Видно, в то сырое утро уже что-то нависло над нами, раз целую ночь перед этим я никак не мог успокоиться. Когда жена меня разбудила, голова моя была еще легкой, словно перышко, но стоило мне совсем очнуться, как беспокойство вновь овладело мной. Я даже не скажу, что оно гнездилось где-то внутри меня, нет, скорей, оно кружилось в воздухе, как кружится назойливая муха над протухшим мясом. Как оплетают лицо и уши тонкие нити паутины, так оплетало меня беспокойство, неотступное, неприятное. И так же, как невозможно смахнуть с лица эту паутину, освободиться от нее и почувствовать облегчение, так невозможно было отделаться от этого чувства — тонкими мелкими иглами оно кололо меня со всех сторон. Я ворчал, как медведь на январскую метель, и был крайне встревожен. Тминную похлебку, которую жена сварила еще вечером, а сегодня только подогрела, я съел без всякого аппетита, даже хлеба не накрошил в тарелку. И умываться не стал, и усы в порядок не привел — а ведь это занятие отнимало каждый день много времени, — так и вышел в ночную темень с растрепанными усами. В шахту мы спускались в четыре утра — в феврале это не утро, а, скорее, ночь. До начала смены оставалось еще добрых полчаса, но дома мне не сиделось.
На дворе дул резкий ветер. Домишки наши то лепились по косогорам, то ютились в долине, и вся деревня взъерошилась, будто шерсть на хвосте неухоженной коровы. Ветер у нас дует постоянно либо со стороны Линтиха — вверх, это теплый ветер, он приносит с собой дождь, нескончаемую сырость, липкую слякоть, насморк, либо же задувает со стороны Валаховой, и тогда он бывает холодный, подует — словно водой студеной окатит. С других сторон ветер у нас не дует. Сегодня дул горный ветер, с Валаховой, он нес с собой снежинки, которые забирались за воротник, набивались в рукава, в уши. Я вышел на дорогу, не застегнув пальто, пусть, мол, ветер его подпирает. Как раз он мне в спину дует, а не бросается навстречу, будто злая собака.
Беспокойство, однако, не оставляло меня и на улице. Даже когда ко мне присоединился Грнач. Разговаривать мне не хотелось, но Грнач был не из тех, кто держит рот на замке. Хорошо еще, что мы сошлись неподалеку от шахты. Словно баба какая этот Грнач. Он непрестанно болтал, смеялся; произнесет одно-два слова и подмигивает единственным глазом, потому что другой у него выбило осколком, когда мы вырубали один забой. С тех пор прошел добрый десяток лет. Моя жена рожала тогда третьего парня. Вот и теперь, не успел Грнач открыть рот — и уже засмеялся: хе-хе! ха-ха!
— Чтоб их дьявол немецкий взял, в полночь постучали. Ха-ха! Не успели мои лечь, как их подняли, ха-ха… Сидели бы дома, черти… Ха-ха! Так нет, захотелось повоевать… Ха-ха! Я-то знаю, что такое выступать ночью… Да и ты, Яно… Хе-хе! Я и говорю своим: «Лежите!», а сам к жене прижался… Хе-хе! Она словно печь… горячая… Хе-хе! Кто знает, поняли они, что я сказал, но над женой посмеялись… Что ж, люди как люди… знают, зачем мужику баба… Хе-хе! Так вот… В полночь и ушли. Ну и хлебнут же они… хе-хе!.. в такую-то погодку…
И Грнач сплюнул в снег.
Я промолчал. Подобные разговоры Грнач вел каждое утро. Перво-наперво сообщал, что делали немцы, которые стояли у него на квартире. У меня немцев нет, потому что жена нарожала мне кучу детей. Но сегодня кое-что в его болтовне меня заинтересовало. Я сразу почувствовал, что это «кое-что» как-то связано с моим беспокойством. И стал слушать его внимательнее. И вот что оказалось. Фронт близится: уже отчетливо доносится артиллерийская канонада. Из Германии, по шоссе, вверх и вниз, все больше и больше движется войск. Словно серой тряпкой покрывают они землю вокруг. Солдатня заполняет деревни, вытесняя людей из хат, детей из школ, мужиков из трактиров. Липнет, словно парша, налетевшая со всего мира. Вот во всем этом я и вижу, и чувствую приближение фронта. Ну и черт с ним — война как война; пережил одну, переживу и другую. Только в первую — э-ге-гей! — пришлось побывать и в Галиции, и под Сорренто, и в конце занесло даже в Иркутск, теперь же я дома, с женой, с детьми. Это-то меня и гложет и волнует. Отсюда и мое беспокойство. С каждым днем оно все сильней и сильней придавливает меня, будто к стене прижимает. Знать бы по крайней мере, что со старшим сыном. О нем ничего не известно. Один бог ведает, где он, бедняга, сейчас мается. Я хорошо знаю, что такое война, что значит маршировать в колонне военнопленных, как живется в лагерях. А о немецких лагерях еще никто доброго слова не сказал. Мороз по коже подирает, как вспомнишь про эту лагерную жизнь. Вот откуда мое беспокойство, мое напряжение.
