С зеленой шторы, поднятой доверху, свисал на шнуре деревянный шарик, он раскачивался и поминутно стукался об оконницу. Затворю-ка окно, в который раз говорил я себе, да все не вставал — очень устал с дороги. Я покачивался на задних ножках стула, упираясь коленями в стол, а в голове моей бродили невеселые мысли: я думал о Розарке. Мы с ней только что вернулись от сестры. До Шенквиц ехали поездом, а оттуда, не дождавшись автобуса, топали пешком до самого местечка. На полдороге нас нагнал грузовик, шофер высунулся и отпустил довольно сальную шуточку. Должно быть, вообразил, что мы жених с невестой или по меньшей мере влюбленные. Розарка не поняла и несколько раз меня переспрашивала, что сказал шофер. Я замял эту тему, заговорив о том, сколько вдоль дороги деревьев — орехов, слив, яблонь и груш — и что это все посадили жители Шенквиц. Была бы Розарка понятливей, я бы, верно, рассказал ей больше. Местечко Большие Шенквицы основали еще около 1350 года хорваты, спасавшиеся от турок. Хорваты принесли с собой опыт землепашцев и садоводов своей родины; они стали обрабатывать землю и, где только могли, устраивали питомники. А турки были отчаянные воины. Их конники совершали набеги, убивали, грабили, жгли все, что не могли уничтожить иным способом. Лучшая книга о турках называлась «Себехлебские музыканты». В ней было целых пять картинок, и на одной из них тонул дядюшка Климо. («Спасите, спасите!» — кричал он… Ха-ха-ха!) Эту картинку я вырвал, но теперь уж ни за что не вспомню, куда она подевалась.
Вскоре мы забыли о шофере, и я уже совершенно спокойно стал расписывать Розарке, как мы с ней будем хозяйничать. Правда, многого я не ожидал и даже с самого начала чувствовал себя от всего этого несчастным. Мне пришлось перевестись на другую работу, и, как оно всегда бывает, первые дни на новом месте не привели меня в восторг. Директор показался мне строгим, сослуживцы — скучными и неискренними. В конторе меня ждала куча разных бумаг и документов, из которых большая половина была никому не нужна, — придется вы брать время и как следует в них разобраться. В первые дни я почти ничего не делал, только рылся в ящиках стола, ругая своего предшественника. И к этим мыслям приплетались мысли о Розарке. Я злился на Мару, почему она не захотела оставить Розарку у себя, — тогда бы мне не пришлось менять работу и вообще все было бы куда проще. Отец говорил, Мара расчетлива и неблагодарна. Это давало мне чувство какого-то удовлетворения, но не избавляло меня от забот. Как же так? Сколько времени я не жил дома, и вдруг меня заставляют вести такое большое хозяйство, жить в таком большом доме! К тому же отец решил по-прежнему жить под Чабракой, в доме, где он вырос и с которым не желал расставаться даже при жизни мамы. Не только потому, что привык к дому, но еще и затем, что обязательно ему нужно было делать кому-нибудь наперекор. Ссоры и стычки происходили у нас всегда и дошли до предела, когда мама все-таки переселилась в местечко. На старости лет родители, как говорится, раздружились, хотя это и не совсем верно, — отец, несмотря на все свое негодование, время от времени забегал в местечко: за табаком, за вином, да мало ли за чем; думаю, он все же нет-нет да и затоскует, бывало, по маме. А она каждое воскресенье посылала ему обед и чистое белье. Я учился и жил в Братиславе, часто меняя жилье, пока наконец не обосновался в Врбинке у пани Вероны Мацковой, — о ней у меня сохранились самые лучшие воспоминания. На рождество и на пасху я ездил домой, тогда собиралась вся семья. Мы угощались оладьями с чесноком и медом, капустной запеканкой с грибами и сметаной и неизменными маковыми булочками, от которых клонит в сон. И мы засыпали и, если б не будили нас колокола, так и спали бы до рассвета, а то и позже. Мы вместе отправлялись к заутрене, и всю дорогу отец жаловался, что в горах больно сильные холода и он там мерзнет у себя под Чабракой.
— Ну и переехал бы в местечко! — готово было сорваться у нас с языка, но он тут же замыкался, начинал ворчать и потом долго, в церкви уже, хмурился. А после мессы откалывался от нас и тащился в свои горы.
После смерти мамы он сначала поругался с моей сестрой, потом со мной, хотя и утверждал, что со мной все-таки легче договориться, чем с бабами. Что ж, верно. Может, он только потому со мной и поругался, что злился на Мару.
— Вот вы какие дети, — корил он меня. — Доверяешь вам, заботишься о вас, денег сколько на вас тратишь, а как подойдет ваш черед — и не вспомните… Только о себе думаете…
Между прочим, то же самое можно было бы сказать и о нем, раз он не хочет оставить лачугу, которая, того и гляди, развалится.
Я старался как-нибудь успокоить его. Говорил, что бояться ему нечего и нет смысла заранее ворчать и рисовать себе бог весть какие ненужные страхи.
— Были денежки, да разошлись, даже матери на приличный камень могильный не осталось, — завел он снова, вызывая на ссору, и я никак не мог догадаться, что у него на уме. Никогда-то прямо не скажет… Цедит слово за словом, глаза щурит, словно всматривается во что-то далекое.
— Слушайте, батя… — попытался я по привычке возразить ему, но он не дал мне говорить.
— Мне-то от вас памятник не нужен, а вот мать о вас заботилась. В конце концов… гм… может, она о вас больше меня заботилась, но ведь и обо мне не скажешь, будто я… это самое… Э, знаю я…
— Да о чем вы?
— О чем? Сам знаешь о чем. Нет, я уж подожду. Я никогда никому не набивался. Чего мне набиваться? Вот подожду да погляжу. По крайности знать буду, чего дождался.
Он постоял посередине комнаты, оглядел все углы, потом нахлобучил шляпу и вышел.
— Батя! — крикнул я ему вслед.
В первый же вечер между мной и Розаркой возникло недоразумение.
Первым долгом мы убрали комнату, которую я выбрал для себя, потом поужинали, а после ужина, оба сильно уставшие, посидели в комнате, предназначенной для Розарки. Спать нам еще не хотелось. Розарка, и всегда-то неутомимая, засы́пала меня вопросами, и мне приходилось терпеливо отвечать ей на все. Но вы ничего не поймете, если я с самого начала не скажу несколько слов о сестре. Розарке восемнадцать лет. Она довольно высокая, стройная и лицом похожа на маму. О маме же говорили, что она когда-то была красавица. В кухне висела фотография тех времен, когда мама была девушкой и сводила с ума парней, в том числе и нашего отца. Розарка считает, что это ее снимок. Не раз она подолгу простаивала перед ним, убежденная, что смотрит сама на себя. И одеваться она старается так же: темная юбка, темный жакет. Я добрые две недели мотался по магазинам, чтоб достать для нее ботинки на шнурках, похожие на те, с фотографии.
— Ондрейко, я похожа на крестьянку? — спросила она меня и сегодня.
— Нет.
— Почему же я не похожа на крестьянку?
— Крестьянки иначе выглядят. Да ведь и мама не была настоящей крестьянкой. Отец крестьянин, да и то не совсем: он и крестьянствовал, и виноградарством занимался. А мама была городская и всегда одевалась не совсем так, как деревенские. Зато ты одета точно так же, как мама.
Этого ей было достаточно. Она побежала в кухню и долго вертелась перед зеркалом, держа в руке мамину фотографию.
Она вернулась, когда я уже было задремал. Я поднялся, снял пиджак и стал готовиться ко сну.
— Ондрейко, неужели тебе хочется спать? — И она посмотрела на меня так разочарованно, словно ей не понравилось, что мне не хочется больше любоваться ею.
— Хочется.
— А почему тебе уже хочется спать?
— Как почему? Потому что я устал.
— Ондрейко, а который час?
Я глянул сначала на нее, а потом уже на часы.
— Поздно уж, — говорю. — Тебе пора в постель.
Я ушел к себе, она осталась сидеть.
Раздевался я медленно. Сняв галстук, прислушался: что делает Розарка? Раздались шаги — она прошла в кухню, наверное воду пила, потом вернулась.
Что будет дальше?
Слышу — начала раздеваться.
Я открыл окно, чтоб ночью в комнате был свежий воздух, и юркнул в кровать.
В соседней комнате все еще горел свет.
В чем дело?
Погасить? Теперь-то?..
Нет.
Слышу — кровать скрипнула.
А свет, Розарка?..
Гм…
Встал.
Тихонько вошел к ней, тихонько спросил:
— Спишь, Розарка?
Она — ни гу-гу. Лежит спиной ко мне, одеяло натянула до подбородка. Мне видны только черные волосы, рассыпанные по подушке.
— Розарка, спишь? — снова спросил я.
И опять молчание.
Я постоял, глядя на нее, потом подошел к двери и повернул выключатель.
Собрался было уйти; но тут мне показалось, что она шевельнулась.
Прислушался — как будто плачет…
Протянул руку к выключателю — зажечь?
Нет. Может, она и не плачет, может, мне послышалось.
— Розарка!
Тишина.
Я сделал два шага к ней и остановился.
— Розарка…
Тут она заплакала в голос.
Я подошел, подсел на кровать, дотронулся до одеяла.
— Розарка, отчего ты плачешь?
Ни слова.
— Гм… — Что-то застряло у меня в горле.
— По маме плачу, — вдруг выговорила она и пошла причитать, непрерывно, без передышки; и были эти причитания, как «отче наш», как молитва, как, не знаю, что еще; и я не умел остановить ее, хотя утешал как мог… Я наговорил ей множество прекрасных слов и не помню, как сам пустился в жалобы. Вспоминал, как славно жилось мне в Врбинке, и вот теперь из-за Розарки пришлось мне менять работу и местожительство; и сколько у меня там было друзей, и как я по ним скучаю, хотя я не так бы жалел об этом, если б… если бы… не знаю! Может, пройдет неделя-другая, и я перестану тосковать… Я привез с собой два больших чемодана с книгами, и каждый вечер мы можем читать, или, если она захочет, я буду каждый вечер рассказывать ей сказки, например вот про альбиносов — это такие люди с белыми волосами и совершенно белой кожей, сквозь которую просвечивают жилки, и альбиносы прячутся от людей и от солнца, словно боятся, как тот альбинос, что жил со мной на одной квартире, я хотел пригласить его к нам, он был славный парень, только глаза у него как у кролика, он боялся смотреть на свет и даже на меня смотрел всегда чуть искоса, так что мне казалось, будто он и меня боится…
— А почему бывают альбиносы? — спросила Розарка, забыв о слезах; она прижала мою руку к губам, потом стала ею вытирать себе глаза.
— Потому что они совсем белые, — ответил я, потеряв всякую нить: не мог вспомнить, как я дошел до альбиносов.
— А почему они белые?
— Альбиносы все белые.
