, сварлива и ревнива. Директор же, напротив, был человек сердечный, дружелюбный и компанейский. В машине стоял крик. Днем они пекли форель на углях, выпили немного водки и вина и, когда ничего уже не осталось, двинулись в город. Они были веселы, как положено людям, выпущенным на свободу. Девицу из канцелярии тискали, она временами взвизгивала. Бухгалтерша была серьезна: она была смертельно влюблена в директора — смертельно, то есть безнадежно. А сейчас ей как будто засветила надежда. Поэтому она даже не дышала, смотрела прямо перед собой, и руки ее, сжатые на коленях, потели. Когда директор высунулся из окна и что-то прокричал, один из молодых людей спросил:

— Кто это был?

— Какой-то хуторской, — ответил директор и добавил: — Ребенка нес.

— Ребенка, — сострадательно сказала девица из канцелярии. — Наверное, он нес его в больницу.

Директор пожал плечами:

— Куда его ткнешь? Машина и так перегружена.

— Юльке на колени, — сказал молодой сотрудник. — Она это любит — парня на коленях, ха-ха-ха!

Он ущипнул ее, барышня запищала.

— Чего это мне? — спросила она. — Почему не Геде?

Директор сказал значительно:

— Геда не такая.

Геда молчала. Там, сзади, снова тискали, пищали и кричали. Но директор сказал тихонько:

— Вы ведь не такая, Геда?

И она ответила еще тише:

— Вы сами знаете, какая я.

Директор немного сбавил газ и, держа руль левой рукой, правую все подвигал, пока она не коснулась Гединого бедра.

— Да, — сказал он, — кажется, знаю.


Теперь отец шел медленнее — дорога поднималась, Он тяжело дышал и уже чувствовал усталость. Ничего не поделаешь, ноги его привыкли проходить в день по десять километров неторопливым шагом, он вовсе не был марафонцем. Но было даже хорошо, что ему приходилось преодолевать усталость: не думал он тогда ни о чем другом, и у него появилось такое ощущение, что, чем больше будет он напрягать силы, тем вернее будет награда. Впрочем, до цели уже недалеко. Только на горку подняться, и он увидит огни города. Потом еще пробежать два километра, пересечь железную дорогу, а тут и больница. Только бы девочку сразу приняли. Только бы не возникло никаких препятствий. Нет, в беде об этом не надо думать. Бежать, идти, чтоб уморить беду. Надо только быстрее идти, потом — бегом с горки, и мы уйдем от беды. Малышка будет жить. Вырежет он ей игрушек, сколько ей захочется, вырезать он мастер, может сделать игрушку лучше магазинных. Это он вырезал ей и раскрасил петушка, так она его полюбила, не хотела из рук выпускать, даже засыпала с ним. Только выдержи, мое спасение, жизнь моя, выдержи еще несколько минут. Он уже не разворачивал ее, уже нельзя было останавливаться, теперь важна была каждая минута, он это чувствовал. Когда он поднялся на горку, его догнала машина. И едва он поднял руку, машина остановилась.


Это был таксист. Он открыл дверцу и помог отцу сесть. Он сразу все понял и спросил:

— В больницу?

— Да. Прошу вас.

— Откуда?

— С Мариного лаза.

— Фью, — присвистнул шофер, — и оттуда идете пешком?

— Пешком.

— Не было машин?

— Были.

— И не остановились. — Шофер покачал головой. — Ну и люди!

Таксист был уже старый, седые волосы острижены ежиком. Разговаривая, он не отрывал взгляда от дороги, видно, зрение у него уже было неважное. Помолчав, он спросил:

— Что с ним?

— Жар. Задыхается.

Таксист прибавил газу. Огни города быстро приближались. Машина прогромыхала под поднятым шлагбаумом, она дребезжала, будто состояла из тысячи разрозненных деталей. Повернули направо, поехали по тихой улице с новыми домами. Таксист сказал:

— Что-то его не слышно.

— Тихая она. Еле дышит.

— Это девочка?

— Дочка. Единственная.

Голос отца дрогнул. Все время, пока они ехали в машине, он чувствовал: происходит нечто непоправимое. Он держал девочку очень бережно, чтобы она не почувствовала даже толчка, но одновременно как бы знал, что эта бережность не нужна. Что она уже не нужна. Что это уже случилось. Боже милостивый, вздыхал он, спасение мое единственное. И боялся посмотреть на малышку, боялся убедиться. Таксист круто свернул и затормозил: они были у ворот больницы. Ворота в этот момент раскрылись, из них выехала карета Скорой помощи, и таксист без задержки въехал на широкий двор с цветочными клумбами. Остановился у приемного покоя.

