Едва только забрезжило зеленое воскресное утро, а старый Байковский из Коштиц, «старый Яно Сухая Колючка», уже пас сынову корову у коштицкого источника. Он стоял в зеленом вербняке, глядел вдаль, а корова мирно щипала траву. Сквозь редкую листву смотрел он на сероватую бетонную кладку, из которой вода по трубе вытекала на землю, журчала среди камней, бежала по канавке, вымытой в земле, и исчезала в недалеком ручейке. «Шипучая вода», «шипучка», «сочок» и как только люди ее не называют. Ходит сюда сейчас всякий народ, и по-всякому ее называют, а в давние времена все называли ее только «сочок». «Пойдем попьем сочку». «Эх, и напился я сочку!» Вода эта бывает разная на вкус, и резкая, и послабее, и дно в этих источниках бывает разного цвета, и серое, и красное, одни текут как бог на душу положит, а другие направляют люди, помогают им, и текут они в деревянных желобах, вытекая словно из бочки, или струятся в железных трубах, вроде нашей. Люди о них заботятся, смотря по тому, сколько народа к ним ходит, а где-то там, в Теплицах, они красиво огорожены и воду из них берут и отвозят даже в города. Там вода вытекает из красивых колодцев. А эта наша вода, совсем она не шипучая, не шипучка и не минеральная, а как есть сок, так ее и называют все издавна, — наша водичка просто в бетон замурована. Каменщик Ондркал так ее замуровал — а он разве что понимал? Нигде не был и толком ничего не знал. А гордец, каких свет не видывал! Похоже, что он эту водичку хорошо замуровал. Эх, водичка моя, хорошо тебя напиться! Горло дерет, крепкая. И заслуживает она колодца получше, из камня, со всякими цифрами-делениями, с табличкой… Старый Яно оглянулся на корову. Она все так же мирно паслась. Добрая водичка, подумал он опять, замечательная, но пусть ее не пьет тот, кому не положено! Те, кто уже от болезни загибается, не должны из него пить. Да, из красивого колодца ей бы течь, заслужила она того. И он посмотрел на зеленый откос идущего вверху шоссе и на песчаную тропку, что вела от шоссе к колодцу. Добрая водичка, но резкая. Пыхнул разок из короткой кривой трубки, выпустив из впалого рта седоватый дымок. Да, не вода, а сок! Он-то ее попил на своем веку. Уже сколько живет он на свете и пьет эту водичку, почитай, с самого рождения. И по свету побродил за свою жизнь, был и в солдатах, и в батраках, и в Австрии был, даже в Америку собрался заглянуть, да тут война началась и не пришлось ему поехать, но нигде человеку лучше не понять, как надо жить, как здесь, у водички. Здесь привольно, утро такое свежее, прохладное… А что еще надо человеку? Поле свое он отдал сыну, сын кооперативу, сам он ходит теперь сюда попасти сыновнюю корову Лысуху, а здесь человек всякое узнает о свете, столько разного народу ходить за этой водичкой. И по-разному эту водичку называют… Мир стал не такой, как прежде, изменился уж с той поры, как проложили здесь бетонку, а теперь и говорить нечего! Да, добрая водичка, но нечего ее пить кому не положено!.. Разный народ ее пил. Раз пришли ее напиться и немецкие солдаты. Эта водичка… Однажды, как люди говорят, давным давно, слепая девчушка пасла здесь корову и пришел сюда нищий, а девчушка дала ему кусок хлеба — все, что у нее было. Нищему хлеб этот так пришелся по душе, что он ударил палкой о землю и сказал: «Вода, вытекай»! И забила из земли эта водичка. «Умойся этой водичкой!» — сказал еще нищий. Девчушка умылась и стала вдруг видеть, глянула она туда-сюда, хотела нищему сказать спасибо, но того и след простыл. Может, все это сказка, но водичка здесь не простая.
В вербняк залетела с высокой ольхи сорока, повертелась на ветке, испуганно затараторила и улетела прочь.
Солнце еще не взошло, но уже рассветало. За бетонкой на равнине переливалась молодая июньская зелень; около верб и ольхи, возле самой воды, вдоль ручья, более темная, на равнине, в поле, почти желтая, а на недалеких холмах, сейчас прикрытых легким седоватым туманом она отливала серым и голубым, по железной трубе вода вытекала из большой серой бетонной кладки с железным верхом, шумела и струилась по чисто вымытым камням. Рядом зеленел луг, на лугу низкий вербняк, возле ручья вербняк был повыше, вперемешку с ольхой, неподалеку, у шоссе, одиноко и заброшенно стоял желтый железный столб, загнутый дугой, и в этой дуге светлел беловатый круг, а под ним чернела жестяная табличка — автобусная остановка. Кроме старого Байковского, нигде не было ни души, только равнина простиралась перед ним, за ним, направо и налево, уходя к недалекому голубовато-зеленому лесу, горам и холмам, и надо всем этим опрокинулся бледно-голубой небосвод, словно подпертый на горизонте тучами, сероватыми или желтеющими. Воздух, казалось, дрожал от птичьего гомона. В птичье пение врывался то высокий, то низкий свист иволги. За автобусной остановкой белели две тонкоствольные березы с пушистыми кронами, за березами зеленели осины.
— Да, — тихо сказал Байковский, — хороший будет денек. То-то сюда всякого народа понаедет! Свет словно сбесился. Словно бежит от чего-то. Многие на мотоциклах, на машинах. Только и говорят все о голах, футболе, все спорт да спорт, все о машинах, мотоциклах, технике, изобретениях. Люди все придумывают, изобретают, прежде чем жизни лишиться…
Он поглядел на Лысуху, пошевелил ногами в темно-зеленых теплых штанах, поправил на плечах куртку из той же материи и, опираясь на толстую палку, затянулся из короткой трубочки, выпустив сероватый дымок. Старый Яно стоял и смотрел вдаль, потому что в воскресное утро он любил смотреть на воду и на широкое бетонное шоссе.
— Да, — сказал он тихо, — сегодня утром что-то нет никого. Видно, спят долго. Но с другой стороны, рановато еще. Чего им сейчас тут делать?
Так он стоял и смотрел. В воскресное утро есть на что посмотреть. Приедет сейчас мотоцикл, подумал Байковский, приедет с бутылями, парень наберет в них водичку, потому что эта водичка ох как хороша после воскресного обеда, не хуже пива, так и бьет в нос, слезу вышибает, парень скажет: «Ну, как дед? Как жизнь? Пасешь еще?» — «Пасу», — скажет Байковский и спросит: «Хороша водичка, не так ли? А зачем тебе ее столько?» — «Да знаешь, дед, мы теперь живем в новом доме, нужно отметить это, а водичка так хорошо идет после самогоночки!» — «А что ж, и правда!» — скажет Байковский. А парень добавит: «И зачем ты, дед, корову пасешь? Сдал бы ты ее в кооператив и успокоился!» — скажет так и уедет, но тут же приедет другой мотоцикл, побольше, на нем будет парочка, он и она, они слезут, напьются водички и давай дальше, по пути оглянутся и крикнут: «Привет, дед! Спасибо за водичку!» — «Привет, и вам спасибо», — ответит он. Потом приедет сюда с добрый десяток мотоциклов, и поменьше, и больших, и все будут набирать водичку, потом и автобус прикатит. Автобусы не ездят сюда каждый день, а только по воскресеньям, и в них битком набито экскурсантов. Все они едут в Теплицы. Разные экскурсии, и откуда столько народу берется, и про все спрашивают, разные вопросы задают. И машины разные здесь останавливаются: и черные, и светлые, зеленые и желтые, — и, может, опять кто-нибудь, как в прошлое воскресенье, будет рассуждать, что машины должны быть только красного цвета. Черные и серые машины не отличишь от дороги, зеленые от деревьев и молодой пшеницы, желтые от спелых колосьев и соломы — и потому люди порой разбиваются. Мол, в таких-то и таких-то странах тот и этот цвет уже запретили, скажет кто-нибудь. Приходят люди, приезжают, пьют, едят. Приходят, курят и снова принимаются за еду, ведь водичка аппетит разжигает, рассказывают всякое, что где случилось… От людей больше узнаешь, чем по радио. Радио только говорит и говорит, его не переспросишь, даже если очень захочешь… А иногда есть о чем спросить. Байковский стоял, поглядывая из вербняка и представлял себе, как все это будет, хотя сейчас по обеим сторонам шоссе было пустынно и тихо. Он повел плечами, поправил куртку защитного цвета из солдатского сукна, которую отдал ему второй сын, когда еще служил в армии. Тот теперь домой к ним почти и не приезжает, а если приезжает, то только на «Спартаке». Старуха бы не нарадовалась, будь она жива, бедняга! Может, и Ондра, его младший, жил бы не хуже, но того, бедолагу, убили где-то немцы. Байковский оперся о палку и вновь пыхнул трубкой. Скоро появятся мотоциклы, и машины, и люди, он вволю наговорится, время пройдет, Лысуха напасется, и потом все вместе отправятся домой. Тишина у коштицкого источника, тишина, которую не нарушал ни шум ручья, ни журчанье воды, ни птичий гомон, она-то словно и заставила старика, еще не дряхлого, с легким румянцем и небритой недельной щетиной на лице, повернуться к сероватой бетонной кладке с надписью: «Г. 1944», сделанной каменщиком Ондркалом в еще незастывшем бетоне. В это утреннее время надпись проступила отчетливее, сероватая бетонная кладка словно осветилась желтоватым светом, а сама надпись будто потемнела. Байковский слегка вздрогнул, увидев надпись, ткнул перед собой толстой палкой, словно видел эту надпись впервые. Надпись была отчетливой, резкой, синели глубокие бороздки цифр и золотились на солнце их края. «Да, — сказал Байковский и ткнул палкой перед собой. — Нет, тогда тебя не было, — сказал он, словно разговаривая с бетонной плитой, из которой журчала вода, и словно хотел ее убрать со сверкающей росой травы, — тогда тебя еще не поставили. Тогда еще только начали, и в бетон не одели. Сделали уже после весенней пахоты. Много времени прошло, пока люди договорились, очень много. Одни одно твердили, другие — другое. Как всегда! И к чему такие комедии! Такие представления! Уже начали было строить, а все еще не могли договориться, и ссорились все, и ругались. Одни хотели сделать подороже, забетонировать, другие желали подешевле и поскромнее, навозили сюда песку, рыть начали, потом жатва пришла, там молотьба началась, так тебя, водичка, тогда и не одели в бетон, только куча песка лежала, большая куча, доски, бревна, а потом все и началось…» Старый Байковский насилу отвел глаза от надписи и уставился на сверкающую струйку, вытекающую из черной железной трубы и отливающую золотистым, солнечным светом. Байковский смотрел неподвижным взглядом, не сводил глаз с желтоватой сверкающей воды и чувствовал, что никогда еще надпись на бетонной плите не была такой отчетливой. Он не мог от нее оторваться. Казалось, надпись взывает к нему. Да, словно кричит ему! А говорят, люди днем не боятся. Кому есть чего бояться, тем страшно и при свете дня… «В ту пору, водичка, тебя еще не забетонировали, — сказал он. — В ту пору другие заботы были у жителей Коштиц. Помню, тогда только отмолотили, осень пришла, да не совсем еще пришла, а только так, заглянула, — тогда я в такое же воскресенье отправился пасти коров. Коров тогда у меня было побольше, целых три штуки. Теперь уж только за одной хожу, за Лысухой. Отдал я своих коров сыну, а тот в кооператив, в кооперативе их теперь уже с лихвой. В ту пору в такое же воскресное утро стоял я здесь же, в вербняке, и прислушивался, а где-то вот здесь, — и он ткнул толстой палкой вперед, — где-то здесь поднялась стрельба и грохот. Ей-ей, право слово! Ага, думаю я себе, ведь наши парни в деревне говорили, мол, что-то происходит, мол, партизаны… Но, думаю я дальше, об этом твердят уже недели две. Здесь партизаны, там немцы и еще какой-то пришлый народ… Да тут вскоре грохот стал сильнее, и по шоссе мимо нашей воды проезжает восемь новехоньких машин. Да, восемь их было, я тогда их хорошо сосчитал. Это наши были, знал я. Откуда и куда они ехали, о том, конечно, я не ведал. За машинами три пушки небольшие, кухня, а в машинах полно солдат. Что такое творится? Я выхожу на шоссе, смотрю вслед им, а когда они уже уехали, вернулся в свои вербы с тяжелой головой. Да, что-то делается, что-то происходит, думаю я, и вправду что-то происходит. А мой парень, Ондра, тоже ведь в солдатах. Смотрю я на коров. Значит, парни вчера не зря говорили. Люди-то сразу все узнают!.. Что-то происходит и совсем рядом — кто-то с кем-то бьется. А кто с кем? Здесь солдаты, там солдаты, фронт, не поймешь где — в такой войне никто порой не знает, с кем надо быть заодно. Ну, с немцами, конечно, нет. Те пусть отправляются восвояси, что им здесь надобно? И зачем они еще сопротивляются? Долго им не выдержать. И так больше четырнадцати дней — то одни здесь, то другие! Где фронт, не поймешь, думаю я себе. Вот когда мы были на русском фронте, там никакого движения, фронт держался крепко! Строгая была линия! А теперь? Сплошной непорядок. А потом прошло так с полчаса… И что там? Кто в этом разберется? Ведь война теперь идет не по правилам. Проехали, значит, тогда эти солдаты на машинах, и грохот тоже утих, да все бы и кончилось, не будь здесь этой водички!»