— Все? Но почему?
— Ну, потому что они альбиносы…
Я все больше запутывался. И поскорее перевел речь на других моих товарищей: одного зовут Артур, это имя показалось ей смешным, я услышал, как она тихонько повторила его несколько раз и всякий раз при этом усмехалась, однако точно я утверждать этого не могу, было темно, и я смутно различал ее лицо, да и смешок ее был не слишком определенен — это могло быть и что-нибудь иное, например громкий вздох.
— Другого моего товарища зовут Владо, — продолжал я. — Владо имя не смешное, но сам он очень смешной. И еще умеет подражать птицам. Назовешь какую-нибудь птицу, и он сейчас же изобразит, как она поет. И дрозда, и соловья, и синицу, зяблика, горлицу, голубя — кого хочешь, всех пернатых.
— И воробья?
— Ну говорю же — всех.
— А как сойка он может?
— И как сойка.
Тут я вспомнил, что когда-то, несколько лет назад, я рассказывал ей, что сойки умеют подражать человеческому голосу. Только, конечно, сойку надо учить. Жил-был лесник, и была у него ручная сойка. Всякий раз, как он возвращался с работы, со своих обходов, он бросал шляпу на стол или на лавку и окликал: «Сойка, где ты?» А сойка в ответ: «Тут я!»
— Сойка, где ты? — воскликнул я голосом лесника.
— Тут я! — отозвалась Розарка.
Мы развеселились, и я подумал, что, пожалуй, в будущем можно будет прибегать к помощи сойки: она облегчит мне дело…
Я наговорил еще столько всякой всячины, что хватило бы на полкниги, а Розарке все не хотелось спать. Я уже просто молол языком и никак теперь не вспомню, что я нес. Глаза у меня закрывались, голова то и дело падала на грудь — вероятно, я так и заснул бы сидя, если б Розарка не окликнула меня:
— Ондрейко!..
— Ага. Уже очень поздно…
— Ондрейко, а как лань он умеет?
— Кто? — не понял я сразу, потому что очень далеко ушел в мыслях. Вернее, не в мыслях, а просто меня уже опутывал сон. — Какая лань? — пытался я сосредоточиться.
— Скажи! Твой товарищ умеет подражать лани?
— Гм… Лани… Да ведь лань не птица. Но может быть, он и это умеет…
— Ондрейко, а что такое лань?
— Лань — это олень. То есть не олень, — поправился я. — Лань — это лань.
Я бы рад был добавить еще что-нибудь, да не нашелся. Провел рукой по глазам, встал.
— Я очень хочу спать, — говорю я ей.
— А я не хочу, — созналась она и за руку меня удержала; пришлось снова подсесть к ней.
— Ты закрой глаза и увидишь, как еще заснешь! — говорю.
— Но мне вовсе не хочется спать…
— Не хочется, потому что ты не стараешься.
— Нет, мне правда не хочется, — стояла она на своем.
— Почему тебе не хочется?
— Не хочется.
— Я очень устал.
— Я тоже устала. — Она прикрыла глаза, как бы добиваясь этим, чтобы я ей поверил.
— Верю, — сказал я и погладил ее по щеке, словно намекая, чтоб она не открывала больше глаз.
— А мне не хочется, не хочется, — тихим шепотом повторила она; постепенно меня охватывала неподдельная злость.
— Хочешь.
— Не хочу.
— Хочешь.
С минуту стояла абсолютная тишина.
— А мама всегда спала со мной, — прошептала она, едва шевеля губами.
И опять тишина. Она даже дыхание затаила, словно досадуя на себя за то, что нарушила эту тишину.
— Потому-то тебе и не хочется?
— Ну да… — еще тише прозвучал ответ.
Розарка зажмурила глаза и плотно сжала губы. И я не мог удержаться — опять погладил ее.
Я долго на нее смотрел, потом обвел взглядом комнату и тут только, глянув на окно, заметил, что уже светает.
— Розарка, посмотри! — коснулся я ее пальцами.
Она подняла голову и открыла глаза.
— Уже утро! — удивилась.
Я кивнул.
Она села, откинув одеяло, обняла свои колени. Мы оба уставились на окно. Свет словно стекал с крыш и тоненькими ниточками просеивался к нам.
— А петухи? — Розарка оглянулась на меня.
— Что петухи?
— Еще не пели.
— Я тоже не слышал.
— А под Чабракой пели?
— Под Чабракой — конечно.
Она скинула одеяло с ног, подняла руки, потянулась.
— Ты встаешь? Зачем?
— Пойду с молоком. — И она спрыгнула на пол.
— С молоком?
— Ну да.
— Куда же это?
— Да развозить!
Я хмыкнул в недоумении.
— Разве ты не видел тележку в подворотне? — удивилась она.
— Не помню. Должно быть, не обратил внимания.
Я и впрямь не помнил и даже не знал в точности, о какой тележке она говорит.
— Тележка — там, — махнула она в сторону окна.
— В подворотне?
— Ага.
Я подошел к окну, постоял, потом обернулся:
— А на что тебе тележка?
— Да молоко развозить.
— И ты каждый день возишь?
— Ну да, каждый, — с улыбкой ответила она и стала прямо при мне снимать ночную рубашку.
— Значит, каждый день? — переспросил я, стараясь глядеть мимо нее.
— Каждый день.
— И тебе хочется?
— Хочется.
— Потому что, знаешь, если ты не хочешь…
— Но я хочу. Ведь это не для нас, — объяснила она. — Молоко для Мехриков, для Рапошей, для Футков — для всей улицы. Пока меня не было, целых четыре дня ходил Сидуш, а сегодня я опять сама пойду.
— Гм… Ладно. А почему бы Сидушу и дальше не развозить?
Она только руками всплеснула — до чего я непонятлив! — и залилась смехом:
— Но ведь я-то уже вернулась, правда?
— Но все равно ведь еще рано, правда? — с той же интонацией спросил я и, посмотрев на часы, стал заводить их.
Она была почти совсем голая, а я даже не ушел в другую комнату — она все равно пошла бы за мной, чтобы можно было одеваться, не прерывая разговора.
— Розарка, надо полить пеларгонии, — попробовал я отвлечь ее.
— Разве их не полили?
— Нет.
Она — уже в дневной сорочке — побежала в кухню за кувшином. Я двинулся за ней.
— Розарка…
— И я ведь подумала о пеларгониях, а потом забыла…
— Да я ничего не говорю!
— Конечно.
— Дай-ка мне кувшин!
— Сейчас, только полью.
— Я сам хотел…
Но она уже бежала с кувшином к цветам.
Я вышел во двор, а когда вернулся, она была совсем одета.
— Ты будешь смотреть на меня?
— Не понимаю.
— Ну, будешь смотреть, как я иду?
— Буду.
Опять она выбежала — сначала во двор, потом взяла в подворотне ручную тележку и вышла на улицу. Я стоял в подворотне и смотрел ей вслед.
— Ондрей, Ондрей!
Она вернулась очень скоро с горьким плачем.
— Что случилось?
— Сидуш не дает мне бидоны!
— Сидуш? Почему?
Она не ответила. Она терла глаза обоими кулаками и не переставала плакать, даже когда я надел пиджак и вышел с ней на улицу.
Я помог ей тащить тележку. Тележка шла легко, только заднее колесо поскрипывало: надо будет смазать.
— Ну, не плачь, — принялся я уговаривать Розарку. — Ты уже большая, нельзя тебе плакать из-за всякой ерунды.
Она все всхлипывала.
— Перестань! Ребятишки увидят, смеяться станут.
Два-три всхлипа — и она утерла слезы ладонью. Подняла глаза, высматривая на улице тележку Сидуша.
Солнце еще не вышло. На ржавом карнизе почты щебетали ласточки; пробили башенные часы — ласточки вспорхнули, перелетели на другие крыши. На площади стоял автобус, он отправился почти пустой. Возле католического костела, недалеко от статуи святого Флориана, гремел мусорным баком городской метельщик. Он постоял перед сберкассой, глядя на ласточек, потом взялся подметать тротуар.
Мы подошли к нему.
— А, Розарка, уже встала? — заговорил он с ней, прервав работу.
Розарка улыбнулась.
— Ай-ай-ай! Неужели мы плакали?
Розарка не ответила.
— Дай-ка я тебя подмету, — прошамкал метельщик и раза два провел метлой перед ее ногами.
Сидуш был постреленок лет восьми-девяти, в коричневых вельветовых штанах и коричневой замызганной курточке. Волосы у него были нечесаные и торчали во все стороны, падая на большие темные глаза. Он медленно приближался к нам.
— Что ж ты, Сидуш? — сказал я, загораживая ему дорогу.
Мальчуган нахмурился, уставился в землю, медленно приподняв правое плечо.
— Ну? Почему ты не даешь ей бидоны?
Теперь он таким же медленным движением опустил плечо. И вдруг забормотал, да так быстро, что я с трудом разобрал:
— Да, а чего же она четыре дня не выходила…
— Ну и что?
Он хмуро посмотрел себе под ноги.
— Ты ходил вместо нее, пока она уезжала. А теперь, когда она вернулась…
— Ага, а говорили только два дня. А ее не было четыре… — Он сердито переводил взгляд с меня на Розарку.
— Зато теперь-то она тут! — воскликнул я.
Мальчик склонил голову, но тотчас опять ее поднял и смерил меня еще более злым взглядом.
— Ну да, как же… Я вон в полпятого встал, а она… хо!
— Что? — Я строже посмотрел на него: — Что значит «хо»?
— А я когда встала? — вмешалась Розарка.
— Я встал в полпятого, — бубнил свое Сидуш.
— А мы и вовсе не ложились, — козырнула Розарка.
Мальчик выпучил глаза. Надулся было, но тут же губешки у него растянулись, а нижняя задрожала.
— Ну да, как же… — жалобно протянул он.
Я предложил им разделить бидоны поровну.
— Знаю я, как вы разделите! — сорвалось у Сидуша.
Розарка обдумывала предложение.
— Что же тебе не нравится? — спросил я мальчика.
— Вы разделите! А завтра она не захочет делиться!
Я посмотрел на Розарку.
— Пусть отдаст мне бидоны, — сказала она.
— А завтра-то, завтра… — канючил мальчик.
— Что завтра?
— Завтра она мне ничего не даст… Гы-ы-ы-ы… — Тут он хмыкнул очень протяжно.
Не знаю, до каких пор стояли бы мы там, если б Розарка не согласилась с этого дня развозить молоко вместе с Сидушем. И завтра и послезавтра. Каждый день.
Я довольно долго смотрел им вслед, потом пошел готовить завтрак.