— Приехали, — сказал он.

Отец хотел открыть дверцу, но руки его тряслись. Таксист обежал вокруг машины и помог ему выйти. В тусклом свете шофер увидел лицо девочки — оно было пепельного цвета.

— Что-то она слишком тихая, — сказал он скорее про себя.

— Что вы говорите? — спросил отец.

— Ничего. Идемте за мной.

Медсестра в приемном покое распеленала малышку. Врач склонился над ней. Приложил ухо к сердечку. Долго смотрел ей в глаза. Отец, со шляпой в руках, стоял в передней, таксист сел на скамейку, провел рукой по ежику волос и с удивлением обнаружил, что вспотел. Отец не думал ни о чем, только чувствовал, как слабеют ноги. Он должен был прислониться к двери.

— Садитесь, — сказал таксист, — вы же устали. А это может затянуться.

Отец медленно опустился на скамейку. Таксист сказал утешительным тоном:

— Чем дольше, тем лучше. Значит, будет порядок.

Но отец покачал головой. Не верил.

— Это хороший врач, — успокаивал его шофер.

Врач вышел в переднюю, спросил:

— Который из вас? Вы ее отец?

— Да.

— Ничего нельзя было сделать. Вы привезли ее мертвой.

Отец раскрыл рот, но не смог ничего выговорить.

— Понимаете? Слишком поздно пришли.

Врач был молодой и очень сердитый. Что за люди! Являются в последнюю минуту, а то и позже!

— На пять минут бы раньше!

— Я торопился, — с трудом выдавил из себя отец. — Бежал…

— Вы на него зря кричите, — вступился таксист, — он шел пешком от самого Мариного лаза. Я его подобрал уже перед городом. А до меня проходили машины, но не взяли его. На него не надо кричать, он ни в чем не виноват.

Только теперь врач возмутился по-настоящему:

— Но это преступление! Это как неумышленное убийство! Я могу доказать. Пятью минутами раньше — и ребенок был бы жив! Понимаете вы это?

— Подите, сыщите их! — сказал таксист.

А отец спросил:

— Можно ее забрать?

— Что? А, ребенка? Нет, его отнесут в морг.

— Может быть, все-таки можно? — спросил отец.

Врач только теперь внимательно посмотрел на него. На мгновение глаза их встретились.

— Ничего нельзя сделать, — сказал врач мягко. — Такой порядок.

— А увидеть? — тяжело спросил отец. — Увидеть ее можно?

— Пожалуйста.

Малышка лежала на столе, глаза у нее были голубые и безмерно холодные. Грудка начала понемногу чернеть. Отец не чувствовал ничего, только какие-то тупые удары. Это башенные часы на площади били одиннадцать. Но отцу все чудилось, что это его бьют тупым предметом по голове. Он погладил босую ножку и вышел. Таксист ждал его. Отец спросил:

— Сколько я должен?

— Да что вы, добрый человек, — сказал шофер. — Не могу ли я чем-нибудь вам помочь?

Но когда он посмотрел на отца, то понял, что ему ничем не поможешь. Они вышли вместе. Постояли у машины. Таксист спросил:

— Куда вы теперь?

— Я?.. — У отца шумело в голове от тупых ударов. — Я подожду.

Таксист дружески положил ему руку на плечо.

— Вам бы выспаться, мил-человек. Если вам негде, можете у меня. Мы живем вдвоем с сыном.

— Я подожду, пожалуй.

— Нет, правда, — настаивал таксист, — вы нам не помешаете.

— Нет, я уж подожду.

Таксист вздохнул, сел в машину. Завел мотор. Отец наклонился к окошку.

— Спасибо вам.

Таксист включил скорость и тронулся с места. И сразу его охватила злость, острая, всепроникающая.

— А, сто стрел вам в бога! — громко выругался он. — Весь мир — сплошное дерьмо!

У ворот он еще оглянулся. Он ясно увидел того человека. Тот стоял перед приемным покоем и все еще держал в руке свою измятую шляпу.


Перевод Н. Аросевой.

Загрузка...