Солнце медленно поднималось над горизонтом, желтело среди желтеющих туч, желтела от него ольха, вербы, белая кора берез, трава, желтела и бетонная кладка, откуда по железной трубе вытекала вода, журча среди камней.
В вербняке, за спиной Байковского блеснул в траве черный уж, повернул назад, отполз и скрылся в ручейке.
Тишина, казалось, вбирала в себя и птичий гомон, и шум воды; все замерло, ни ветерка, только в вышине над ручьем пролетели две ласточки, распоров воздух крыльями.
Байковский смотрел на них и вспоминал то осеннее воскресенье, которое мучило его уже почти двенадцать лет. Машины с солдатами тогда проехали по шоссе, скрылись, и у воды снова стояло тихое утро, очень раннее, как всегда, когда он выгонял коров. Он стоял задумавшись в вербняке, как всегда, опираясь на толстую палку, в старой, залатанной куртке, наброшенной на плечи, покуривая свою короткую трубочку, — и вдруг вздрогнул. Ничего такого он еще у ручья не видел. От шоссе, идущего вверху, спускался высокий парень с непокрытой лохматой головой, худой, кожа да кости, он еле тащился. Шел, опираясь на сук, видно, поднял по дороге эту кривую корягу; на нем были рваные коричневые штаны и старая тонкая рубаха. Большие черные глаза блестели за очками. Байковский не знал его и никогда не видел, а неизвестный — типограф из Вены Роберт Фрейштатт, спустился с шоссе и, увидев коров, вздрогнул, остановился на миг, оглянулся по сторонам, и взгляд его уперся в кучу песка, привезенного для бетонирования источника, и в сам ручей. Он подошел к нему, опустился на песок, снова оглянулся, а потом умылся и стал пить долго и жадно. Байковский смотрел на него из вербняка. Определенно, это чужой, подумал он про себя, не здешний человек, видно, оттуда, из тех лагерей, выпустили или сбежал. Там, говорят, все такие. Боже милостивый, ну и худой, бедняга, едва живой! И что же это такое люди делают с людьми? В лагерях этих, говорят, людей просто голодом морят. Байковский смотрел на человека и вдруг вздрогнул, увидев, что тот не может встать. Фрейштатт с трудом привстал на колени, потом соскользнул по куче песка и так и остался лежать на земле. Ну и бедняга! Старый Байковский вышел из вербняка и кинулся к нему: «Что с вами, приятель?» Фрейштатт сполз еще ниже и с испуганным видом уставился на стоявшего над ним человека. Кто такой? Что он хочет? Лежащий не понимал. Байковский с палкой и трубкой в руке вдруг почувствовал странный страх. «Что с вами случилось? Да вы чуть богу душу не отдали! Откуда вы?» Фрейштатт немного повернулся и широко открыл большие черные глаза: «Deutsch? — спросил он, — Sagen Sie mir, bitte…» — «Что, что такое вы говорите?» — Sprechen Sie Deutsch? Wo sind die Partisanen?»[1] «Что с вами? Вам плохо? Замерзли или от голода? Вам что-нибудь нужно? Ночью было холодно, осенью так уже бывает. Партизаны? Они вам сделали плохо? Гонятся за вами? Но зачем партизанам за вами гнаться? Вижу, вы говорите по-немецки, но что говорите, не пойму. Я и сам бывал в Австрии, да не очень-то выучился», — сказал Байковский. Фрейштатт минуту смотрел на него, перевернулся на спину, потом на бок и уперся локтем в песок. Медленно привстав, он снова рухнул на землю. «Вам, видно, плохо от нашей водички, — сказал ему Байковский. — Наша вода не годится, когда человек голодный. Она только голод делает сильнее. Сильная водичка, не всюду такую встретишь… Ну раз так…» — Байковский сунул трубку в карман, положил свою палку на кучу старых, забрызганных известью досок, взял Фрейштатта под мышки, поднял и прислонил спиной к куче песка. Потом вытащил из кармана кусок хлеба, подал Фрейштатту — с той поры он никогда больше не видел, что можно так есть хлеб. Фрейштатт вначале отломил два кусочка, положил в рот, пожевал и только потом обеими руками запихал кусок целиком в рот. Байковский смотрел, как у незнакомца корка уже приближается к уху. Он смотрел на него, присев на кучу старых досок и набивая трубку. «Рус, мадьяр?..» Фрейштатт ел, словно не слышал. «Немец, француз?.. И кто вы такой, приятель, говорите по-немецки, хотя весь мир дерется… Голодный, верно? И холодно вам? Замерзли совсем? Откуда вы? За вами что, гонятся?» Фрейштатт перестал есть, обеими руками оторвал от рта корку и взглянул на Байковского, улыбающегося и все еще удивленного. Большие глаза у него тоже улыбались и влажно блестели. «Danke Ihnen sehr schön»[2], — сказал Фрейштатт тихим, ослабевшим голосом, смотря на Байковского. Вы удивляетесь, подумал он, не знаете, кто я такой. Я благодарен вам за этот кусок хлеба, он помог мне, но… Я из Вены, типограф, я жил у брата в Трнаве, потом мы скрывались в Грушове, думаю, так зовется та деревня, а иду я к партизанам. Болен я, желудок болит, не знаю, дойду ли. Ослаб очень, даже говорить не могу… «Wo sind die Partisanen?»[3] — хотел спросить Фрейштатт. «Ловят вас? А кто? Немцы? Партизаны?» — спросил Байковский. Фрейштатт слегка пожал плечами. «Знаете что?» — Старый Байковский встал и начал показывать на себя, на него, на недалекие Коштице и на трех коров, которых он пас. Он помог Фрейштатту встать на ноги и завел его в вербняк. «Знаете что? Вы тут попасите коров, а я схожу домой и что-нибудь принесу вам на дорогу! Что вам кусок сухого хлеба! Как псу муха! Ведь вы тощий как палка». Байковский сбросил с плеч залатанную куртку и подал ее Фрейштатту, сидящему на траве в вербняке. «Я скоро приду, а за коров не бойтесь. Они голодные и отсюда не уйдут. Коровы эти такие, что под ними хоть костер раскладывай». И Байковский ушел. «Не нужно было мне этого делать», — сказал он сейчас тихо, стоя в вербняке, невольно вновь посмотрел на синеватую, словно кричащую надпись «Г. 1944», поправив на плечах куртку из солдатского сукна. «Так ушел я тогда, еще на коров оглядывался и на него, шел и спешил, думал скорее принести ему чего-нибудь поесть… Да, не следовало мне этого делать, лучше бы я его взял, хотя бы на закорки (ведь он был как перышко) и донес в Коштице, а там где-нибудь укрыл, но я думал, что принесу ему что-нибудь, он поест и пойдет…»
Над вербняком и ольхой пролетел ястреб.
Видно, гнездо у него здесь, подумал Байковский, и опять его мысли неодолимо прицепились к тому воскресенью, которое мучило его целых двенадцать лет. Как все тогда могло случиться? За такое короткое время? Этого Байковский никак не мог понять. Он ушел от источника, а Роберт Фрейштатт, типограф из Вены, который шестой год скрывался у брата, доктора в Трнаве, а потом с ним, его женой и двумя ребятишками в Грушове и который добрел, скрываясь, из Грушова до коштицкого источника, медленно повернулся, глядя вслед Байковскому, спешившему в деревню, и ничего не понимал. Он ничего не понимал уже с той минуты, когда ушел из погреба и когда парень, укрывший его на ночь, испуганно сказал: «Soldaten, Soldaten»[4]. Он ушел из Грушова, когда они там появились… Четвертый день он ничего не ел… Не мог, не принимал желудок, Фрейштатт сжал в руке корку. Там, к деревне, парень не мог ему ничего принести, у парня были тогда в руках только вилы, он ворошил сено, перед домом ходили солдаты, и он боялся. Брата забрали с женой и ребятишками, а ему удалось скрыться, и, вот пока он не попался, прячась, где придется, все это походило на игру, состязание… Но это не было игрой. Фрейштаттом вновь завладели видения, которые преследовали его уже давно: вот он идет, бежит по перекресткам улиц, улочек, ему удалось убежать, мигают огни, красные, оранжевые, зеленые, он перебегает перекресток на красный свет, и вдруг на него наезжает множество черных шин, огромных, рубчатых, жестких. Возможно, из-за них его никто не видит, и потому его еще не настигли. Но где же, где партизаны? И куда ушел этот старик? И о чем это он говорил? Вернется ли он? Как у него узнать, где партизаны? Вдруг кого-нибудь с собой приведет… И Фрейштатта охватывает удивительное чувство: он больше не ощущает страха, но тут же ему становится еще страшнее. Плохой признак, если он больше не боится… Прошел почти час, и за этот час шоссе у коштицкого источника гудело и гремело от немецких машин и мотоциклов, несколько раз поднимался этот грохот и треск и снова замолкал. Роберт Фрейштатт дрожал от страха в вербняке, не в силах взглянуть на шоссе, а когда он подумал, что все проехали, вновь услышал вдалеке мотоцикл. Пронзительный звук мотора становился все громче, переходил в треск и приближался к источнику и к нему, Роберту Фрейштатту. Вот мотоцикл замолк, потом треск вновь усилился, и, испуганно взглянув на идущее поверху шоссе, Роберт Фрейштатт увидел, что с мотоцикла слезли три немецких солдата. Они медленно спускались по тропинке к куче песка и досок, шли к воде. Все трое были в касках и новой серо-зеленой форме. Идущий последним остановился на полпути, взглянул на коров в вербняке, потом на песок и на воду и увидел на пыльных досках палку, которую оставил Байковский.