И второй вечер пришлось мне провести с Розаркой. Я рассказал ей одну из тех сказок, которые запомнил еще с тех пор, как ходил то ли во второй, то ли в третий класс. Жила-была учительница, и звали ее Мария Фолдинарова, и всю жизнь ходила она пешком в Грушковец. Ах, да это не сказка — это прекрасное имя… Ведь и она была прекрасна. Наверное, сказок-то и не бывает… Учительница позвала меня к себе, угостила лапшой с маком, но это уже быль. Конец сказке… Она рассказала мне, что, когда была маленькая, вот как я, ее тоже кто-то куда-то позвал и угостил лапшой с маком. Вот и второй сказке конец… Жила-была учительница, жила-была… А я — каравай, каравай, славный вкусный каравай — господи, как грустно! Нет, верно, и нет никаких сказок…
— Расскажи про Августина. — Розарка вспомнила, о чем я когда-то давно ей рассказывал.
— Августина схватили разбойники, — сказал я, но Розарка не удовлетворилась таким кратким сообщением.
— А почему они его схватили?
— Да ты же знаешь. Не помнишь? Схватили они его, когда он шел лесом. Вернее, даже и не схватили. А встали у него на дороге и потребовали денег. Августин был бедный, откуда ему было взять денег? Разбойники ему не поверили. Повалили его в траву, и двое самых сильных стали его бить. А остальные стояли вокруг и приговаривали: «Августин, Августин, не ходить тебе больше по лесным тропкам!»
— А дальше?
— Не помнишь?
Розарка подумала.
— Конечно, дракой дело не кончилось. — Я хотел продолжать, но Розарка меня перебила:
— Августин сказал разбойникам: «Вы меня избили, теперь отнесите меня вон под то дерево!» Они послушались. А с дерева свисала веревка, Августин потянул за нее, и тут зазвонил колокол, потому что это и был колокол, и люди его услышали, быстро-быстро прибежали и переловили всех разбойников до одного. Августина принесли в деревню, а разбойников посадили в темницу.
Сказка близилась к концу. Но Розарке мало было такого завершения. Она замолчала и довольно долго сидела в задумчивости. Я-то думал, ее мысли забрели бог весть куда, как вдруг она ошеломила меня вопросом:
— Ондрейко, что такое темница?
— Темница? — Тюрьма. Старый заплесневелый подвал, — ответил я.
— Значит, их посадили в подвал?
— Ага. Тюрьма совсем как подвал, — объяснил я ей устройство тюрем.
— В подвале темно.
— Там есть окошко, — возразил я.
— Да, но очень маленькое.
— Маленькое — и то хорошо.
— Я бы боялась…
— Чего тебе бояться?
— Темноты…
— Разбойники темноты не боятся, — заверил я ее.
— А я боюсь.
— А ты не бойся.
— Да сейчас-то я не боюсь, — сказала Розарка.
— Никогда не надо бояться.
— А я боюсь, — повторила она.
Затем последовал разговор, в точности похожий на вчерашний.
— Пора спать, — сказал я.
— А мне спать не хочется, — ответила она.
— Мы и прошлую ночь не спали.
— Я поспала днем.
Она притянула к себе мою руку, словно хотела погладить себя ею, и все дальнейшее говорила мне в ладонь.
— Спать надо ночью, — заявил я.
— А мне ночью не хочется.
— Да ты даже не стараешься.
— Мне не хочется стараться.
— Но это неправильно, — с укором сказал я.
— Я не знаю, что такое правильно, — ответила Розарка, и я на минуту подумал, что она способна рассуждать, как все люди.
— Очень хорошо знаешь, — возразил я ей.
— Не знаю, Ондрей.
— Неправильно — это когда ты не хочешь спать.
— Я не хочу спать одна.
— Но все спят одни.
— Не все.
— Я имею в виду — взрослые.
— Мама была взрослая, — возразила она.
— Мама — да.
— А мама спала со мной.
— Маме можно.
— А тебе почему нельзя? — спросила она.
— Не хочу, — ответил я, надеясь тем закончить спор.
— Ну, тогда и не выспишься, — без тени упрека сказала она.
Стало тихо. Где-то под полом скреблась мышь. Надо бы поставить мышеловку. Если б не под полом — сейчас бы поставил, к утру попадется. Но утром все равно пришлось бы выпустить… Дальше я рассуждал так: надо быть с Розаркой построже. Принять решение — и не менять его ни за какие коврижки… Только Розарка будет плакать… А мне ее будет жалко…
— Розарка, ты уже большая, — начал я ее уговаривать, но она снова сослалась на маму.
— Мама тоже была большая!
Она устремила на меня свои большие глаза, и уголки губ у нее начали подергиваться.
— Мама была большая, но спать надо…
— Я не хочу спать, — в который раз повторила она.
Захлюпала носом и — пожалуйста! — расплакалась.
— Ну что ты плачешь, Розарка?
— По маме плачу…
То же самое происходило и в следующие дни. Я подумывал — не лучше ли прекратить эти сказки по вечерам, потому что за ними всегда следовал один и тот же разговор. И все мои доводы и возражения всегда были для нее непонятны, недостаточны. Каждый вечер кончался слезами. Порой она упрямилась и не желала разговаривать со мной даже на другой день. Подстерегала у окна и, увидев, что я возвращаюсь с работы, убегала прятаться.
И я ходил по дому, звал:
— Сойка, где ты?
Иногда она отзывалась сразу, но бывало и так, что мне приходилось кричать до хрипоты. Такая она была упрямая. Я уже знал все места, где она прячется, но, если б она заподозрила, что я нашел ее без труда, обиделась бы и перепряталась бы получше.
И бродил я из угла в угол, призывая: «Сойка, где ты?» — причем то повышал, то понижал голос, придавая ему оттенок то просьбы, то вкрадчивости.
— Тут я! — В конце концов она, бывало, сжалится надо мной, выберется из-под стола или из-за шкафа и, как правило, тотчас бросится мне на шею.
И я радовался тогда, что пришла мне на ум эта старая сказка про сойку и что вообще существует такая сказка. Как благодарен я был тому, кто написал ее или выдумал. А кто знает? Может, и жил на свете такой лесник и была у него сойка…
— Сойка, где ты?
— Тут я!
В воскресенье мы взялись за стряпню. Вернее, стряпал-то я, Розарка мне только прислуживала да время от времени пыталась давать советы. Я хвалился, что сготовлю «демикат». Вот здорово, ха-ха-ха! Я понятия не имею, что это такое. О «демикате» я заговорил только потому, что это слово нравится Розарке. Оно и мне понравилось.
Сидуш, сын соседа, подъехал к нам перед обедом на велосипеде, сняв с нас заботу о том, как отправить обед отцу в горы. По воскресеньям в ту сторону автобус ходит сравнительно редко. Мы перелили суп в бидон, остальную еду уложили в сетку, и Сидуш повесил ее на руль.
— Смотри, не пролей! — наказывали мы ему, но он только усмехнулся и свистнул сквозь свои редкие зубы. Храбро взял он у меня бидон из рук и — нажал на педали.
— Да, скажи отцу, что белье мы пошлем ему в середине недели! — крикнул я еще Сидушу, но не успел я закончить фразу, как он уже был чуть ли не возле евангелической церкви. Я дал ему за работу целых пять крон, тогда как мама, пока была жива, платила ему в лучшем случае крону-две.
Мы с Розаркой вернулись в дом и сели за стол, пока обед не остыл.
— Вкусно? — спросил я, видя, что она съела две тарелки супу и накладывает себе вторую порцию картошки.
— Вкусно, — кивнула она.
— Когда я жил в Братиславе, — стал я рассказывать, то ли себе, то ли ей, — я сделался замечательным поваром. Была у меня такая зеленая консервная банка… В таких банках после войны продавали всякие вкусные вещи. На переменке мы убегали из школы, покупали консервы за семь крон или за три пятьдесят. В банке за три пятьдесят был желтенький такой овощной хлеб…
— Овощной хлеб? Я еще не ела овощной хлеб.
— Он бывает в продаже, только теперь он мне уже не так нравится. А вообще-то я уже несколько лет его не ел. И конечно, лучше всего — хлеб из муки.
— Из муки?
— Ну да. Но я хотел рассказать о другом. Значит, была у меня такая зеленая банка, и в ней я кипятил чай. Я многое умел стряпать… Гуляш, лечо, зеленый горошек мог потушить, чтобы он стал совсем желтым… А когда ничего другого у меня не было, я поджаривал хлеб на плите. Славный хлеб! Я ведь говорил тебе, что лучший хлеб — это который из муки. Иногда ел его с маслом, а то и без. А один раз, в каникулы, когда у меня и хлеба не было, я украл у хозяйки капусту.
— Правда? — удивилась Розарка.
— Правда. Представь! И она поймала меня, когда я воровал эту самую капусту. Застукала прямо у бочки.
— И она тебя ругала?
— Наоборот. Мировая была у меня хозяйка… Я хочу сказать, очень хорошая была женщина. Я и сам теперь удивляюсь, отчего это я просто не попросил у нее капусты.
— Значит, не ругала? — переспросила Розарка.
— Я же говорю — нет. Притворилась, что не видит меня. А я сделал вид, будто ищу там что-то, хотя чего мне было искать в хозяйской кладовке? Действительно…
— Твоя хозяйка была добрая?
— Очень.
Через час вернулся Сидуш с пустым бидоном и пустыми кастрюлями.
— Что сказал отец? — спросил я его.
— Ругался, — ответил мальчик.
— В самом деле?
— Ага.
— А за что?
Сидуш двинул плечом.
Я подумал, что отец мог разозлиться из-за того, что мы не послали ему белья, и что до вечера он успокоится, и потому не стал ломать себе голову. Розарка занялась мытьем посуды, а я воспользовался временем и углубился в газеты и журналы. Целая куча непрочитанных лежала у меня. Хорошо еще, во всех было напечатано одно и то же, так что я довольно быстро их перелистал, читая одни заголовки. Вот уже верно, что от газетных статей у нас никто еще не поумнел.
Но что бы вы думали! Перед вечером нагрянул отец. Вошел, хлопнув калиткой, потом так стукнул дверью, что стекла задребезжали, и пошел крик:
— Эй, Ондрей, где мое вино?!
— Что?
— Вино мое где? Думаешь, не знаю я, что мать оставила для меня вино? Знаю! Парнишку-то послали, а капли вина не дали! Жалко им несчастной бутылки для отца, даже пустой бутылки послать не догадались…
— Батя! Да вы о каком вине?
— А, я ведь заранее знал! Как было с чего — небось каждую неделю шлялись за денежками, а как не стало ничего, тут и забыли, кто вам давал! Слушать ничего не желаю! Думаешь, не знаю, кто это тебя учит? Зна-аю… Мара-то такая же. На мне экономила, а ее бугай целыми бочками хлестал. Ну, погоди!
— Батя!
— Муженек у нее фу-ты ну-ты, пешком шагу не сделает, большой господин! Рассядется этак, губы распустит, слепая ворона, а чего пыжится? И этот, малый-то, от горшка два вершка, еще и говорить толком не научился, а туда же — дедом кличет! Мешок мой ему дед! Ну, ничего, погодите. Лопнет у тебя брюхо-то, подохнешь! А ко мне не ходи! Не желаю я, чтоб всякие там ходили ко мне воздух портить. Погоди, погоди! — И он все вскидывал руку, все грозил кому-то, мне ли, сестре или ее мужу — я не знал.