«Эй! — крикнул он звонким приятным голосом. — Кто тут коров пасет?» Фрейштатт замер в вербняке, сжавшись в грязной, засаленной и залатанной куртке Байковского. Солдат, сильный, высокий, широкоплечий парень, штурмбанфюрер Теодор Кнопп из Эттингена крикнул еще раз: «Эй! Кто тут пасет коров? Есть здесь вода напиться?» Фрейштатт сидел, слегка повернув голову, и через редкую листву вербняка отчетливо видел всех трех солдат. Он страшно боялся кричавшего солдата, который все еще стоял на тропинке, держа автомат перед собой, а длинный пистолет висел на боку в черной кожаной кобуре.
«Подождите, не пейте! — сказал Кнопп солдатам. — Кто знает, что это за вода. Может, и не питьевая. Спросим у того, кто пасет этих коров, правда, может быть, мы его так же поймем, как и этих коров». Он спустился к источнику и поднял с доски толстую палку Байковского. Рассмотрел ее, прикинув на руке, и усмехнулся. «Испугался нас и убежал — дурак, и чего ему нас бояться». Кнопп тут же замолчал, потому что увидел вдруг в вербняке худую белую ногу и коричневую штанину. Усмехнувшись, он сделал знак солдатам, подошел к вербам поближе и сказал: «Встать! Что тут делаете, mein Herr[5]? И почему не отзываетесь, когда к вам обращаются? Это ваша палка? Вы нас испугались, не так ли? И скрылись, увидев нас? Но странное дело, вы так спешили, что и палку свою забыли или потеряли». Фрейштатт молча смотрел на него, светились его большие черные глаза и блестели очки, на фоне темно-зеленой вербы белело его бледное лицо, заросшее черной щетиной, местами седой. «Убейте меня, — словно кричала его душа, — ведь так длится уже более пяти лет». Ему снова виделись буквы и строчки, которые он некогда набирал, хотя и не помнил сейчас, какие они были. «Убейте меня! — словно кричали солдатам набранные им строчки. — Вы давно меня преследуете! Так перестаньте, ведь и вас, возможно, ждет моя участь! Мудрых вы превращаете в фанатиков и мучителей, а простодушных — в убийц и зверей. Так убейте меня, — говорил им в душе Фрейштатт. — Я больше не могу. Я больной человек. Позвольте встать!» Фрейштатт слегка приподнялся, упал на траву и снова привстал. «Не можете? — спросил его Кнопп, — так я вас подниму! Ну что? Может, это вы пасете здесь коров? Кто вы такой?» — «У меня болит желудок…» — сказал Фрейштатт и прижал к желудку белую, очень тонкую руку. «Это коровы не ваши, mein Herr, эти коровы не знают по-немецки, — сказал ему Кнопп, — вы лжете! Извольте встать!» Фрейштатт поднялся на колени, стараясь выпрямиться, и тут Кнопп сказал ему, что он поступает неразумно, и показал на него своим солдатам.
«А я-то спешил к водичке и к этим вербам, — тихо рассказывал старый Байковский, обращаясь к самому себе и источнику с желтой кричащей надписью: «Г. 1944». Если бы я мог все это кому-нибудь рассказать, хотя бы словечко молвить! Сегодня люди этими вещами уже не интересуются. Вот если бы сюда забрел какой-нибудь неизвестный бедолага, может, он бы и послушал, меня… А я-то спешил тогда сюда к водичке и к этим вербам с куском хлеба и сала… Сегодня люди об этом и слушать не желают, веселые стали, беззаботные. — Байковский замолчал, слушая утренний птичий щебет, звучащий с полей, деревьев, недалеких лесов и гор. — Спешил я сюда с куском сала и творогом, нес ему и вдруг услышал выстрел. Затрещало так, словно из автомата. Я тут сразу понял, в чем дело. Замер, остановился, так затрещало, словно из дубовой доски вытаскивали ржавый гвоздь, потом сделал шага два-три, снова остановился и вижу: на шоссе стоит мотоцикл и на него садятся трое немецких солдат, уже садятся… Я тут сразу понял, что дело плохо, — тихо говорил Байковский, — и стал торопиться. Кинулся бежать изо всех сил. Но как может бежать такой старый человек, как я! Вот я и бежал со своим творогом, с куском хлеба и сала и с выходным пиджаком, чтобы этот человек мог одеться…» Байковский снова замолк и посмотрел на бетонную кладку, на синие цифры и букву, на эту укоряющую надпись. Ее неровные края освещало сейчас желтое солнце, выходящее из-за желтеющих облаков.
Над шоссе, то взмывая вверх, то падая вниз, пролетел стриж.
Вокруг коштицкого источника сверкала ранняя июньская зелень. Поле, трава, вербы, ольха, березы, осины и недалекие леса, горы и холмы — все становилось ярче, солнце поднималось за спиной Байковского, и тень от него падала на листву верб. Вербняк словно давил на него, давил своей тишиной.
Много времени прошло с тех пор, подумал он, много времени. Скоро уже двенадцать лет будет. И он вдруг рассердился, что вспомнил о том дне, но тут же его охватила жалость. У него сейчас было такое чувство, словно он тут помолился за того несчастного. Он переступил ногами в темно-зеленых штанах, поправил на плечах куртку из такого же сукна и оглянулся на Лысуху. Она мирно паслась, опустив голову к земле, и пощипывала зеленую низкую травку. Байковский оперся на палку, вслушиваясь, как течет вода по бетонной плите, по железной трубе и журчит среди чисто вымытых камней. И вдруг он улыбнулся. Эту плиту поставили только в сорок седьмом году, но написали «Г. 1944», потому что он, Байковский, так хотел, хотя и не сказал никому почему. Хотел, и все, и, как его ни расспрашивали, что ни говорили, он стоял на своем, и все, и наконец сделали, как он хотел. Конечно, ворчали: и что это старый Яно-Колючка разыгрывает комедии! Такие устраивает представления. Но наконец сделали эту надпись, каменщик Ондркал выбил эти цифры… Эх, водичка моя хорошая, тебе бы из колодца покрасивее течь! Из такого красивого, каменного, как там, в Теплицах… Ондркалу не суметь такого поставить, он только сделал эту бетонную плиту и то страшно гордился! Эх, водичка, вода! Пришел сюда нищий попрошайка, дал напиться слепой девчушке, и стала бить водичка из земли… «Гм, — сказал вдруг себе старый Байковский — сегодня утром что-то еще никого нет! Видно, и в самом деле рановато. Спят все очень долго. Теперь люди могут спать подольше, не то что раньше. Эх, водичка моя хорошая! Написать-то тут написали, но может, не надо было писать. Эта надпись будто кричит на человека…» Он стоял в вербняке и смотрел.
Тишина вокруг, как в любое воскресное утро, только молодая зелень сверкает да птицы щебечут. Лысуха мирно пасется за спиной Байковского, опустив морду к земле.
Но тишина была недолгой, и тут Байковский услышал мотоцикл. «Ну, начинается, сегодня едут что-то рано, — сказал он тихо, стоя в вербняке. — Будут сейчас наливать в фляжки, бутыли. Водичка хорошо идет после обеда, а сегодня уж все наедятся! Тому бедняге — и какой он был заморенный, тощий, от голода так и падал, — тому бедняге она тогда, видно, повредила, может, так повредила, что и на ноги он встать не смог, чтоб бежать без оглядки, хотя, кто знает, что ему повредило? Может, вода, а может, и тот хлеб, может, не должен был я прятать его здесь, в вербняке…» Байковский слегка вздрогнул от утреннего холода, а возможно, от того, что обвинил воду в смерти неизвестного человека. «Кто знает, что ему повредило? Кто знает, что это был за человек? Ничего не было при нем, только очки на глазах…» Байковский улыбнулся худым лицом. И грусть и укоризна появились на нем, прочно засев в ввалившихся глазах и в запавшем рте. Услышав мотоцикл, он замер в ожидании. Он всегда любил смотреть, как берут отсюда в воскресенье воду из источника. Раньше так не бывало. Раньше вода текла себе и текла, просто так, и каждый, кто хотел напиться, приходил пешим и уносил воду в руках или на спине. Теперь у людей есть мотоциклы, да и времени хватает, и денег, и бензину — всего достаточно.
На шоссе остановился красный мотоцикл.
С сиденья соскочила девушка, студентка Майка Штанцлова, а ее приятель, молодой директор городских парков из соседнего городка Иван Подгайский, остался сидеть. Мотор стучал, как беспокойное больное сердце.
Майка Штанцлова отошла от мотоцикла и посмотрела на Подгайского, словно приглашая его за собой.
— Идешь? Тебе что, нужно?
— Да, — сказала Майка и устало опустила голову, потом обернулась и улыбнулась Подгайскому: — Иди и ты, Иво!
— Нет!
— Почему?
Подгайский слез, поставил мотоцикл на подножку и повернулся к Майке.
— Времени нет, нам нужно торопиться! Быстрее, Майка! В Теплицах подождем остальных, Тибора и других! Они приедут туда, Зуза, Миа, Педро, Джек…
Майка опять опустила голову, ее темные очки уставились в землю.
«Видно больная, что все в землю смотрит?» — удивился про себя Байковский и посмотрел на чернявого парня, который поднял на лоб большие темно-красные очки и зашагал к источнику. Одет хорошо… Байковскому очень понравились на нем коричневые брюки и куртка. Одет что надо, но за город в такой одежде не ездят… Да еще в такую рань!
Майка Штанцлова неуверенно огляделась и, еще ниже опустив голову, медленно шла впереди него.
Что с ней, заболела что ли? Может, у нее болит желудок? Вода для желудка хороша, да и глаза ею раньше промывали, даже порой из Будапешта с больными глазами сюда приезжали, а теперь со всеми болячками сразу к доктору бегут. Нищий тогда вернул девчушке зрение, а у этой молодежи очки такие огромные, словно с глазами у них плоховато. Байковский вновь подумал о Фрейштатте, которому он дал тогда хлеба. Да, тому бедняге, может, вода и повредила… А этим? Нынешняя молодежь всегда веселая, смеются, ржут, водой этой даже обливаются.