— Батя! — Я хотел во что бы то ни стало вставить слово.
— Молчи!
— Батя, я вас не понимаю…
— Погод-и-и-и, и тебя настигне-е-е-е-ет! — Отец бегал по комнате, пинком отбросил стул и, как пришел, так и вышел.
Мы побежали за ним, но на улице потеряли его из виду — он, видно, вломился в чьи-нибудь ворота.
Потом Розарка сказала мне, что мама по воскресеньям вместе с обедом посылала ему и бутылку вина. Ну, теперь я понял, откуда гром.
Пошел к соседям, купил литр вина, и пришлось Сидушу прокатиться еще раз под Чабраку. И конечно, пришлось мне выдать ему еще две кроны: что-то ему больше не хотелось ехать.
— А если я их дома не застану? — высказал он мне свои опасения.
— Ты оставь бутылку у двери и уезжай, — посоветовал я ему.
— А если ее украдут? — выдвинул он новый аргумент.
— Оставь бутылку, и все!
— Приве-е-ет! — И Сидуш помчался.
Мы пошли на прогулку. Сначала свернули на Фарскую улицу, потом вдоль городского вала попали к Глинищам. Дорога вела дальше к Новинам и Биндишу, но сторож по этой дороге никого не пускал, потому что уже начал завязываться виноград. Жаль! Около Биндиша растет рябина, у которой ствол в обхвате — семь с половиной метров. Не верите? Ее как-то обмерили кнутами кооперативные конюхи.
Мы обошли сторожа и пошли по Винарской улице как бы домой. По дороге я рассказывал Розарке, до чего здорово я когда-то стрелял из рогатки. Бывало, попадется мне удобная ветка развилкой, и я подыскиваю к ней резинку да кусочек крепкой кожи. Кожу я иногда срезал со старых ботинок, но случалось по ошибке обкорнать и такие, что еще можно было носить. Сколько раз мне за это попадало!
И была у меня ватага мальчишек — они всегда тянулись за мной, когда я выходил стрелять воробьев. Конечно, я брал с собой не всякого, только самых отчаянных. Но как было решить, кто из них стоящий?
Я выстраивал их в ряд, а сам отходил на несколько шагов.
«Ты со мной, ты нет, ты да, ты нет, ты да, и ты тоже…»
В каждого я потом пулял камешком, целясь в ноги. Если какой уворачивался, значит, был он трус, тряпка, и такого я прогонял. А те, которых я отбирал, шли за мной на некотором расстоянии, камешки мне собирали.
— Подайте мне лонгрифт, — командовал я, завидев на акации воробья.
И мальчишки, разом взглянув на меня, все протягивали мне лонгрифты — острые такие камешки, которыми я стрелял по дроздам, воробьям, да и куропатку ими можно было оглушить.
— Подайте удибар, — говорил я, когда хотел сбить птицу поинтереснее, например важного сорокопута, зорянку или соловья. Ей-ей, мне даже жалко было стрелять в них! А удибар — это был плоский камешек, гладкий со всех сторон, и, если попадался навстречу сторож, такой камешек легко было спрятать в ладони.
— А ну, где ваши рогатки? — спрашивал, бывало, сторож.
— У нас их нет! — отвечали мы хором.
— Как это нет?
— Откуда нам их взять-то?
— Ну-ну! — грозил сторож. — Вот как доберусь до вас, небось признаетесь!
— Да вы обыщите! — показывали мы ему свои карманы, в то время как рогатки были спрятаны за пазухой.
— Ничего, я вас устерегу! — ворчал сторож, переводя взгляд с одного на другого.
А мы ему:
— За что вы нас, дядя?
— Нечего отпираться! Еще скажете, что вы и рогатки в жизни не видели!
— Рогатки?
— А-а-ах вы такие-сякие немазаные-е-е! Вот я вас сейчас по одному в работу-то возьму, тогда как запоете? А ну, кто из вас на черешни лазал?
Мы смеялись.
— Не поняли? Кто, говорю, на черешни лазал?
Мы хором:
— Никто!
— Никто?! Стало быть, нынче вы еще и не пробовали черешен?
— Не пробовали!
— Та-а-ак! Ну-ка, марш отсюда!
И он тыкал палкой одного, другого — чтоб внушить нам уважение к себе, чтоб мы и впредь его боялись. (Ха-ха-ха! «Уважение» — тоже красиво сказано!)
Но только мы отходили подальше, как снова командовать мальчишками начинал я:
— Подайте мне удибар паримоно бета! — Но, побоявшись, что птица улетит раньше, чем они отыщут такой камешек, я сам нагибался и подбирал голыш.
Все время, пока я рассказывал, Розарка улыбалась, но теперь вдруг загрустила — не понравились ей ни я, ни мои товарищи.
— Неужели вы в самом деле стреляли птиц? — спросила она.
— Я же говорю! А то еще был у нас учитель по естествознанию, так он вовсе не умел отличить одну птицу от другой.
— И он был учитель?
— Ага. Раз грозил провалить меня за то, что я на уроке с ним спорил. Приходит это он в класс, приносит два-три чучела птиц, ставит на стол и начинает урок. Говорит: Смотрите, дети, вот это снегирь.
Я встаю с места и возражаю:
— Пан учитель, это зяблик.
— Тебя вызывали? — спрашивает учитель.
— Пан учитель, это зяблик.
— Ну стой, если хочешь. Так ты утверждаешь, что это не снегирь?
— Нет.
— А хочешь, я тебе отметку снижу?
— Пан учитель, это самец зяблика.
— Да что ты себе позволяешь? Хочешь, чтобы я вызвал твоего отца? Я тебе поставлю четверку по поведению, а по естествознанию влеплю такой кол, какого ты еще не видал!
— Пан учитель…
— Снегирь это.
— Зяблик.
Это уж была не шутка. Если мне не удастся доказать свою правоту — что мне тогда поможет?
— Какой же это зяблик, когда это снегирь? — злился учитель, от злости он даже слюной брызгал, оплевал всего меня и моего соседа по парте.
— Это не снегирь.
— Что-о?!
— Не снегирь.
— А ну повтори!
— Не снегирь это.
— Ах так! Садись. — И он схватил журнал и влепил мне кол.
Сначала я переживал, но до конца уроков забыл и об учителе и об отметке. Когда нас распустили по домам, я собрал свою ватагу и — айда домой, через поля, мимо виноградников. Сделали крюк на Грефты, прошли по Горке и Бегенцам, до самого Фиригла добрались. Вдруг мой товарищ Йожо Немчик как закричит:
— Ондра, давай сюда!
— А что там?
— Не спрашивай, иди!
Пошел, вижу: птица сидит на дереве, и брюшко у нее хорошенькое такое, красненькое.
— Йожко, дай мне удибар!
— Какой? — спрашивает он.
— Чего спрашиваешь, сам знаешь!
В общем, сбил я эту птичку обыкновенным голышом. На другой день прихожу к учителю, а мальчишки — за мной.
— Пан учитель, принес я вам снегиря.
— Что-о?! — Он так и выпучил глаза; посмотрел на меня, на птицу, головой покачал, но в конце концов должен был согласиться со мной.
— Ребята, ваша правда! Самец зяблика похож на самочку снегиря.
Он исправил мне отметку, а птицу унес в свой кабинет — сказал, отдаст набить чучело.
Кабы не нужда, мы, наверное, и не стреляли бы птиц. Но за правду порой дорого платишь! Кто же виноват, что этот учитель естествознания не разбирался в своем предмете!
Снегири жили в Куклах и на Вчелине. Летом они отыскивали себе тенистые местечки, подальше от людей. А осенью переселялись поближе к деревне или к городку. Один раз я видел целую стаю их на католическом кладбище. Но тогда я был уже старше, закончил городскую школу и не стрелял больше из рогатки.
Мы остановились на площади. Я показал Розарке старичка, который целыми днями сидит у окна, наблюдая за прохожими или за теми, кто садится в автобус. Если б не больные ноги, он и сам бы вышел пройтись, а так не может. А когда-то был он очень проворный. Помнит даже последнего короля, у которого тут, на Суконной улице, была подружка. Дядюшка Вендель запрягал лошадей и ехал в Шенквицы, кха-кха, встречать его величество: не хотелось государю, чтобы в местечке, кха-кха, узнали его. И он требовал, чтобы коляска всегда стояла у станции заблаговременно, чтоб не нужно было ему ни к кому обращаться даже по мелочам. Как получит дядюшка Вендель письмецо: «Буду в четверг», так уж и знает место и час, где встречать.
Да что вы скажете! Раз шли они по Винарской улице с кувшинчиком — за молоком, — какие-то озорные ребятишки ну кричать им вслед: «Король, король, дай крону!»
Король начал сердиться, а дядюшке Венделю и по сей день смешно, как вспомнит, до чего же король забавно сердился. Да нет, он не знает, почему король злился… Но как поест до отвала лапши да напьется вина — весь гнев как рукой снимет.
«Слушай, Вендель, — говорил тогда король, — если хоть что-то из того, что ты обо мне знаешь, попадет в историю — смотри, сам отвечать будешь!»
Потом они оба этому смеялись — в самом деле смешно, что вот человек царствует в таком государстве, а сам ездит в этот маленький городок к подружке, и ходит на Винарскую улицу за молоком, и угощается лапшой у дядюшки Венделя, ведь лапшу-то и тогда уже ели, и тогда еще ребятишки умели портить настроение даже таким большим людям, как король.
«Король, король, дай крону!»
Тут ведь, пожалуй, кое-кто мог подумать, что городок-то наш вшивенький, и край-то наш весь так себе, вшивенький, и люди у нас такие олухи или там бараны, последние в поле обсевки, и что всякий дурак их на кривой объедет, — а между тем вот же умели они с самим королем общаться, вон дядюшка Вендель мог с ним за один присест бочонок молодого вина выдуть. «Хе-хе-хе! — смеялся дядюшка Вендель. — Коли все это попадет в историю, сам отвечать будешь!..» (Конечно, ничего этого я Розарке не рассказывал.)
Когда мы вернулись домой, было уже совсем темно. Мы поужинали, а после ужина напала на меня дремота.
— Ондрейко, не спи! — толкнула меня Розарка.
Я встал, снял пиджак и повесил его на вешалку, прибитую возле двери в кухню. Зевнул и отправился к себе в комнату.
Розарка молча следила за мной. Она не заговорила и тогда, когда я захлопнул за собой дверь.