Майка Штанцлова в голубоватых брючках, едва прикрывающих загорелые икры, в нейлоновой куртке, в косынке, разрисованной лодками и загорелыми телами, подошла к источнику, повернулась к Подгайскому, прикуривавшему сигарету, и какой-то миг смотрела на него.
— Подожди, Иво! Не закуривай!
— Почему? Я не хочу пить эту воду… Если бы здесь текло что-нибудь покрепче, скажем, кофе! Или… Ну-ка, Майка, давай быстрее, поедем в Теплицы!
— Тебе что, ночи было мало? Не хочешь перекусить? У меня еще осталось от вчерашнего.
— Нет! Давай быстрее! Нам нужно торопиться!
На шоссе все еще трещал мотоцикл, мотор стучал с перебоями.
Майка наклонилась к воде, вымыла руки, выпрямилась. На лице ее застыла улыбка, глаза тоже улыбались умоляюще и просительно, но Подгайский не видел ее глаз, их закрывали широкие темные очки, они отражали горизонт, облака и солнце. Вот ольха и вербы мелькнули в стеклах Майкиных очков.
— Подожди, Иво! Не закуривай! Подожди!
Она снова наклонилась к воде, набрала ее полную пригоршню и протянула Подгайскому, прямо ко рту.
— Не хочу!
— Выпей! Помнить? В прошлом году мы здесь были, и так хорошо было, а потом…
Подгайский небрежно усмехнулся и закурил помятую сигарету.
Длинные тонкие руки Майки разжались, вода выплеснулась, и вся Майкина фигура сразу поникла. Майка наклонилась над водой, держась левой рукой за трубу, а правой набирала воду в горсть из журчащего ручья и пила большими медленными глотками. Отряхнув руки, она отошла от воды и стоящего там Подгайского и уставилась в землю.
Видно, они поссорились, подумал старый Байковский и рассердился. Ему был смешон этот Подгайский, который пришел к воде и не напился, а только курил, смешной казалась ему и Майка, которая стояла там, уставившись в землю, и переживала. Ну если так начинается это воскресное утро, то и дальше нечего ждать хорошего. Нужно, пожалуй, прикрикнуть на Лысуху, пугнуть их немного, и вся их злость друг на друга рассеется как облачко дыма… Она, видно, хотела ему дать водички, чтобы напомнить о чем-то. Бедняжка… Надо крикнуть на Лысуху. Они потом и подобреют. «Эй, Лысуха, — уж чуть было не крикнул он, — эй, Лысуха!»
— Иво! — вдруг сказала Майка, — почему ты меня вчера пригласил? Я же не хотела, а ты уговаривал меня, и мы даже потом никуда не пошли. А почему ты завел меня к Тибору?
— Я просто думал, Майка, послушай…
— Думал, — колко отрезала Майка, сжав руки. — Почему ты ходишь с ней, скажи? И почему вчера и она была у Тибора?
— С кем я хожу? Послушай, прошу тебя.
— Ага, ты не знаешь! С Врановской! Вся школа знает, что ты ходишь с преподавательницей! Почему ты вчера ее туда позвал?
Ну и ну! Старый Байковский только покрепче оперся о свою палку.
Подгайский снова небрежно усмехнулся.
— Ты что, не понимаешь? Что задаешь дурацкие вопросы?
— Могу я об этом знать?! — снова закричала Майка. — Могу я об этом хотя бы знать?
— Смотрите-ка! — Подгайский задумался, но только на миг. Он не знал, что ей сказать. Увел ее от Тибора, посадил на мотоцикл, сказал, что им нужно ехать в Теплицы и там подождать остальных, а она, подъезжая к источнику, начала бить его кулаками по спине. Пришлось остановиться. Он улыбнулся Майке, вокруг рта собрались морщинки. «Есть у тебя деньги, Майка? — спросил он мысленно и подумал: — Может, надо было напиться воды? Как в прошлом году. Может, надо с ней поделикатнее?» Он посмотрел на нее словно со стороны, как на незнакомую, и сразу решил, что собьет с нее это настроение. Может, тогда она поедет дальше. Может, признается, дал ей Тибор деньги или нет.
— Пусть тебя это не волнует! — сказал он. — Я должен с ней встречаться, иначе ты бы провалилась по математике. Только смеялись бы над тобой. И ты не смогла бы учиться дальше. Ты должна быть практичной. Я должен с ней встречаться. Если бы я не ходил с ней, ты провалилась бы — а может, Врановская и выдала бы нас. А вчера ведь я позвал тебя! Не ее, а тебя. Ты должна быть практичной, Майка, — продолжал он ей говорить, решив сбить ее настроение, успокоить ее и тихо, мирно посадить на сиденье мотоцикла. Нельзя ей здесь оставаться одной, да и вообще нельзя оставаться, им нужно ехать в Теплицы.
— Врановская не так уж плоха. И в кабинете у нее не плохо. Временами там можно выпить, да не просто водичку, как здесь. Опомнись, прошу тебя. Будь практичной, какая же ты наивная! Я не хочу, чтобы пошли всякие разговоры. А ведь вчера ты себя неплохо чувствовала там и при Врановской. Тебе нравилось, что ты пришла к Тибору, и с Тибором ты вовсю кокетничала. Послушай, Майка, прошу тебя, — сказал он приглушенным голосом и, помолчав, добавил: — Послушай, Майка, не делай из этого истории! Ведь ты знаешь, что все это несерьезно. Но скажи, Майка, — продолжал он почти шепотом, — не дал ли тебе Тибор денег, ну скажи мне, Майка милая, не дал ли он тебе денег?
— Что?
— Денег!
Майка Штанцлова повернулась, кинулась вверх по тропинке и быстро вытащила из-под сиденья мотоцикла зеленый брезентовый рюкзак, обернутый серым плащом. Подгайский бросился за ней. Он замахнулся кулаком, но в этот миг увидел корову и в вербняке Байковского. И опустил руку.
— Нет! — крикнула Майка. — Не пойду!
— Ты не можешь здесь остаться, — тихо сказал Подгайский. — Ты должна ехать со мной!
— А почему? — спросила Майка и неестественно рассмеялась. — Останусь, а ты поезжай! С тобой я не поеду!
Старый Байковский смотрел, как Подгайский, растерявшись, не знал, что делать. Отбросив сигарету, он привязал к сиденью мотоцикла такой же рюкзак, какой был у Майки, и крикнул:
— Ты должна была бы помнить о Врановской и не устраивать мне сцен! От Врановской многое зависит! — Он еще раз оглянулся на Майку, снял грохочущий мотоцикл с подножки и умчался. Повернувшись к Майке, Байковский смотрел, как она с рюкзаком за плечами медленно шагает к желтому железному столбу на автобусной остановке. Потом он взглянул на Лысуху. Она по-прежнему мирно паслась. «Эх, — сказал он шепотом и ушел подальше в вербняк. — И-эх! Право слово, ну и тип. Ударить ее хотел! Видно, что-то между ними произошло. Ударить ее хотел… Что-то случилось неладное, раз они явились так рано. Ударить ее хотел, стервец! А у нее прямо коленки дрожат… Ну, между людьми всякое бывает, чего только не делается. И моя старуха не раз гневалась и честила меня по-всякому, когда я какой-нибудь юбке вслед смотрел. Уж нет ее, бедняжки…» С минуту он смотрел на серую бетонную кладку. Потом решил пойти вслед за Майкой и сказать ей пару слов, но так и остался в вербняке, задумчиво глядя вдаль. Перед глазами у него по-прежнему стояли голубоватые цифры и буквы, края которых золотились от солнца. Байковский снова глубоко вздохнул, потому что ему вдруг показалось, что он вновь видит того незнакомца, которому дал кусок хлеба, и он спросил самого себя, не предложить ли чего-нибудь той девушке, что стоит на автобусной остановке с таким несчастным видом. Байковский вздрогнул, вновь вернувшись в прошлое. Неизвестный лежит на траве вниз лицом, три дырки в голове, три в залатанной куртке, дырки в спине, груди… Роберт Фрейштатт лежал не двигаясь, когда к нему подошел Байковский, кровь на траве, на куртке и на голове… «Они убили вас, приятель? — спросил Байковский. — Они вас убили, почему? Я принес вам хлеб, творог, сало и пиджак, чтобы вы переоделись, прежде чем отправиться дальше…» Он поднял с земли свой выходной пиджак в полоску, решив, что снимет с мертвого старую, залатанную, дырявую куртку и прикроет его этим выходным пиджаком, но тут его охватил панический страх, он собрал коров и погнал их домой, в Коштицы. Он гнал их быстро, боясь, что сейчас нагрянут немецкие солдаты. Если бы только он не дал незнакомцу хлеб и не оставил его здесь, если бы только он не забыл свою палку и не отправился домой за пиджаком, салом, хлебом и творогом… Если бы он взял этого человека и на своей спине донес до Коштиц, укрыв его там где-нибудь, ведь тот был словно перышко… но он побежал за пиджаком… Задумаешь хорошее, а получается плохое… Байковский уставился в землю, словно вновь видел перед собой застреленного незнакомца, который пришел сюда напиться воды из источника. Потом он посмотрел на Майку.
Она стояла у железного столба с усталым, обиженным лицом, готовая вот-вот разрыдаться… Деньги… Знает ли Иво о деньгах? И зачем они ему нужны? Почему он хотел ее ударить? Деньги… большая сумма? Тысяча крон — да, большая. Никогда у нее в руках не было таких денег. Иво хочет часть их взять.
Майка стояла оскорбленная и онемевшая от обиды, с трудом сдерживая слезы и чувствуя, как у нее дрожит все тело. Она прислонилась к железному столбу. На голове косынка с нарисованными лодками и загорелыми телами, тонкий красный свитер слегка обтягивает высокую грудь, банлоновая куртка, светлые брюки, низкие синие ботинки, за плечами зеленый рюкзак, обернутый в прорезиненный плащ, черные волосы, белое лицо чуть тронуто загаром на скулах, хрупкая фигурка. Майка Штанцлова стояла, прислонясь к желтому, кое-где поржавевшему столбу, ожидая, пока подойдет автобус. Она взглянула на белый жестяной круг и на светлое пятно, оставшееся от сорванного расписания. Куда ей идти? Из дома она ушла вчера после ссоры с отцом и матерью, и уже вчера сказала им, что едет за город с подругами, с Зузой и Мией, а сама поехала с Иво, а Иво прихватил ее просто так, на воскресенье. Она ему нужна просто так, на воскресенье. Иво ходит к Врановской в кабинет, уже привык к ней ходить, а до этого он встречался с ней, Майкой, — и все с ним началось здесь, у этого источника, в прошлом году, да, в прошлом году… Но словно все это было только вчера, хотя и прошло уже много времени… Они ездили в Теплицы и не раз здесь останавливались, Иво поил ее из ладоней, говорил ей, что она прелесть, настоящий цветок и что он пьет из цветка, а потом она попросила его зайти к Врановской и поговорить о ней. Он зашел, и после этого недели две они не встречались, он избегал ее, а Врановская ее не замечала, не смотрела в ее сторону и теперь не смотрит, а вчера она была у Тибора… Майка посмотрела на свои красивые узкие руки, на белые ладони. Может, она уже противна Иво, может, она вся ему противна… Она оглянулась по сторонам, белые березы отразились в ее очках. Широкая и длинная дорога сереет перед ней, черная посередине от пыли и шин. Куда умчался Иво? Действительно в Теплицы? Он должен там встретиться с их друзьями. Если бы он вернулся и прихватил ее домой… Возможно, он прав, возможно, от Врановской зависит, получит ли она аттестат. Дорога исчезла в зелени воскресного утра, зелени полей, лугов и деревьев. Майке Штанцловой вдруг показалось, что все вокруг похоже на цветной фильм: шоссе, словно серая, серовато-зеленая река, течет и исчезает где-то в зеленых джунглях. Пешком до города далеко. Может, кто-нибудь проедет и прихватит ее. А вдруг Иво за ней вернется? Нет, с ним она не поедет… Она прижалась к желтому столбу усталым телом, у нее болела голова, она смотрела куда-то вдаль и ничего не видела. Боль в голове на время утихла, но потом появилась вновь. У Тибора, приятеля Иво, этой ночью много пили: вино, коньяк — как его называли? Ларсен? Да, Ларсен — ели, курили, развлекались; сначала все шло ничего… Коньяк, вино — откуда все это у Тибора? У них дома, у Штанцлов, поднимается крик, если обед чуть-чуть получше, отец — честный банковский служащий, да еще изучает экономику. А как ей быть с платьем? Купить или отдать сшить? Майка шевельнула затекшей ногой. И почему потом все так внезапно разошлись? Кто-то пришел, приехал, Тибор с кем-то ругался, Иво разбудил ее, когда она на минутку задремала на тахте. Дома наверняка будет крик и слезы. Не надо было бы ей так делать. Она уже делает это с зимы. Для Иво. Даже за темными очками у Майки Штанцловой болели от ясного неба уставшие глаза, их щипало от навернувшихся слез и резало под веками, словно там набился мелкий острый песок. Фу! Она взяла деньги у Тибора. Взяла впервые в жизни. «Я дам тебе их еще, Майка, — говорил ей Тибор. — Я дам их еще, милая Маечка, как только тебе понадобится. Хорошо?» Но она не хотела. Почему он предлагал ей деньги? Откуда он их берет? Она потрогала в кармане брюк кошелек, который еще никогда не был таким толстым, Майка взяла у Тибора только тысячу. Но как купить на них те туфли, ту юбку и блузку, как сказать об этом дома? Что она заработала их под Тибором? «Так, подо мной, ты себе, моя милая Маечка, и красивое платье сошьешь! Идет?» — сказал он ей тогда. Фу! И снова в глазах у нее защипало от резкого дневного света. Она вытащила кошелок, посмотрела на десять коричневых бумажек и вдруг, вынув их, скомкала и бросила в высокую траву, растущую у железного столба. Фу! Иво просто подлец! И Тибор тоже! Но как Иво узнал о деньгах? Может, Тибор рассказал Иво, ему и Врановской? Она спала и все проспала, а они смеялись над ней, развлекались, она была им нужна для хорошего настроения… Майка снова прислонилась к железному столбу и, вздрогнув, вернулась мыслями к неприятным воспоминаниям об Иване Подгайском. Подлец все-таки он, и она не лучше, взяла от Тибора деньги… Она прильнула к столбу, словно змея к тонкому дереву, и посмотрела на выброшенную тысячу крон. И внезапно почувствовала радость от того, что выбросила их. Прозрачное ясное небо слегка поголубело, желтые облака побледнели, и солнце золотилось на зеленых деревьях и на замерших в тишине колосьях. Все застыло в неподвижности, нигде ни ветерка, только над шоссе тянуло утренним холодком.
Байковский, поразмышляв, вышел на шоссе и оглянулся по сторонам. Он посмотрел на Лысуху, которая мирно щипала траву, и не спеша направился к Майке Штанцловой.
— Не стойте тут!..
— Что? — спросила она испуганно. — Что вам нужно? В чем дело?
— Знаете, тут…
— Что?
— Не стойте тут, — повторил он еще раз, — не ждите! В воскресенье… — Он махнул рукой. — В воскресенье тут ездит много автобусов, но только с экскурсиями, а они почти не останавливаются. Только у источника. Там некоторые останавливаются. Идите туда, там кто-нибудь вас прихватит в машину! Скоро здесь и машин и мотоциклов будет страсть как много — скоро все понаедут.
— Куда я должна идти?
— Да туда, к воде!
— К воде?
— Ну да! К сочку.
— А вы кто такой? Что здесь делаете?
— Я? — спросил немного удивленный Байковский. — Да я свою корову пасу! — Он показал палкой на Лысуху. — Вон ту.
У Майки дрожало лицо, когда она смотрела на Байковского, печального и вместе с тем готового улыбнуться.
— Ну как, идете?
— Так говорите, сочок?
— Ну да.
— А почему вы так называете эту воду?
— Да уж издавна она так зовется.
Майка отлепилась от железного столба, потянулась упругим телом и окинула взглядом Байковского. Полуоткрыв красные губы, она еще раз внимательно на него взглянула.
Он усмехнулся, приподнял толстую палку и стукнул ею по твердому бетону шоссе. Потом, взглянув еще раз на Майку, двинулся к источнику, пройдя несколько шагов, обернулся и снова заговорил с Майкой:
— Я вам хотел помочь еще раньше, как только увидел вас обоих…
Майка повернула гудящую от боли голову:
— А как? И где же вы были?
— Да вот там. Там у меня корова пасется, — сказал он. — Тихо пасется, мирно, корова у меня такая тихая, мирная, под ней хоть костер разводи, только я хотел ее позвать домой, а вы тут и остановились у водички…
— Так вы нас видели?
— И видел, и слышал. Правда, не все понял. Крикни я тогда, вы бы испугались, а потом бы, может, и рассмеялись, и вся ваша злость растаяла как дым чадный, смрадный. Злость — это ведь просто дьявольский смрад. Но тут я сказал себе: нет, из-за этого оболтуса я так не сделаю… Этот ваш парень не больно хорош. К тому же, кажется мне, человек не всегда может помочь людям, даже когда захочет.
— А вы хотите помогать людям?
— Хотел бы.
— А почему?
Байковский не отвечал, а только смотрел на Майку. Его худое и темное лицо, полное печального укора, походило на осенний сухой лист. Красно-желтое солнце, которое уже поднялось над горизонтом, выбравшись из желтоватых, кое-где голубовато-серых облаков, освещало его.
— Так почему все же вам хочется помогать людям?
— Ну идите к водичке. Корова-то не моя, а сына. Один сын у меня в кооперативе, второй в Братиславе, был еще один, да тот погиб… — Байковский повел плечами и, повернувшись, зашагал к источнику.
Майка Штанцлова постояла еще минуту, прислонясь к столбу, удивленная, что старик с ней заговорил. Что ему надо? Может, просто ему скучно здесь? Скучно, и все? Но тут она почувствовала, что, подумав так, как бы обидела старика и снова ощутила пустынность шоссе, его зеленых откосов, безлюдие автобусной остановки и лежащих вокруг полей. Может, старик и прав, не к чему ей здесь стоять, автобусы тут в воскресенье не ходят, а у источника, возможно, кто-нибудь и остановится… Она снова почувствовала жажду после ночной еды, вина и коньяка. Старик хочет помогать людям, уже давно она такого не слышала, да ей никто и не поможет. Кто может помочь ей дома или у Тибора? Эти бессердечные свиньи? Ночью тогда кто-то пришел, она помнит громкий разговор и словно бы ругань, а потом Иво разбудил ее: «Майка, давай быстрее, поедем в Теплицы!» И она пошла, ей стало лучше на свежем воздухе, и здесь, у воды, она хотела остановиться, чтобы Иво вспомнил все и не был таким бессердечным. Она била его по спине. И он остановился. Из-за Иво она уже много раз была у Тибора. Из-за него она вчера кокетничала с Тибором — и взяла деньги… Майке Штанцловой вновь стало одиноко, безлюдное, пустынное шоссе пугало ее. Если бы Иво вернулся… Почему он спрашивал о деньгах? Тысяча крон — это немало, приличная сумма. Она может на них приодеться. И снова ей стало противно то место, где она сейчас стояла, и этот железный столб, ей стало противно все вокруг, потому что там в траве валялась тысяча крон, которые она взяла у Тибора, и вновь ее испугали эти деньги, испугало то, что из-за них она предала все, испугала ночь у Тибора, ночь, когда она взяла от него деньги, и она отлепилась от столба и решила пойти к воде. Пойти за этим стариком, спросить его, может, приедет какой-нибудь автобус или машина… Ведь он говорил, что приедет… Но она еще раз спросит его. Сделав шаг, она повела плечами и, внезапно подумав, что она и вправду очень непрактичная, нагнулась и подняла тысячу крон, сунула их в кошелек и медленно пошла за Байковским, шагах в двадцати от него. И когда она спустилась с шоссе на пастбище, Байковский уже сидел на краю бетонной кладки. Майка прислонилась к другому ее краю.
— Давно я уже сюда хожу, — сказал он, — это пастбище я арендую у деревни. А вы-то сама кто такая?
— Я? Студентка.
— Студентка? И тот ваш кавалер тоже студент?
— Да нет.
— Нет?
— Он директор.
— Директор? И чего же он директор?
— Директор городских парков.
— Ишь ты! А кем же вы будете?
— Не знаю.
— Как это «не знаю»?
— Да мне все равно.
— Все равно?
— Куда-нибудь меня распределят.
— И как же это вас будут распределять?
Она не ответила. Ее рассмешило то, что этот старик назвал Подгайского кавалером, как-то удивительно странно прозвучало это в его устах. От Байковского пахло деревней, хлевом. Ее лицо было повернуто к солнцу, и темные большие очки, словно зеркальца, отражали солнце, облака и голубоватое небо. «Что сделает отец?» — подумала она, внезапно испугавшись, охваченная страхом, который она не чувствовала в ту минуту, когда уходила из дому в субботний полдень к Подгайскому. Может, он уже что-нибудь сделал. Она поежилась. Может, он уже разгромил этот курятник Тибора. Он и так постоянно твердил, что Тибор Корнель странно живет, что нужно было бы заглянуть в его квартиру; вчера отец опять грозил это сделать, но до утра ничего не случилось. Они неплохо поразвлекались, так было уже не раз. Тибора она давно интересует, и если бы она умела быть практичной… Это было бы здорово! Фу! Она взяла от Тибора деньги, Иво знает об этом. Почему Иво спрашивал у нее о деньгах, почему Тибор дал ей их? Он обещал ей много денег. Если бы на квартиру Тибора нагрянули с обыском, если бы их всех там застукали… А у нее деньги от него… Она не спеша развязала косынку, сложила ее, сняла куртку, сунула косынку в карман. Поднялся ветерок. Она чувствовала его через тонкий свитер. Майка пригладила руками волосы.