Я думал, она сердится, но усталость до того сморила меня, что я сразу лег, закрыл глаза и попытался уснуть. Я сосредоточенно прислушивался к ветру, гнездившемуся в кронах деревьев, что росли под самым окном. Ветер временами усиливался, и мне тогда казалось, что деревья собрались улететь. Стук, стук, слушал я, как падают зрелые груши, и думал о Грушковце; когда-то бегал я там по деревянным мосткам или вдоль берега речки, а груш там было столько, что при сильном ветре будто кто-то кропил грушами всю деревню. «Все груши обобьет», — говорили крестьяне, а мы, ребята, сидя на красных кирпичах или на бревнах, подбирали только те, что падали к ногам — стук, стук… А раз я схватил обломок кирпича, палец порезал. Это я говорю о тех кирпичинах, которые мы перебрасывали возле новой школы — четвероклассники, и пятиклассники, и тот долговязый учитель, никак не вспомню имя… ах да, его звали Герберт Шранк… какое чудное имя! Берегись, берегись, Герберт, лови — это ведь груша летит!.. А кто вам дал? — Дедушка! Наш дед был полицейский. Что-то сейчас поделывает Бетка? Бетка, Бетка… Не трогайте груши! Подняв широкий воротник, он медленно шел к нам. За рекой у речки… пес спит под крылечком… Что-то поделывает Маргита?.. А у меня полны карманы, а он мне ничего не сказал, добрый был дедушка, такие толстые вареники варил, как-то раз и меня позвал: «Хочешь, малый, полезай в печь, там сзади горшок с салом стоит, вытащи мне его. А я тебе за это полный горшок вареников дам. Хочешь, малый, полезай в печь!»… А когда я влез, дед запер за мной дверцу, ой, мама, боюсь… «А теперь говори, малый, перестанешь озорничать?» Бу, бу, бу… Вот дед загремел цепью. Нет. Это Герберт Шранк пришел: «Зазбиевайдьелэзгинийгу, бу-бу-бу!»[18] А голова у меня все ниже и ниже, даже вареников не хочется… Дед говорит: «Смотри, вот он, ремень-то… За рекой у речки — да матери не сказывай, а то ничего не дам… Вон какая славная груша!..» А грушу Силко уже спилили… Мы дрова везли, а тут идет дядя Силко с пилкой, а та пилка пылко пилит, мама, боюсь… Чего тебе бояться?.. Дождик, дождик, пуще, наш учитель злющий, я у бога сирота, отворяю ворота!.. Ребята дрова повезут. Дождик-дождик, пуще, а тебе достанется нести рога. Рога, га-га, отчего это у меня голова все ниже, ниже?.. А что делает Бетка? Когда будут спожинки? Девушки настригут лент, украсят навес, все отправятся на музыку… Вот уже урожай свезен… А детишки-то, детишки, как гордо восседают они на телегах, как гордо сидят на телегах — развозят обмолоченное зерно. В каждом дворе сбрасывают по мешку. На каждый двор по мешку, а кое-где и по два — если там две семьи, а где собака лает, там ребятишки в ворота стучатся… До тех пор стучатся, пока не выйдет кто, не спросит: «С чем вы, зерно привезли?» А собака только поглядывает злобно, детишки боятся ее — это черная собака, а черных собак все дети боятся. Черные псы прибегали к нам под Чабраку за яйцами. Найдет такая псина гнездо, как его ни прячь, даже по лестнице, бывало, взберется и слопает все яйца… Один раз даже цыплят такой пес передушил… Такие были у этого пса черные глаза, я думал, это черт, а когда я на него замахнулся, он спрыгнул и кинулся прочь, ведь чертей и нет на свете, черт — просто тот, кто черным вымажется, вот увидишь, как-нибудь покажу тебе черта, бу-бу-бу… А через месяц топить начнем, трубочист к нам придет, а что такое трубочист… Нет, так: черт — это тот, кто все чернит… Знаю, знаю, это все твои ботинки на шнурках, завтра их не надевай, завтра мы купим новые — или лучше шубку? Как в местечко пойдешь, сильный ветер будет…
Я внезапно проснулся. И не сразу отогнал сонливость, не сразу понял, в чем дело. Розарка лежала рядом со мной. Сначала я не шевелился — думал, она мне что-нибудь скажет.
Она молчала.
Прошло довольно много времени, и я слегка пошевелился.
— Розарка, — позвал я ее, сначала тихонько, а потом громче. — Розарка! — Протянул руку, коснулся ее кончиками пальцев.
Она спала. Спала, обняв руками колени, и я чувствовал ее спину и маленькие ступни.
Я убрал руку, медленно вытянул ее поверх одеяла. Опять слушал ветер. Он стучал в окна, рвался под крышу, словно хотел оторвать кусок кровельного железа, который слабо держался. Завтра возьму молоток и как-нибудь укреплю его.
Она проснулась, только когда я начал вылезать из кровати. Сначала вроде немного удивилась, но скоро все вспомнила и, словно раскаиваясь в том, что перехитрила меня, усмехнулась и спрятала голову под подушку. Я стал ей выговаривать, но она притулилась ко мне, и я мигом забыл все укоризненные слова.
Я слез с кровати, начал одеваться. На работу пошел невыспавшийся и в дурном настроении. Потом целый день ворчал на сослуживцев, а когда уходил домой, забыл поздороваться с директором, с которым чуть не столкнулся в воротах. Это вышло нехорошо. Директор, конечно, обиделся; он у нас очень следит за тем, чтобы с ним здоровались, — как все те, кто никогда ничего не значил и, может быть, не значил бы ничего и сейчас, если б не умел использовать именно то, что прежде он ничего не значил. Господи, ну что это я еще голову себе такими вещами забиваю?
Я завернул к почте, бросил письмо, которое написал во время обеденного перерыва. В этом письме я все выложил сестре Маре. Если она не поймет моего положения, то уж и не знаю… Господи, ну отчего у меня такая глупая сестра?! Ох, сойду я от всего этого с ума или что-нибудь такое выкину. А может, убежать мне? Вот так вот бросить все и убежать? Да куда убежишь…
Я возвращался домой несчастнее, чем когда бы то ни было.
Розарка ждала меня у ворот. Смотрела на меня своим долгим взглядом, которому я никогда не мог найти определения. Этим она немного напоминает отца. Тот тоже может бог весть сколько времени смотреть в одну точку, не говоря ни слова. Соседи считали его чудаком, а некоторые даже немного побаивались.
Я улыбнулся Розарке, и это обрадовало ее куда больше чем любые неискренние слова. А в самом деле! В последнее время я бывал неискренним: изображал радость, когда никакой радости не испытывал, притворялся ласковым даже в тех случаях, когда мне больше всего хотелось высечь Розарку.
— Розарка, одевайся, поедем в Грушковец!
У нее тотчас засияли глаза.
Она побежала одеваться, а я зашел к соседям, купил бутылку вина, завернул ее в газету и не спеша вышел.
Розарка, уже одетая, ждала меня. Она улыбалась, а увидев меня, просто подпрыгнула от радости.
— Мы на автобусе поедем? — спросила она.
— На автобусе.
Мы доехали до развилки, а оттуда зашагали по тропинке, потому что приличной дороги под Чабраку не было. Раньше-то была — когда мы еще держали лошадей… Ох, сколько мы над ней бились! Каждую весну сами чинили дорогу. Заваливали колеи камнями, а сверху еще присыпали землей, чтобы скот, как пойдет с пастбища и на пастбище, не поранил копыта. Когда-то держали мы по шесть-семь коров и почти все луга за Гаем принадлежали нам. Мы сами пасли, только потом уж, когда мы разбрелись, отцу пришлось нанимать помощника, то есть я хотел сказать — пастуха. (А воробышек-то с веточки на веточку прыг-скок!) Вспомнился мне гуцул, который пас наших коров, он всегда захватывал с собой ведро — навоз собирал на пастбищах, уносил домой и дома складывал в саду, чтобы закопать его в землю, осенью или весной. Господи, куда подевался этот гуцул? Верно, помер уж. А как он умел рассказывать!
— Иду это я раз в Дубовую на праздник, — рассказывал он как-то мужикам в Грушковце, — и уж полдороги прошел, до того креста добрался, как вдруг слышу: бух, бух, бух… Кого же это так бьют? Ей-богу, не хотел бы я быть в его шкуре! А как подошел туда, вижу: это меня бьют…
Ох-ох-ох! А то еще тогда бродил по нашим местам Гейгеш. Ходил он всегда медленно и нарочно в землю смотрел, чтоб с людьми глазами не встречаться. Ни с кем не хотел он в разговор вступать, потому что люди бывают злыми и любят потешаться над такими, как Гейгеш. А он был нищий и стыдился этого. И христарадничать-то ходил в деревни подальше, где его не знали. Кое-кто из здешних-то даже не знал, куда идет он да откуда возвращается со своим мешком или сумой.
— Гейгеш! — окликали его, бывало, в деревне.
Гейгеш ни звука.
— Гляньте-ка, оглох!
— Ничего он не оглох. Он мешок тащит.
— А на что ему мешок?
— Шишки собирать.
— Шишки? Об эту пору-то? Несто́ящее дело.
— Нестоящее…
— Гейгеш!
— Ну? — откликался он.
— Далеко ли собрался?
— За колодой.
— За колодой? За какой?
— За дубовой.
— На что тебе?
— Корыто сделаю.
— А корыто тебе на что?
— На что, на что…
— Ха-ха-ха!
Могло бы показаться, что все это кто-то взял да выдумал от нечего делать. Но разве не было здесь когда-то дороги? Была! А теперь от нее одна тропинка осталась. Теперь, если б ты захотел дойти под Чабраку по настоящей дороге, пришлось бы вернуться к мельнице, которая уже ничего не мелет, только вода тихо плещется там под гниющими листьями. Кому нужна вода? И мельница — кому? Но, говорю, пришлось бы вернуться, пройти лесом и потом обогнуть гору, да и то тогда попадешь не к самому нашему дому, а значительно выше.
— Ондрейко! — Розарка, подбежав ко мне, прервала мои размышления.
— Что тебе?
— Можно мне сорвать кисточку винограда?
— Нельзя.
— А почему нельзя?
— Потому что он еще зеленый.
— Не зеленый.
— Зеленый.
— А вон там спелый.
— А тот не наш.
— А чей же?
— Не знаю.
Но тут мы заметили отца. Он сидел на полусгнивших досках, смотрел на тропинку и, возможно, давно уже за нами наблюдал. Мы подошли, поздоровались, а он нам ни ответа, ни привета.
Розарка сделала вид, что не заметила этого, как ни в чем не бывало подала ему бутылку и присела рядом.
Отец прищурил глаза, посмотрел на нее сквозь ресницы и, словно для нее одной, процедил:
— Навестить зашли, гм…
Розарка улыбнулась, а я кивнул.
— Вижу, вижу…
Он вздохнул и опять уставился на тропинку, словно ждал еще кого-то или словно хотел дать понять, что совсем не ждал нас.