Байковский оглянулся на нее, видел, как ветер треплет пряди ее черных, коротко стриженных волос.
В ее волосах блеснуло солнце. Бока, ноги, спину пронзил неприятный холод. У Тибора есть деньги, а это значит, что ей больше не гулять по парку с Иво, не сидеть с ним в темноте на скамейке, не слушать его рассказы о том, какие прекрасные парки будут всюду и вокруг нового района. Это значит, больше не ездить в Теплицы и сюда, к источнику. Она была пьяна, Тибор ее фотографировал, она смеялась, прикрыв глаза рукой, одной рукой глаза, другой рот… Яркая вспышка, так сесть, так лечь — такие фотографии она уже видела, некоторые ребята собирают. Может, Тибор, как раз и торгует ими. Тибор торгует всем, чем может. И этими фотографиями, а она должна быть практичной. Она сняла с плеч тяжелый рюкзак, посмотрела на водный поток, который струился среди чисто вымытых камней…
— Всякие люди сюда ходят, — долетели до нее слова Байковского — …полно всяких людей, в воскресенье особенно, но так рано никто не является. А что же это вы в такую рань отправились на прогулку? Сколько сейчас уже?
Майка посмотрела на тонкое запястье:
— Четверть пятого.
— И вправду рано еще…
Майка зевнула, прикрыв рот рукой, и вновь вспомнила двор, там полно ржавых, старых машин, мотоциклов, и вспомнила прекрасно обставленную квартиру, в которой жил ее знакомый Тибор Корнель, вспомнила большую стену, окрашенную в желтый цвет. Мысленно она опять увидела проступающие из-под краски черные буквы. «Михал Корнель Автомотосервис» — и подумала о Тиборе. Черные усики, торчащие под носом в обе стороны! Вдруг она подумала о двух сокурсницах, которых Иво привел к Тибору, — Зуза и Миа. Они исчезли где-то с приятелями Тибора, с Педро и Джеком, потом опять появились, напились, и она напилась, Тибор фотографировал ее голую… От него пахло бензином, а в соседней комнате был Иво с Врановской… Возможно, в третьей комнате были Зуза и Миа с Педро и Джеком. Ты, Майка, напилась из-за него, из-за Иво… Но почему они в такую рань уехали за город? Кто-то пришел, все изменилось… «Быстрей, Майка, собирайся, уже светло!» — сказал Иво, и она ушла с ним, хотя ей было хорошо на той тахте, и хорошо ей было, когда она прогнала этот противный сон. Сон был отвратительный, и, когда Иво будил ее, сон был неприятным, как остывший кофе… Она взяла деньги, большую сумму — тысячу крон, и Иво знает о них, может, он хочет их взять у нее, и, может, он бы ударил ее, если бы не… Она зевнула еще раз.
— Так вы нас здесь видели?
— Видел, — сказал ей Байковский. — Почему ваш кавалер хотел вас ударить?
— Мы поругались, — пожала плечами Майка и зевнула, — поругались.
— Вы и вправду не выспались, — сказал с удивлением Байковский, набивая табаком кривую трубку. — Ну так я вам говорил, что сюда полно всякого народа ходит, и вот раз, дело было осенью…
Майка опять зевнула.
— Да, вправду вы не выспались, видно, встали очень рано на прогулку, но, послушайте, могу я вас о чем-то спросить? Жалеете?
— Почему? И о чем?
— Что здесь разошлись?
— Почему вы меня об этом спрашиваете?
— Да сюда все приезжают веселые.
— Не жалею.
— А нравится вам здесь? — спросил ее немного погодя Байковский. — Здесь, у водички?
— Здесь? Здесь хорошо, так, на время. И я сюда приезжала, раньше приезжала.
— Вы?
— Да.
— Я вас тут никогда не видел.
— Может, просто не заметили.
— Правда ваша, тут хорошо бывает, и много всякого народа ходит. Осенью в том году, как написано здесь…
— Где здесь?
— Да тут, на бетоне, — сказал Байковский и показал палкой, — тут написано; наш каменщик Ондркал из Коштиц написал, и воду он забетонировал, да какая это работа… Какой человек, такая и работа. Когда это было…
— А что там написано?
— Да сами посмотрите!
Майка наклонилась к воде и, держась за прохладную трубу, начала пить. Пила она долго. Ее мучила жажда после коньяка и вина, после сигарет, черного кофе и бессонной ночи, ее мучила усталость, обида и растущее отвращение к Тибору Корнелю и Ивану Подгайскому. Она отошла шага на два от бетонной плиты и посмотрела на надпись: «Г. 1944». Поправила темные очки и снова взглянула на дату.
— А что это за надпись?
— Надпись-то?
— Ну да, почему здесь эта надпись? — Майка Штанцлова ударила по бетону маленькой рукой. — Что, с той поры отсюда вода забила?
— Да нет.
— Что-нибудь здесь случилось?
— А вы не знаете, что здесь могло случиться? — Запавшие глаза Байковского, полные немого укора, блеснули в желтоватом солнечном свете. Он сидел на плите, держа в одной руке трубку и кисет с табаком, а в другой палку. И вдруг он, подняв ногу в большом башмаке, ударил каблуком по бетону. Вновь его пронзила жалость, когда он вспомнил о незнакомце, которому дал тогда кусок хлеба. Ондра, бедняга, тоже погиб в том году, немцы убили его где-то в горах, и старик так и не мог узнать где. Ведь и тот незнакомец вполне мог стать для него сыном. Потерять сына да еще и не знать, где его могила, горше не придумаешь. Эта девушка считает себя несчастной, а всякий несчастный вроде меньше чувствует свою беду, когда узнает о беде еще большей; правда, тяжко ему рассказывать о том странном неизвестном человеке, которого здесь тогда убили… Разве тот несчастный не мог стать его сыном?.. И может, человеку легче, когда он увидит сына еще раз, хотя бы и мертвым? Разве тот незнакомец не мог стать его сыном? Оба они погибли одной смертью.
— Так что здесь, собственно, произошло? — Но Майка Штанцлова не стала ждать, что ей расскажет Байковский, она почувствовала голод, сняла рюкзак с бетонной плиты, развязала его, чтобы достать еду, но, когда вынула из рюкзака сверток — хлеб с ветчиной, завернутый в бумажную салфетку, — руки у нее задрожали. Она сжимала пальцы, но не могла унять дрожь. Под хлебом она увидела деньги, много смятых стокроновых бумажек. Смятые бумажки распрямились.
— Не хотите ли, дедушка, перекусить? — тихо спросила она, охваченная страхом.
— Вы что, проголодались?
— Да.
— Это все от водички, водичка аппетит дает, вот и мой сын тогда — осенью это было — пришел сюда страшно худой, без сил. Еле дотащился, в руке у него была коряга, никакой одежды, только еще рваные штаны да рубаха, дотащился сюда, до водички, и сразу пить начал, а потом голод его схватил.
— Перекусить не хотите?
— Перекусить?
— Ну да, — сказала Майка, вся дрожа от страха и от ненависти к Тибору Корнелю и Ивану Подгайскому. — Перекусить. У меня еды много, а дальше я уже не поеду. Мы собирались ехать в Теплицы…
— Да зубов-то у меня нет.
— А почему к врачу не пойдете?
— Откуда денег на это взять?
В птичий щебет включился низкий голос вороны, вот она замолчала и снова два раза каркнула, словно откашлялась. Листья осины дрожали от ветерка, березы слегка раскачивали ветви. Майка вытащила бутерброд.
— А у вас есть отец и мать? — спросил Байковский.
— Есть.
— Вот и у меня был сын, Ондреем звали.
Майка вздохнула.
Старый Байковский оглянулся на нее не понимая, а Майка начала снимать бумажную салфетку с бутерброда. Правую руку она сунула в рюкзак, коснулась денег, взяла их, и тут же ее вновь забила дрожь. В гудевшей от боли голове опять воскрес шум той ночи, голоса, а среди этих голосов выделялся тихий голос Тибора, его шепот: «Я могу дать тебе деньги, Майка, хорошо? Возьми их, спрячь, и никому о них не говори, Майка!» — «Я не хочу их». — «Не хочешь? Они тебе не нужны?» — «Не хочу, не хочу». — «Маечка, возьми, ты мне их отработаешь, и если тебе понадобится еще…» — «Я не хочу, не хочу!» Но когда она заснула, он сунул их ей в рюкзак. Вот в этот. Может, он ошибся, может, он хотел их дать Иво? Автомашины, автомашины, какие-то части к ним, они все время твердили о них, какие-то большие деньги. Возможно, Тибор не хотел держать столько денег у себя дома. Кто-то пришел… А потом все разошлись, причем сразу, мгновенно, просто-напросто сбежали. Она даже не простилась с Тибором. Иво разбудил ее, когда она заснула на тахте. Ночью, когда уже светало, кто-то пришел, может, он пришел сказать, что случилась неприятность… Возможно, должна была явиться милиция, может, Врановская всех выдала, не в силах пережить, что там она, Майка, и Зуза, и Миа, и все они развлекались?.. Наверняка Тибор не хотел держать эти деньги дома… Она ухватила длинными тонкими пальцами большой комок денег, сжала его покрепче, и пока Байковский смотрел на корову и рассказывал о своем сыне, как он ожидал его здесь, в вербняке, и как он шел к источнику и нес ему хлеб, сало, творог и пиджак, чтобы тот все это взял в дорогу к партизанам, — пока он все это рассказывал, Майка вытащила деньги из рюкзака и бросила их за бетонную плиту. Они скользнули по бетону и остались лежать рядом в траве. Потом Майка с облегчением откусила хлеб с ветчиной, старательно прожевала и проглотила. Из кармашка брюк она вытащила тысячу крон, бросила их к остальным деньгам и стала слушать Байковского.
— …Этой палкой, — рассказывал он, слегка приподняв толстую палку, чтобы Майка разглядела ее, — этой палкой они зацепили его за шею, вытащили, как овцу, из вербняка сюда, на траву, и застрелили. Тут он и лежал, уткнувшись лицом в землю, три дырки в голове, три в спине, а вокруг вся трава в крови. И на шее эта моя палка. Я взял ее, и уже ничего не видел вокруг… И если бы он не остановился тут, у воды, и не стал пить, если бы я не дал ему хлеба и не послал спрятаться в вербняк, да разве послал, нет, просто перенес — ведь он был легкий как перышко, — если бы я не ушел в Коштицы за хлебом, салом, творогом и пиджаком, может, с ним бы и не случилось такое…
Байковский замолчал и взглянул на Майку.
Она не спеша ела хлеб и смотрела на вербу. Страх продолжал отзываться в ней отвратительной дрожью. Байковского она слушала лишь краем уха, лишь делая вид, что слушает. Ей почти невмоготу было его слушать, но в душе она была благодарна ему за то, что он спас ее от одиночества, позвав сюда. Если бы не эти деньги… Уйти? Куда? Ночью наверняка у Тибора что-то произошло… Но как это она ничего не помнит?