А я смотрел на него, думая, что вот он сейчас встанет и пригласит нас в дом. Он не двигался. Только раз-другой протянул руку, ощупал бутылку.
— Батя, — прервал я наконец молчание.
— Чего тебе?
— Вот мы вас навестить пришли…
— Знаю. Говорили уж.
— Да. Но вы-то ничего не говорите.
— А чего мне говорить? Хотите — смотрите сами, все увидите. Смотрите! А то ведь вы и не показываетесь здесь, дорога для вас больно далека…
— Батя…
— Да и не принесли вы мне ничего, — добавил он, не глядя на меня, словно я не стоил и взгляда.
— Принес — вот табаку немного. — Я вытащил табак и положил рядом с бутылкой.
— Я-то понимаю, — продолжал отец рассуждать как бы про себя. — Вы посмотреть пришли, как я тут хозяйство веду. А какое хозяйство? Что земли нашей было при лачуге — всю отрезали, один клочок остался. До ветру сходить и то некуда. Уж и до ветру сходить некуда, коли не хочешь возле дома грязь разводить. Да пусть их себе владеют, мне дерьма не жалко.
— Батя, ну зачем вы так говорите? Они ведь вас не трогают.
— Не трогают… А зачем землю отрезали? Даже спросить не спросили, пришли и давай землю мерить. Звал я их?
— Да если б вы только захотели, вам нарезали бы земли в другом месте…
— В другом… А на что мне в другом, коли я здесь живу? И не понимают ничего. Гляди! Овес посеяли. А зачем сеять овес там, где можно пшеницу? Теперь вот овес сеют, когда у них лошади передохли. Плохих лошадей продали, а хорошие-то подохли…
— Батя!
— Небось кабы вы меня послушали, по-другому бы вышло… Э, да что… О матери я и упоминать не хочу. Что мать, когда вы дураками были? Мара была дура, а ты… Ну а ты пожелал сделаться попом. Хвала Иисусу Христу! — Он насмешливо ухмыльнулся и голову склонил.
— Батя, ну что это с вами никогда и поговорить толком нельзя! — произнес я скорее с сожалением, чем с укором.
— А что? Переселять меня пришли?
— Мы потолковать пришли.
Он взглянул мне в глаза и засмеялся. Потом встал и опять воззрился на тропинку.
— Ну что ж, и на том спасибо, — вымолвил он после долгого молчания и ушел в дом.
Мы собрались последовать за ним, но он только поставил на место бутылку и тотчас вышел снова, с кисетом в руке. Захватив пальцами щепотку табаку, он долго мял его, пока не размельчил чуть ли не в пыль, и тогда лишь набил трубку. Мы еще что-то такое бормотали, но разговора так и не получилось. Видно было, что отец злится, только я не мог понять на кого. О Розарке я и заговаривать не стал, хотя только ради этого и пустились мы в такой дальний путь. Мы попрощались с отцом и пошли назад по тропинке. Он стоял перед домом и смотрел нам вслед.
Мы вернулись в местечко, когда уже совсем стемнело. Автобус отъехал, и на площади воцарилась тишина. Из рабочей столовой вышли группками студенты, они направлялись в кино или на Костельную улицу, в общежитие. Некоторые улицы совершенно опустели. Только изредка протащится какая-нибудь старушка, словно сослепу ощупывая палкой камни тротуара, чтобы определить, правильно ли идет. На Суконную улицу высыпали подвыпившие старики. Один остановился на площади, помахал рукой статуе Штура и что-то пропел ему, потом, обняв товарища, поплелся своим путем. Другой старик обронил кепку, да так и не заметил бы, если б тот старичок, который вечно смотрит из окошка на все, что делается в городке, не показал ему палкой. Обронивший кепку вернулся за ней и теперь старался догнать приятелей.
— Ребята! — кричал он им вслед. — Я вам все выложу про Восстание! А то мы скоро совсем понимать перестанем, что же такое было Восстание, столько уж о нем наболтали, что вред один: есть ведь люди, которые не умеют говорить о великих или прекрасных вещах, не умеют и смотреть на них, как не умеют они смотреть, к примеру, на красивую женщину, чтобы не запачкать ее своими взглядами! А ведь Восстание — это больше, чем красивая женщина… — Так говорил этот человек, который наверняка был участником Восстания, потому что говорил он о нем так, что даже у старичка в окошке засияли глаза.
Когда подвыпившие старики удалились, старичок в окошке стал наблюдать за детьми, которые ловили ночную бабочку. Дети запрокидывали головы — фонарь висел слишком высоко, они не могли дотянуться до него своими сачками. Их было девять: восемь мальчиков и девочка — она только протягивала ручки, и мальчики все перебегали с места на место, то медленно, то быстрее в зависимости от полета бабочки, которая то совсем опускалась, перелетая на другую сторону улицы, то снова поднималась, пока не достигала какой-то определенной точки и там как бы повисала в воздухе, мелькая крылышками; а все дети, приоткрыв рты, следили за этой игрой. Потом бабочка вновь спускалась, шарахаясь во все стороны, словно все искала и не находила другой источник света, и возвращалась к фонарю, от которого отлетела только что; дети с сачками бросались за ней и сами были похожи на сказочный рой бабочек. У старичка уже слезились глаза оттого, что и он все время вертел головой — вверх, вниз, вверх, вниз, вправо, влево, — следя, как дети перебегают дорогу, как возвращаются; и он неутомимо провожал их глазами, а под конец не удержался, высунул из окна свою палку — то ли чтоб коснуться бабочки, то ли чтоб швырнуть в нее. Девочка в красном платьице завизжала, затопала ногами — она стояла возле дощатого стола, на котором деревенские женщины каждое утро выставляют свои корзины с фруктами, с зеленью, кувшины со сметаной, творог или свежие яйца; какая-нибудь из них брезгливо поморщится, если найдет ночную бабочку на том самом месте, на которое она собралась положить белоснежный мешочек с чистой фасолью или поставить эмалированную миску с хорошо отжатым творогом — ведь она училась делать творог, может быть, в Швеции или во Франции, а то и еще где, — ой, мир-то вели-и-ик, как велика-а-а эта белая грудка творога из лучшего молока от лучшей коровы, или яблоки, что посбивал под утро ветер и крестьяне не в силах были съесть сами; и сбросит крестьянка ночную бабочку на землю, и если это молочница или липовница, не интересная для детишек, то ее, быть может, затопчет кто-нибудь в пыль — если только не высунется из окошка старичок, а может, как раз и высунется, и не скажет женщине или мальчику, кто подвернется:
— Послушайте! Подайте мне ту бабочку!
— Бабочку? Какую?
— Да вон ту! — И старичок покажет палкой под рыночный стол.
— Ту, что под столом?
И старичок улыбнется и не перестанет улыбаться, даже когда на ладони его будет лежать бабочка; и он будет пальцами расправлять ей крылья и дуть будет себе на ладонь, как дуют на миску, в которой подают еду малым детям, — будет дуть, чтобы ожила бабочка… А бабочка не оживет…
— Розарка, пойдем домой, — сказал я.
— Ондрейко! — вздохнула она, и я по тону ее понял, что ей еще не хочется.
И я не очень удивился, потому что меня самого так захватила погоня за бабочкой, что в эту минуту я забыл обо всем, что меня мучило.
А вокруг было тихо, и даже дети бегали так бесшумно, так легко, словно боялись поднять пыль под фонарем, — даже когда бабочка ускоряла свой полет…
— Ах, какая красивая бабочка! — воскликнула Розарка, и юбка ее так и затрепыхалась; ах, был бы у нее сачок, она достала бы выше, чем мальчики, и, может быть, дотянулась бы до фонаря, и он закачался бы и засветил бы ярче, а девочка, может быть, вскочила бы на рыночный стол, чтобы громче затопать…
Городской полицейский:
— Дети, спать пора!
Дети остановились и только взглядами следуют за бабочкой, а она медленно улетает, словно испугалась полицейского. А он, подождав, снова:
— Дети, разве вы не знаете, который час?
Только теперь они посмотрели на человека в мундире.
Полицейский:
— Ну, что ж вы?
— Ондрейко, я хочу бабочку, — говорит Розарка, и глаза у нее светятся таким чистым светом, что ради одного этого взгляда я мог бы сделать все на свете.
— Розарка, поздно уж…
— Ну, Ондрейко…
Полицейский подходит поближе к детям, и те начинают расходиться. А Розарка все смотрит на меня…
— Ондрейко, я хочу бабочку…
— Я наловлю тебе их сколько угодно!
— Правда?
— Правда.
— А каких, Ондрейко?
— Всяких. Я наловлю тебе сколько угодно бабочек.
Я беру ее за руку, и мы уходим домой.
Давно когда-то хаживал в Грушковец маленький старичок в облезлой бараньей шапке, в облезлом пальто, подпоясанном веревкой, поскольку сохранилась только самая верхняя пуговица, а под пуговицей была булавка, а уж под булавкой веревка, она заменяла ему третью пуговицу и в то же время поддерживала за пазухой мешочек с куском хлеба и бутылку черного кофе — его обед. Он садился куда попало, хоть прямо в сугроб — вернее, на свой заплечный мешок, а мешок у него был такой, что старичка и не видать под ним. Вот садился он, говорю, и закуривал, наблюдая за воробьями, которые всегда слетались к нему, словно хотели развлечь его своим ошалелым чириканьем. Если погода бывала не очень холодная или если он никуда особенно не торопился, то вытаскивал из мешочка трубочку, зажигал и попыхивал не торопясь. После каждой затяжки выпускал он изо рта по нескольку чудесных колечек дыма, и они легонько так возносились над его головой и, чем выше они поднимались, тем более увеличивались, а старикашка, словно дитя, следил за ними, приоткрыв рот. Иногда он поднимал свой посох и пристально смотрел на его верхний конец, как будто хотел нанизать на него все эти колечки. Кое-кто из крестьян называл его волшебником, а он и не возражал. Только засмеется, бывало, вскинет мешок на спину, разом весь под ним спрячется — да и зашагает по мерзлой тропинке или по глубокому снегу (это в снежные зимы), а полы его длинного пальто волочатся по снегу или по земле.
Едва он появлялся в деревне, как его со всех сторон окликали:
— Откуда путь держим, дядюшка Дрень?
— Из Загорья, — отвечал старикашка и так подбрасывал на спине свой огромный мешок, что всем казалось — это он сам подпрыгнул.
— И что же, прямо через горы шли? — удивлялись крестьяне.
— Прямо, как есть прямо, как раз тропку протоптал.
— Ну, хоть не заблудитесь теперь!
— Это я-то? А с чего бы мне заблудиться?
— И верно: с чего бы?
— Метелку не купите? — высовывал старик голову из-под мешка.
— Метелку-то? Давайте… Почем?
— Дешево отдам!
— Ну, сбросьте одну!
И детишки тоже, конечно, мигом сбегались к нему — ведь это был чужой человек, хотя и не совсем незнакомый. Скорее, знакомый. Они увязывались за ним вдоль всей деревни, хихикали и наперебой заговаривали с ним:
— Почем метелки, дядюшка Дрень?
— По вас — задаром, — с какой-то ленцой отвечал он.
— Как это — по нас? — спрашивали дети.
— А так — по спинам!
— Ха-ха-ха!
— Хи-хи-хи! — веселились ребятишки.
— А на что вам посох? — спрашивали они дальше.
— Посошок-то?
— Ну да.
— А чем же собак отгонять?
— Кому отгонять?
— Да мне же!
— Значит, для собак?
— Мало для чего.
— А для чего еще?
— Для чего, для чего! Так я вам все и сказал. А хоть и скажу — не поверите.
— Поверим!
Он вроде задумывался, потирал себе подбородок, щеки, выглядывая из-под своего мешка, как из-под навеса. Потом вдруг подмигивал и щелкал по носу самого младшего.
— Ты чей?
— Мандулин, — отвечал мальчуган.
— Мандулин? — словно бы удивлялся старик и внезапно разражался смехом, не спуская глаз с малыша: — Хо-хо-хо! Так Мандулин, говоришь?
Мальчуган кивал.
Тогда старик, обращаясь уже ко всем детям, пускался в объяснения:
— А посох у меня вот на что: как подниму его — ветер дуть начнет, опущу — ветер уляжется. — Тут он постукивал посохом по земле, взглядывал снова на самого маленького, и, громко втянув воздух ноздрями, опять начинал смеяться: — Так Мандулин, говоришь? Ха-ха-ха!
И, смеясь, покачивая головой, он уходил. Ребятишки, ясное дело, за ним.
— Дядя, дядя, снимите мешок! — Им казалось, что старик устал и надо бы ему отдохнуть.
— Зачем же мне его снимать? — отзывался старик.
— Разве вам не тяжело его таскать?
— Мешок-то? Тяжело? Не-е-ет! Ведь мешок-то мой меня несет. Иль не видите, как я легко шагаю? — И он ускорял шаг, и всем действительно начинало казаться, что у старика необыкновенно легкая походка; словно несет он на спине перья, а то — почем знать? — какой-нибудь воздушный шар, который он нарочно обложил березовыми прутьями, чтоб спрятать от детей.
— А вы не обманываете?
— Я — да чтоб обманывал?! Как подниму посох, так ветер дуть начнет, как опущу — перестанет…
— Ой, поднимите! — наседали дети, но старик словно бы не слышал. Приложив к губам ладони, начинал выкрикивать:
— Метелки, метелки покупайте-е-е!
Распродав весь товар, он и тогда никому не позволял заглядывать в пустой мешок. Щелкнув по носу двух-трех пострелят, он отправлялся в трактир, куда детям было нельзя. И стояли они на крыльце, и каждого, кто выходил из трактира, спрашивали, не собирается ли старичок вон. Очень им хотелось заглянуть внутрь, но стекла на дверях трактира были чересчур толстые, ничего сквозь них не видать. Потом только вдруг спохватывались, что продавца метелок нигде нет.
— А где же дядюшка Дрень? — спрашивали они у трактирщицы, которая выходила сгонять их с крыльца.
— Какой дядюшка Дрень?
— Ну этот… Что метелки продает…
— Не было его тут, — говорила трактирщица.
— Как же не было! Он вон даже с Ико разговаривал. Спрашивал, чей он.
— Кто чей — Ико?
— Ну да.
— А спрашивал-то кто?
— Продавец метелок.
Трактирщица захлопывала дверь, ни капельки не заботясь о детях.
Но через месяц по деревне прошел слух:
— Слыхали новость?
— А что?
— Старичка замело.
— Какого старичка?
— Да того, что метелки продавал.
— Этого? Да ведь он совсем недавно тут был.
— Ну и был.
— Так это его, стало быть, снегом замело?
— Говорили мужики.
— Лесорубы?
— Ага.
— Но ведь не помер же?
— Помер.
— Замерз, стало быть.
— Я и говорю.
— Гм… Жалко!
— Жалко.
А дети слушали, и не хотелось им верить. Смотрели они на замерзшие стекла и старались представить себе старичка. У него были синие глаза, а из-под шапки выбивались совсем белые волосы. Очень было им его жалко. И все сошлись на том, что, видно, забыл старичок вовремя опустить свой посох…
Я закончил рассказ о старичке и только тут увидел, что Розарка спит. Наверное, очень устала. А я и не заметил, когда она перестала слушать. А может, и не переставала. Может, видит во сне того старичка, как он идет лесом, а за ним олени, серны, и зайцы, и лисы, и хори, покинули все свои норы, вороны с деревьев — кра, кра, белка с сосны уронила шишку… Шишка, шишка, снег шуршит, белки спят, а уточка-серошейка лапку сломала… Я сам задремал.
Ушел к себе в комнату, медленно расстелил постель. Раздеваться стал…
Теперь — брюки…
Совсем бы не раздевался…
Я еще не заснул как следует, когда Розарка прокралась ко мне.
— Розарка, уйди! — прикрикнул я на нее, и сон мигом улетучился.
Она, как и в прошлый раз, спрятала голову под подушку.
— Розарка! Слышишь, Розарка? Ты притворилась, будто спишь, а я еще не успел заснуть… Не понимаешь? Я же сказал тебе, чтоб ты легла спать у себя.
— Ондрейко…
— Вот сама видишь — ты хотела меня обмануть.
— Не хоте-е-ела…
— Ах, не хотела? Гм… Ну вот теперь плакать будешь. Что же мне с тобой делать, господи боже мой?!
— Я выходила из дому и хоте-е-ела…
— Куда выходила?
— Ну из дому… И хотела согреть но-о-о-жки…
Она в самом деле расплакалась. Я закусил губы.
— Зачем ты меня обманываешь, Розарка?
— Я не обманываю… — И снова: — Ондрейко-о-о-о…
Я не гнал ее больше. Сел, стал смотреть в окно. От уличного фонаря в комнату падала тонкая полоска желтого света. Деревянный шарик — стук, стук… Порванная штора… Господи боже ты мой! Куплю Розарке драповый костюм, пойдем на праздник в Грушковец. Под Чабракой — коричневые и синие валуны. В шнурованных ботинках — по камням…
— Спишь, Розарка? — погладил я ее.
Я-то думал, начнутся бог весть какие причитания, а почти ничего не было. Когда я первый раз упомянул при Розарке о приюте, она только удивилась. Слово это было для нее не ново. Она слышала о нем уже несколько лет назад, когда была младше. Это слово всякий раз произносили у нее за спиной, и она представляла себе большой двухэтажный дом, больше нашей школы или больницы, и на обоих этажах — множество дверей и комнат, и по комнатам, по лестницам ходят кошки, большие и маленькие, и никто никому не мешает играть с ними. Но с тех пор Розарка забыла это слово и вот теперь удивилась ему. Спросила, поеду ли я с ней в приют. Я сказал — поеду, и начал объяснять ей, что это примерно такое.
Настал день, когда надо было укладывать вещи.
— Мы туда поездом поедем? — спросила она.
— Да, поездом — от Шенквиц.
— А когда мы поедем?
— С самого утра.
— А когда приедем?
— Приедем к обеду.
— А где будем обедать?
— Там нам дадут обед.
— А что такое приют?
Об этом она спрашивала меня каждый день, и я повторял свои ответы и даже кое-что придумывал: что вокруг приюта — раздольные луга, пересеченные тропинкой, а по этой тропинке можно дойти до леса, и ведет она вдоль ручья, заросшего лопухом, вербой и ольхой. Я вспомнил ради нее множество растений и животных и дошел до того, что стал рассказывать о красноватых форелях, которые живут в ручье, плавают против течения, а в солнечные дни на спинках у них поблескивают тоненькие крошечные чешуйки — в точности такие, какие были нашиты на мамином праздничном переднике. Передник этот висел в шкафу, и, когда кто-нибудь открывал шкаф, чешуйки переливались всевозможными красками. Носила мама этот передник только по большим праздникам и в особо торжественных случаях… Один раз, помню, она повязала его, когда мы поехали на Красный Камень[19]. Народу сколько было! И все ели соленые огурцы или пили лимонад. А когда мама спрыгнула с коляски, все разом оглянулись: всем показалось, что где-то блеснула молния и сейчас раздастся гром…
— А это все из-за чешуек? — спросила Розарка.
— Ну да, — ответил я.
— А где этот передник?
Я не знал. Я никак не мог придумать, чем бы отвлечь ее мысли от передника.
— А где этот передник? — повторила она.
— Потерялся.
— Где же он потерялся? — И тотчас добавила: — Я хочу такой передник.
— Зачем он тебе?
— Пусть будет.
То же самое повторила она и вечером, уже лежа в постели: хочет, чтоб был у нее передник с блестящими чешуйками, и хочет она поехать в коляске на Красный Камень. Я уже перестал ей возражать, обещал ей все-все, что она хотела, и что когда-нибудь куплю белых коней и приеду к ней в приют. «Сойка, где ты?» — «Тут я!» Сойка, сойка, закрой глаза… До утра сидел я возле Розарки, гладил ее по голове. Под утро послышалось мне, что пропел петух.
— Вставать пора! — сказал я, и она тотчас открыла глаза.
Светало, когда мы вышли из дому.
Какой-то человек шел впереди нас, слегка приволакивая ногу. Мы скоро обогнали его. Это оказался какой-то рабочий; словно сквозь сон ответил он нам на приветствие.
А так улица была совсем пуста.
Около часовенки святой Розалии стояли возы с виноградом, над ними целыми стаями вились воробьи.
— Хочешь винограда, Розарка?
— Не хочу.
Из винокурен стлался по улицам тяжелый запах. Все местечко пропахло вином. Кому же захочется теперь винограда?
Скоро праздник сбора винограда. По площади проедут возы, украшенные белыми и красными кистями. Горбатая тетка понесет в корзинке на спине мальчишку-растрепу. Ребятишки будут махать ему флажками. А в конце процессии пойдет дедка с двумя живыми гусями в рюкзаке. И ребятишки будут смеяться.
Перед молочной лавкой сидел Сидуш. Из-под приспущенных век он разглядывал свою тележку.
— Раненько ты поднялся, — заговорил я с ним.
Мальчик не ответил.
— Сидуш! — окликнула его Розарка.
Он медленно поднял голову.
— Раненько ты поднялся! — повторила она мои слова.
Он по-прежнему — ни слова.
— Сегодня повезешь все четыре бидона, — улыбнулась ему Розарка.
Мальчик кивнул.
— А если захочешь, можешь сделать две ездки…
Он опять только кивнул.
На площади уже ждал автобус. Я поторопил Розарку.
Я даже не простился с Розаркой. Ее увела с собой сестра или воспитательница, и больше я ее не видел.
Другая сестра вынесла мне пустые чемоданы и послала меня прочь.