— Думаете, — спросила она старика, — думаете, сюда кто-нибудь приедет?
— Наверняка.
— И думаете, прихватит меня?..
— Возьмет, как не взять, если будет место. Не раз уже так бывало. Да и как вас не прихватить? Такую девушку, как вы… Ну вот, так все тогда и случилось, и водичка эта должна была бы течь из другого колодца, покрасивее, и доске памятной тут место. Меня это мучает, я от этого прямо страдаю, а вы… Сюда всякий народ заезжает — скоро все заявятся, — сказал он и снова замолчал, потому что к источнику приближалась машина.
— Скоро все заявятся, будут набирать водичку в фляжки, бутылки.
— Думаете, приедет кто-нибудь?
— Верное дело…
Они оба оглянулись. Вверху по бетонке проехала синяя автомашина, скрипнула тормозами и остановилась.
Минутой позже из нее вышли двое мужчин, оба в серых брюках, довольно помятых, один в коричневой, другой в зеленой рубашке, Мелих и Ваврик, бывшие школьные товарищи Майкиного отца, инженера-строителя; они недавно переселились в город и уже больше месяца работали на строительстве нового завода.
Мелих сбежал к источнику.
— Хороша водичка? — спросил он, широко улыбаясь Майке и Байковскому. «Мы и не мечтали здесь вас найти, Маечка. Считали, что вы уже в Теплицах», — думал он про себя. — Хороша водичка, пить можно?
— Хороша, — сказал Байковский, — уж как хороша.
Мелих наклонился к трубе, и, пока он не спеша пил воду, Ваврик разглядывал Майку и Байковского. Мелих напился, вытер платком крупный рот и руки, и тогда к воде наклонился Ваврик.
— Хороша водичка!
— И вправду добрая, — согласился с Мелихом Байковский. — Не вы первый хвалите.
В машине, стоящей на краю шоссе, недалеко от источника и полной солнечного тепла и бодрой утренней музыки, звучащей по радио, не было слышно, о чем говорят у воды, и Майкин отец, Йозеф Штанцл, смотрел через окно на Мелиха, Ваврика, свою дочь и незнакомого старика, смотрел в мучительном ожидании. Он послал обоих своих приятелей за дочерью, когда увидел ее у источника. Сам он идти не хотел, боясь, что она опять убежит от него. Мелиха и Ваврика она не знает, может, им удастся пригласить ее в машину. Может, они ее уговорят, и она пойдет… От него она бы убежала, ведь собственно он… Штанцл вжал стиснутые кулаки в сиденье, оглядел машину и опять посмотрел на Майку. Да, она бежит из дома — может, из-за его строгости, а может, из-за их скромного достатка. Он смотрел на Майку, равнодушно глядевшую вдаль, и ему очень хотелось услышать, о чем говорят у источника. Радио оглушало его бодрыми пронзительными звуками, они звенели в ушах, раздражая его.
— И что это вы здесь делаете в такую рань? — спросил Мелих, посматривая то на Майку, то на бетонную плиту, он едва удержался, чтобы не назвать девушку по имени. «Эх, Маечка, — подумал он, — ведь ваш отец сидит в машине, он-то и увидел вас. Он думал, да и мы считали, что найдем вас в Теплицах, ведь мы искали вас и в городе, но не нашли, и отправились на поиски в Теплицы. В квартире Корнеля милиция… Еще счастье, что отец заметил вас здесь. Мы сейчас вас уговорим и пригласим в машину. Мы вам уже приготовили местечко, милая Маечка. А Корнель больше не будет покупать машины на чужое имя, и дачи больше не будет строить на имя других».
— Откуда вы здесь? — спросил Мелих Байковского. — В такую-то рань! Еще нигде ни души.
«Вы, Маечка, возможно, не знаете, — подумал он опять про себя, — в какое дело впутались. Корнель охотно развлекался с такими, как вы, но брат его выдал. Этой ночью брат его выдал, Корнель не захотел одолжить ему денег на машину. И они поругались».
— Нигде ни живой души, — сказал Мелих, — а вы тут в такую рань…
Байковский перестал набивать свою трубку.
Майка Штанцлова оперлась локтем о зеленый рюкзак, лежащий с краю бетонной кладки, и медленно, пересиливая себя, ела засохший бутерброд с ветчиной. Ела и смотрела на Мелиха. Ее красный рот с прилепившимися белыми крошками слегка дрожал. И вся она была усталая и испуганная, она боялась, что кто-нибудь из них заметит деньги в траве.
— А вы, дядя, что тут делаете?
— Я, — тихо сказал Байковский, — я тут уже давно корову свою пасу, Лысуху. — И он показал на корову палкой. Та по-прежнему мирно паслась, опустив голову к земле и пощипывая низкую траву. — Я-то здесь давно, уже часов с трех…
— И что это вы в такую рань встали, дядя?
— Да уж не спалось мне, все мысли всякие в голову лезли, вот я и встал и пошел корову свою пасти. Здесь мое пастбище, я его уже давно у деревни арендую.
— И вам тоже?
— Что? — Майка Штанцлова слегка приоткрыла красные, накрашенные алой помадой губы. — Что такое?
— И вам тоже не спалось?
— Я за город еду.
— За город? В такую рань? И одна?
— Да, а вам-то что за дело?
— Да так, ничего, — ответил Мелих. — Просто так. Мы ведь беседуем. Извините!
— Вам, дядя, видно, хорошо пасти корову в таком обществе, — сказал Ваврик. — Видно, дядя, вы потому и в кооператив не пошли, чтобы здесь с красивыми девушками время проводить?
— Корову-то мою в кооператив?
— Ну да.
— Последнюю? — переспросил Байковский. — А что, вы считаете, невестка моя должна трактор доить?
Мелих рассмеялся.
Майка с безразличным видом смотрела на золотившуюся в солнечных лучах зелень ольхи, вербы, травы. Все вокруг источника было чистым, сверкало от росы, солнце уже пригрело землю, и над нею слегка поднимался пар. Майка задыхалась от этого полного испарений воздуха.
Из кармана потной рубашки Ваврик вынул сигареты, закурил и предложил Мелиху. Закурив, оба продолжали смотреть на Майку и Байковского. Байковский, слегка раздосадованный, что тот, в зеленой рубашке, смеется над ним, сунул в запавший рот короткую трубку, затянулся и выпустил серый дымок, а Майка Штанцлова медленно, с отвращением ела засохший бутерброд с ветчиной. Дрожа от усталости, она хотела зевнуть, но сдержалась. Сухой хлеб царапал десны.
— А куда вы едете за город?
Не отвечая, она медленно жевала.
— Барышня сюда пришли, — сказал Байковский, — пришли сюда и остались, поругались они, и я думал…
— Как это вы пришли? — спросил Майку Ваврик. — Пешком?
— Да нет, — сказал Байковский и улыбнулся. — Вы что, только проснулись? Теперь люди сюда пешком не ходят, а только на мотоциклах, на машинах, как вы. Думаю, последний, кто пришел сюда пешком, был мой сын Ондро, гнались за ним, беднягой, тут его схватили и убили. С той поры я никого не видел, чтобы приходили сюда пешком, теперь только я один и хожу сюда пешком, а так-то сейчас все на чем-нибудь приезжают, на мотоцикле, на машине, и я вас, господин хороший, хочу спросить, знают ли сегодня люди, куда они так спешат? Куда вы так спешите на своей машине? Вы так резко затормозили, что только визг раздался.
Ваврик не ответил. Мелих тоже промолчал.
Усилился ветерок, взлохматив седоватые волосы Мелиха, на старой шляпе у Байковского затрепетала оторванная ленточка. Майка Штанцлова с трудом проглотила плохо разжеванный хлеб.
Штанцл видел ее из машины. Он сидел, весь дрожа от нетерпения. Ему казалось, что он ждет ее бесконечно долго. Почему они не схватят ее, не приведут?.. Он решил уже было выйти. Он выйдет сейчас, выскочит, подбежит к ней, схватит за волосы и потащит. И тут вдруг его охватило странное желание — исчезнуть из машины, а Мелих и Ваврик пусть приведут ее не к нему, а прямо домой, но и дома хорошо бы его уже не было и она его бы больше никогда не видела. Заботиться бы он заботился, но видеть ее больше не желает. Она его ненавидит — но кто виноват, что Корнель… И как это может Корнель все это проделывать сегодня, сегодня?.. Достает людям строительный материал, строительные участки, зарабатывает на этом, говорят, не знает, куда деньги девать. Жену с ребенком прогнал, получил после отца в наследство большую квартиру на краю города, заманивает к себе девиц, развлекается с ними… И как все это только возможно? А человеку некуда было и обратиться с этим, но сегодня ночью этот курятник разогнали — и вот он должен свое собственное дитя ловить где-то в поле. Если сейчас он выйдет, Майка убежит, и тогда ее арестуют. Нет, он не может допустить этого.
Штанцл взялся за ручку дверцы, сжал ее. Нажать посильнее, и дверца откроется…
— Барышня поругались тут с каким-то парнем, — говорил у источника Байковский, глядя на Мелиха, — он хотел попросить его прихватить девушку.
Мелих посмотрел на Майку. «Эх, Маечка, милая, — подумал он, — нужно идти! Ваш отец там умирает от нетерпения, и мать, наверно, дома плачет… Так пойдем же!» Широко улыбаясь, он уставился на дрожащие тонкие пальцы Майки, в которых она держала бутерброд с ветчиной.
— На мотоцикле вы сюда приехали? — спросил он ее резко и через минуту крикнул: — С кем? Одна? Вы Майка Штанцлова, не так ли?
— Да, — невольно отозвалась она, — да.
Байковский вынул трубку изо рта.
— А где мотоцикл?
— Уехал!
— А с кем вы сюда приехали?
— Подождите, господин хороший, подождите!.. — сказал Байковский. — Эта барышня сюда приехали с каким-то парнем, и тут они сразу стали ругаться, а я как раз и хотел попросить вас прихватить ее с собой. Что им здесь в одиночестве делать? А вы на нее с криком…
— С кем вы сюда приехали?
— С приятелем, — ответила Майка Штанцлова. — А вам-то что за дело? И кто вы такие, собственно?
— Меня зовут Мелих, а это мой товарищ Ваврик. Если это важно. Но думаю, не так уж. Сейчас дело не в этом. Как зовут этого вашего приятеля? Не Иван ли Подгайский?
Майка перестала есть.
— Куда он уехал?
— Туда, — сказала она, показав на дорогу. — Не знаю куда, наверное, в Теплицы.
— Когда?
— Минут пятнадцать — двадцать назад.
— Поедемте с нами, — резко сказал Мелих.
Майка словно оцепенела, но тут же ей стало легко: ведь она может бросить деньги Корнеля здесь. Еще немного поколебавшись, она закинула на плечо ремень зеленого рюкзака, обернутого плащом, со страхом оглянулась на бетонную кладку, за которую бросила деньги, и медленно зашагала по дорожке к машине впереди Мелиха и Ваврика.