Вышел я с этими пустыми чемоданами и долго стоял, не зная, куда же мне теперь…
Перевод Н. Аросевой.
Спой, спой же! Помнишь, как тогда в машине ходила по кругу песенка? Уже совсем стемнело, и под зеленым брезентом кузова было очень холодно. Кто-то достал губную гармошку и заиграл.
— Тебе что, не холодно?
— Холодно.
— И охота тогда играть?
— Охота.
И заиграл снова.
Были спички — не было сигареты, нашлась сигарета — куда-то подевались спички. А месяц в небе стоял высоко-высоко. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, раз, два, три, четыре, пять, шесть, казармы, широкий казарменный двор, светившийся мозаикой окон. В тот день тебе достался билет: он был никому не нужен, все отказались от него. В общем, это была твоя первая увольнительная.
Концерты начинаются с платьев.
Ты стоял у входа и смотрел на поток костюмов, хлынувший в концертный зал: девушка, парень, парень, девушка, бородатый мужчина — в памяти все так отчетливо, словно это было сегодня. Или вот женщина, на какой-то миг загородившая всем дорогу: сначала живот, обтянутый черным бархатом, потом белое кружевное жабо и, наконец, маленькая головка в жидких завитках. Ты вспоминал все концерты, на которых когда-то бывал или выступал сам. Ты вспоминал Геленку, ее розовое платье и усталые от упражнений на рояле руки, вспоминал брата и Роберта, вечно облизывавшего мундштук инструмента, и Камила с его прекрасным голосом. И вашу роту, с песней шагавшую по двору. И тебе даже трудно понять, отчего на глазах вдруг навертываются слезы, но ведь и в роте, хоть она такая большая, у каждого есть свое маленькое человеческое сердце.
Начался концерт, и тебе вспомнилась неприметная деревушка в предгорье: домишки под соломенными крышами, половодье цветущих груш. Там, бывало, сидя в траве, ты лакомился крохотными зелеными калачиками просвирника и смотрел, как над крышами вился сизый дымок. Утра бывали розовые, таких теперь уже не бывает. Ты все думал, что когда-нибудь еще встретишь такое розовое утро. Может, ты и встретил его, но не узнал, и оно прошло мимо. И вот ты снова возвращаешься к самому началу, когда все тебе казалось красивым и взаправдашним. И солдаты были тогда красивее: точь-в-точь как воины из календаря святого Войтеха.
За деревней дорожные мастера растапливали смолу, засыпали дорогу серым гравием. Но ты не решался туда идти — боялся отца. Вы бегали с Геленкой, и ноги у вас были заляпаны грязью. Потом вы сидели под стогом прошлогоднего сена и грели друг другу колени. В воздухе вились колечки, такие крохотные колечки; они вырастали до громадных размеров, и в них снова появлялись маленькие. Вы пальцами показывали на гусят и не могли нарадоваться, глядя, как они набивают зобики молодой зеленой травкой. Когда начался дождь, вы погнали гусей домой. Примостившись на подоконнике, ты смотрел на воду, скопившуюся в канавке: каждая капля звенела в ней, точно большая пятикроновая монета. Сидуш стоял у окна и играл. Бывало, он по целым дням не притрагивался к скрипке, но уж когда играл — не переставал часами. Это был самый лучший скрипач, какого довелось тебе встретить.
Однажды курица забыла снести яйцо, и ты решил, что мама из-за этого плачет. Она пекла хлеб, поминутно заглядывала в печь и всякий раз, закрывая створки, вздыхала: «О господи!» Деревенский глашатай ходил по деревне, а Сидуш прибивал к большому чемодану табличку со своей фамилией. Потом он уехал. И увез с собой скрипку.
К этому времени гуси уже научились летать. И на горных лугах скосили клевер. Но сторож поднял шум не из-за гусей. Он хотел, чтобы все знали, что он там, что стоит он на самой вершине Малой Куклы и зорко охраняет свои владения.
И было еще одно утро, одно такое розовое утро — ты в первый раз пошел тогда в школу.
Наша учительница была очень красивой, но, когда сердилась, лицо ее покрывалось красными пятнами, и это не нравилось тебе. Когда она тебя наказывала, ты никогда не плакал, потому что любил ее. Заплакал ты только однажды. В тот день она должна была тебя наказать и не сделала этого. И ты усомнился в ее непогрешимости. Ты перестал верить ее рассказам и вообще всему на свете. Почему три плюс три обязательно шесть? Кто это придумал? Кто придумал, что надо ходить в школу, служить? Кто придумал, чтобы она учила нас? Когда-нибудь взбунтуюсь против всего этого…
Она взяла тебя за руку и повела в свою комнату.
— Он приходил сюда, знаешь…
Что ей от него надо? Что ей надо от Сидуша?
Она схватилась за спинку стула, и на лице ее выступили пятна, которые так не нравились тебе.
— Вот здесь он сидел, на этом самом стуле…
С чего бы ей плакать? Ты не выносил даже маминых слез, не то что чужих. Ты выбежал из комнаты и припустился домой.
На дворе отец, согнувшись, подбирал виноград, рассыпанный вокруг кадки.
— Хочешь?
— Не-е.
— Что так?
— Хочу знать, что с ним. Слышишь? Хочу знать, что с Сидушем.
— На, поешь винограду.
— Хочу про него все знать.
— Глянь-ка, все рассыпалось…
— Чего ты меня обманываешь? Чего вы меня все время обманываете?
— Все рассыпалось. Все. Вырастешь, куплю тебе скрипку. А почему бы не купить тебе скрипку? Ведь Сидушу я купил скрипку. Всякий может купить скрипку и научиться играть. Ведь Сидушу я купил скрипку. Только вот не пойму…
Аплодисменты.
Знали б вы, как я ненавижу эти хлопки. Знали б вы, как вы глупы. До чего это глупо — хлопать на концертах. Человек хочет поведать вам свое сокровенное, а вы ему аплодируете. Не аплодируйте! Слышите? Не аплодируйте! Глупцы!
Я встал и вышел из зала.
Перевод Н. Шульгиной.
Дом стоял у самой железнодорожной линии. Перебежишь дорогу, и сразу же за канавой рельсы. С поезда хорошо был виден двор, а через открытую дверь можно было заглянуть и в кухню. Дом как дом, примечательный разве лишь тем, что летом перед ним с дерева всегда падали груши, падали всегда в срок и ровно столько, сколько требовалось, — ни больше, ни меньше. Обычно падала одна: человек идет на работу либо с работы, и груша ему как нельзя кстати.
Неподалеку рассаживались дети, они-то знали, что дерево трясти не следует, в этом просто нет надобности — ведь груша падает только тогда, когда ее больше всего хочется. Падали груши, и по две, и по три — сколько детей, столько и груш.
Задует ветер — груш падает больше, но и тогда не бывает лишних: детишек прибегает больше, и каждый ждет свою.
Проходившие мимо поезда были такие длиннущие, что, казалось, у них конца нет. Однажды в полдень, когда летнее солнышко нещадно палило, такой длинный-предлинный поезд вдруг остановился. Машинист, высунув голову, уставился на рельсы, а кочегар спустился вниз, в канаву. Из дома, перед которым росла груша, вышел старик, закивал машинисту; тот вроде бы смекнул, и чем дело, послал кочегара, и старик угостил их грушами.
— Хорошо тянет?
— Тянет.
— Я ведь тоже на таких ходил. И до Мархегга[20], и до Жилины. Сорок три года ходил…
— Походил и будет.
— Будет, — согласился старик. — Я б и теперь не отказался, да только тут, на кукушке. А в дальние рейсы — где уж мне! — Старик призадумался, глядя на паровоз, точно хотел определить, сколько вагонов он мог бы на самом деле вытянуть и нельзя ли еще три-четыре добавить к составу; он был бы не прочь заглянуть и наверх, к машинисту, но самому, без посторонней помощи так высоко теперь ему не забраться, да и времени в обрез. Машинист и кочегар кивнули старику напоследок, и поезд тронулся. А старик еще долго стоял перед домом и смотрел на рельсы — глаза у него были голубые и все еще ясные, как у ребенка. Потом он вошел во двор, уселся на скамейку и сквозь щелку в воротах продолжал глядеть на дорогу. Кто-то прошел мимо, старик бросил ему сливу, потом слегка смутился, что бросил сливу вместо груши, но прохожий и сливой не побрезговал: в такое пекло и слива хороша, право же, хороша и слива.
Я заходил в этот дом два-три раза в неделю. Завидев меня, старик всегда почему-то мрачнел.
— Опять этот цыган приходил, — ворчал он обычно после моего ухода.
— Он не цыган, — поправляли его.
— Ну да, не цыган. Будто я не видал его.
— Да не цыган он.
— Работает хоть?
— А то как же? Все работают. И цыгане заняты делом…
И все-таки поначалу он не доверял мне, и когда я однажды зашел к нему, то угостил меня твердой, кислой, самой что ни на есть никудышной грушей.
— Ну как? — спросил старик, глядя на меня.
— Вкусная, — похвалил я грушу.
— Вот так-то и люди всякие бывают. — Он кинул взгляд на скамейку, потом указал рукой на паука, пробиравшегося к грушам. — Хоть бы ветер потянул, да и дождик не помешал бы…
— И так ветрено, — заявил я, и мы оба поглядели на шумную крону груши.
— Ветрено. Оно и хорошо. По крайности хоть пауков не будет. Уж больно много их нынче. Хорошо, когда ветрено. Да и дождик не помешал бы…
Мимо дома снова шел поезд, и старик поспешил за ворота — думал, верно, встретит знакомого машиниста; его лицо как-то не врезалось старику в память, и теперь он каждого машиниста принимал за того, которого когда-то угостил грушами, каждому кивал, каждый кивал ему в ответ, будто все они, где-то встретившись, сговорились уже издали высматривать старика, улыбаться, махать ему рукой, — а старик все стоял у ворот и долго-долго глядел вслед поезду.
Иногда я приносил ему вина, а он потчевал меня табаком, который выращивал сам, — покупной не пользовался у него доверием; мы покуривали, потягивали вино да по очереди сквозь щелку разглядывали прохожих.
Мне казалось, что он понемногу стал привыкать ко мне, стал иначе смотреть на меня; при желании я мог уже выбрать для себя какую угодно грушу.
— Бывало, отправляюсь в путь, — рассказывал старик — всегда набиваю грушами полные карманы, съем одну-другую, остальные ребятам раздам. Люди всякие бывают, тебе-то еще невдомек…
А как уйду, он снова за свое:
— Опять этот цыган приходил.
— Да какой он цыган.
Как-то принес я старику бутылку вина, он спал. Поставил я бутылку в угол, а сам потихоньку выбрался во двор. Сел на лавочку и стал глядеть в щелку. На дороге — полным-полно груш. День стоял жаркий. Из проходившего мимо товарного поезда высунулся машинист и снял шапку.
Перевод Н. Шульгиной.