Байковский пошел вслед за ними.
Майка открыла дверцу машины, сделала движение, словно желая убежать, но все-таки села, потому что отец потянул ее за руку.
— Иди, иди, Майка, — сказал он, — не бойся! У меня с собой есть немного деньжат, едем в Теплицы, может, там… — Штанцл не знал, что сказать дальше.
Майка вытерла лицо под темными зеркальцами очков.
Стукнули задние дверцы машины, стукнули передние, машина двинулась, и ветерок поднял придорожную серую пыль.
— Да, — тихо сказал Байковский, — ну и люди, не поймешь…
Он вышел на шоссе и какое-то время глядел вслед синей машине. Она становилась все меньше и меньше, на серой ленте дороги исчезала, таяла. Байковский повернулся, спустился обратно к бетонной плите, где журчала вода, и зашел в вербняк. Остановившись там, он задумчиво уставился вдаль.
— Не к чему было ей все рассказывать, — сказал он тихо. — Не к чему было погибать бедняге Ондре, жаль и этого бедолагу, которого здесь убили. Не к чему было кричать на Лысуху, чтобы те перестали ругаться. Таким, как они, не к чему останавливаться у воды. Эх, водичка, моя хорошая! Все ей я рассказал, как было и как не было. Человек может рассказывать только самому себе, а остальным не стоит.
Байковский стоял задумавшись в вербняке, держа во рту короткую трубку. Выпустив серый дымок, он еще раз затянулся.
Этот бедолага, кто бы он ни был, лежал здесь на траве, в крови, голова прострелена и спина тоже, и на шее моя палка — как овцу, беднягу вытащили из вербняка… Голова простреленная, и очки съехали. А эти? Только и мчатся на своих мотоциклах, машинах, как сумасшедшие…
Долго еще стоял Байковский в вербняке. Зеленое воскресное утро сияло солнцем, поднявшимся над горизонтом и облаками, и зеленью сверкали поля, деревья, леса, горы и холмы. От вербы и ольхи у источника поднимался пар, таяла сверкающая роса, в вербняк залетела сорока, повертелась и улетела, высоко над источником промчались два стрижа… Над шоссе, чертя крылом воздух, пролетел пестрый ястреб, в траве за вербой пробежала черная ящерица и скрылась в ручье. На солнце сверкали разноцветные мошки. За бетонной плитой поднявшийся ветерок начал листать, как страницы книжки, разбросанные деньги.
Вокруг коштицкого источника стояла тишина, в воздухе только переливался непрерывный птичий щебет, в который временами издалека врывался голос кукушки, но тишину не нарушали ни птичий щебет, ни шум воды, бежавшей по чистым, вымытым камням, и старый Байковский, стоящий в вербняке, вновь погрузился в воспоминания о своем сыне Ондре и неизвестном, которому он дал кусок хлеба. Вода, водичка, хоть в память о них могла бы течь из красивого колодца. А не из такого, как сейчас. Тогда бы, может, люди задумались над многим, будь здесь другой колодец и табличка на нем, как в других местах. Если кто принял смерть от рук немцев, об этом забывать нельзя, а сегодня люди мчатся на мотоциклах и машинах. Мчатся невесть куда, забыв обо всем. Когда-то сюда пришел нищий, и вода забила из земли, и, будь здесь красивый колодец, может, еще и сегодня водичка не одному бы вернула зрение. Тишина была вокруг Байковского, ясное высокое небо светилось над ним голубоватым июньским цветом, и в воздухе, наполненном тишиной, звучал лишь птичий щебет и шум воды в потоке. Байковский еще долго стоял в вербняке, переступая с ноги на ногу, опираясь на палку, и неожиданно вздрогнул, когда у источника остановился красный мотоцикл.
С мотоцикла сошел парень в банлоновой куртке, в больших красновато-коричневых мотоциклетных очках — директор городских парков Иван Подгайский.
— Эй, дядя! — крикнул он.
— Ну?
— Дядя!
Байковский выпрямился.
— Эй, дядя! — закричал Подгайский с шоссе. — Не видели вы…
— Чего?
— Не видели вы тут одну девушку? Не знаете, куда она пошла?
Байковский вышел из вербняка.
— Чего?
— Где эта девушка? Куда ушла?
— Ах, та, — ответил Байковский. — Так ее взяли! Явились сюда двое таких, как вы, явились на машине и взяли ее… Кричали на нее, ругались, такой шум стоял. Ваше счастье, что вас не оказалось. Может, и вас бы прихватили. Садитесь на свой мотоцикл и отправляйтесь восвояси.
Подгайский сел. Усталость обрушилась на него, и не уходили мысли о той ночи, когда к Тибору Корнелю пришел его брат и поругался с ним из-за денег. Наверняка он тогда и выдал Тибора, подумал Подгайский. Дал Тибор деньги Майке или нет? И сколько? Тибор не хотел держать деньги у себя и раздавал их, стараясь прятать у других. И будет ли Майка молчать? Мотор стучал под Иваном Подгайским, как нетерпеливое сердце, беспокойное и больное, его стук и дрожь передавались и Подгайскому. Подгайский прибавил газ, развернул мотоцикл и отъехал.
Байковский смотрел ему вслед, пока он не исчез. Казалось, парень растаял, слился с дорогой. Байковский посмотрел на корову. Она по-прежнему мирно паслась. Посмотрел на шоссе, проходящее вверху над источником с шумящей водой, и вдруг замер, оцепенел, увидев возле бетонной кладки разбросанные деньги, которые листал ветерок. Что это? Он вышел из вербняка и медленно подошел к деньгам.
— Боже мой! — ужаснулся он, склонясь над грудой коричневых бумажек. — И кто это вас тут потерял?
Бумажные листочки шевелились от ветерка, поворачиваясь к нему то одной, то другой стороной.
— Сколько их! И кто только их тут потерял?
Он нагнулся, подобрал эту груду денег и валявшуюся отдельно бумажку в тысячу крон. Они едва вместились в его широко расставленные ладони. Обернулся, но никого не увидел, совсем никого, только корову.
— Кто это вас потерял? Может, та барышня?
Сняв с головы шляпу, он, не считая, втиснул деньги в нее и снова надел на голову. Шляпа еле держалась на голове, он надвинул ее поглубже.
— Видно, те вас потеряли, — говорил он, словно обращаясь к деньгам в шляпе, — что сегодня здесь были, вы ведь совсем не в росе, а они наверняка знают, что я местный, из Коштиц. Вернутся, и я отдам их. Всякий народ сюда, к водичке, приезжает. И видно, легкие это деньги, раз тут просто так лежали.
В птичий гомон ворвалась иволга, громко просвистала, и, словно желто-черная молния, ринулась к источнику, потом взлетела и уселась на березу за шоссе, крикнув еще два раза.
Старый Байковский вдруг словно сразу оглох, уже не не слыша ни утреннего птичьего пения, ни затихающего вдали мотоцикла Подгайского. Он повернулся и бледный от страха подошел к корове, погладил ее палкой и сказал:
— Пойдем отсюда, пойдем, Лысуха!
Лысуха подняла от земли голову, отгоняя мух.
— Да нет, ладно, оставайся, — сказал он ей немного погодя.
«Нет, — подумал он. — Нужно остаться! Может, придет эта девушка, может, вернется, верно, это ее деньги. Ей, бедняге, нужно их вернуть. Тому парню никак их нельзя отдавать… Нет, нужно ее здесь подождать!» Байковский остался у источника в вербняке, высоко задрав голову — он боялся, что деньги вывалятся из шляпы, ведь из-за них она плохо держится на голове и ее легко может сдуть. И тут он вдруг подумал о председателе Коштицкого национального совета. Пожалуй, нужно сходить к нему и отдать деньги…
— Если никто так за ними и не придет, — сказал он тихо и испугался своих слов, — если никто так и не придет, вот будет дело! Парням моим они бы пригодились, одному дом поправить, а другому построить, да и тому, в Братиславе, пришлись бы ко двору… — Он стоял у источника, ожидая людей, они вскоре приехали, и с ними он о всяком беседовал, но все время думал об Ондре и о том неизвестном, которого Кнопп вытащил из вербняка палкой, словно овцу, и приказал пристрелить. И когда уже стало совсем жарко, и Лысуха заволновалась, не желая пастись, и только отгоняла хвостом, головой и ногами назойливых мух, Байковский в большом волнении ушел домой.
Не прошло и года, как коштицкие крестьяне собрались у источника, приведя с собой сюда и архитектора. Решили, что над источником они построят красивый колодец из серого камня. Собравшись там, они большей частью молчали. Слушали июньское пение птиц, шум машин, мчащихся по шоссе, и даже сейчас никак не могли понять, откуда это вдовый Байковский, старый Яно Сухая Колючка, совсем бедный и теперь уже покойный, взял столько денег, что смог, умирая, пожертвовать больше пятидесяти тысяч крон на строительство каменного колодца с доской, на которой будут упомянуты какой-то неизвестный и еще жители Коштиц — Йозеф Антал, Ондрей Байковский и Ян Горечный. Неизвестный погиб тут, а те трое тоже погибли, только никто не знает где. Но все погибли в одном и том же году. Мужики, собравшись здесь для совета, большей частью молчали, потому что все уже было готово, надо только начать строить. Они пришли сюда посмотреть, как все это будет выглядеть на месте.
— Здесь не пойдет!
— Что не пойдет?
— Говорю вам, ребята, так некрасиво!
Все оглянулись на говорившего — низкорослого Ондркала, одетого в серую рубашку и выцветшие синие штаны, коштицкого каменщика, который забетонировал здесь некогда воду.
Ондркал осмотрелся, оделил всех насмешливой улыбкой, которая мерцала в его узких глазах и залегала возле рта.
— Здесь не пойдет!
— Почему?
— Здесь не получится красиво, говорю вам, плохо будет.
— Но почему?
Ондркал пожал плечами, отошел от мужиков к шумящей воде, а потом сделал шагов пятнадцать к вербняку.
— Что ж, по-вашему, вода должна течь среди мертвых? — спросил он сердито.
— Конечно, дело ваше, — сказал он немного погодя, — но я думаю, что на деньги, которые пожертвовал старый Яно Сухая Колючка, можно построить колодец из камня, а на деньги, которые дала деревня, вот здесь красивый памятник с доской. — И Ондркал показал место, где коштицкие жители нашли когда-то застреленного Фрейштатта.
— И там, на колодце, может быть доска, — сказал Ондркал, показывая на бетонную плиту. — И там! Но пусть на ней будет написано о том нищем и о той слепой девушке.
И, пожав плечами, Ондркал ушел.
Жители Коштиц смотрели, как он уходит, не спеша, улыбались, и каждый из них теперь думал, что, пожалуй, Ондркал прав. Они начали советоваться уже вслух, громко, что, видно, и вправду надо так построить и что они построят и колодец из камня, и памятник с доской.
Перевод Л. Касюги.