В конце концов меня начинает раздражать болтовня Грнача. Скажет слово, скажет два и хохочет — за дурака, что ли, меня принимает. Чем о немцах болтать, лучше бы о сыне своем вспомнил. Осенью тот еще службу отбывал. Последнюю весточку от него получили откуда-то из-под Грохота. Бог его знает, где находится это гнездышко, сколько живу на свете, никогда про него не слыхал. На том все и кончилось, лишь товарищ его сообщил, что вскоре он попал в плен. Так-то вот… Попал в плен! Если бы не это, может, я и посмеялся бы вместе с Грначем.
Что-то было не так, я уже говорил об этом. В шахтерской как будто ничего и не изменилось, но у надзирателей вид перепуганный, а о ревизоре пока ни слуху ни духу. Обычно сам, рябой-щербатый, первым появлялся за столом и пыхтел над засаленной записной книжкой.
Из конторы сюда доносятся телефонные звонки. Я уже не слушаю Грначеву болтовню и наблюдаю за надзирателями. Пора бы записывать, раздавать номерки. Я не помню случая, чтоб ревизор Сопко запаздывал. Четверть пятого уже, а его все нет.
— Яно, дай людям покой, не болтай, — шиплю я на Грнача. — Я чувствую, что-то происходит. Да и сны мне сегодня снились какие-то непонятные. Что-то нагрянет!
Грнач всегда прислушивался к моим словам. Он на мгновение оторопел и оглянулся, не нагрянуло ли уже что-нибудь. Но вокруг ничего необычайного не происходило, шахтеры сидели за столами и ожидали спуска в шахту. Почти никто не обратил внимания на то, что ревизор запаздывает. В конце концов, это дело ревизора, когда приходить, кого и куда назначать, а не наше. Какая разница.
Я один думал иначе. Ладони у меня стали мокрыми — вот-вот потекут струйки пота. Да и сердце отказывалось служить. Работало с перебоями. Горло сжималось, я с трудом глотал слюну. Глубоко в груди что-то болезненно заныло. Нестерпимое желание оскалить зубы и завыть по-собачьи овладело мною при виде шахтеров, спокойно сидевших с равнодушными лицами. Схватить бы молоток, треснуть по столу и заорать на всю шахтерскую:
— Чего ждете? Нечего ждать!
Не знаю почему, но мне показалось, что многочисленная немецкая стража окружила шахту. А болтун Грнач от собственной трепотни и дурацкого смеха ослеп, не видит следов солдатских башмаков, а их как маковых зерен на снегу. Зачем бы иначе солдат погнали уже в полночь? Никому и ничему я не верю. Верю только тому, что подсказывает мне сердце. Перед тем как Грначу потерять глаз, я тоже предчувствовал что-то… Да и эти телефонные звонки не сулят нам ничего хорошего.
Мой сосед Громада, тот, что работает на зволенской ветке, недавно мне шепнул: немцы, мол, забирают мужчин, гонят, как стадо, по дорогам, а потом запихивают в вагоны и увозят. Куда? Никто не знает. Но я ему тогда не поверил — ведь шестой десяток мне пошел и детей у меня семеро. И все же поджилки у меня затряслись, будто со всех сторон меня обложили. Тогда я решил: будь что будет, только из деревни меня не выкуришь. Все это я про себя подумал, но Громаде слова не сказал. Ночью я не мог заснуть, и все для меня стало проясняться. Парень мой у них; осенью еще воевал с партизанами, а сейчас где-то в Германии жует полусгнившую свеклу, словно скотина, и обирает с себя насосавшихся вшей. Сердце мое готово разорваться, потому что я люблю сына. Я бы сумел устроиться — я старый волк, многое пережил. Но он? Слезы у меня наворачиваются на глаза, в груди тесно, и я готов кусаться как собака. Во мне исчезают и нежность и человечность, когда я начинаю думать о судьбе своего сына, о судьбе тех военнопленных, толпы которых гонят, словно стада овец. Мой сосед Громада — старый «людак»[7], он верил немцам. Но теперь и его будто подменили. Он покачивает головой, рассказывая эти истории, и глаза у него странно сверкают. Так вот, недавно…
И своему соседу Громаде, железнодорожнику, я стал верить.
…Вокруг нашей деревни нарыли окопов. Как раз за моим домом. И я внимательно осмотрел эту работу. И скажу — это против русских. Ловушка. Что-то немцы тут замыслили, и я сообщил об этом ребятам, которые их копали. Как бы мы, говорю, сами себе не нарыли… Вот что он мне рассказал, и я этому верю, как это я, дурень, до сих пор сам не догадался. При этом речь у Громады складная — все одно к одному… Хорошо еще, что дочери у меня взрослые, а среднему сыну, Яно, всего четырнадцать. Только и заботы, что о себе самом. Но посмотрим, что бог даст, посмотрим…
Тут-то и вошел ревизор. Вошел он стремительно. Ревизор Сопко — стреляный воробей. И с немцами шьется, это каждый знает. Я его плохо вижу, потому что смотрю на него как бы сквозь пелену. Нет, он сегодня не станет записывать, номерки раздавать и, по-видимому, в шахту спускать не будет. Присядет, разве что, к столику. Раз книги записей нет, значит, ни номерков, ни проверки не будет. Даже Грнач это заметил и оглянулся на меня. Наверно, только сейчас и понял.
Что?
Понимаем мы или не понимаем? Мне уже шестой десяток пошел, и сын у меня гниет в немецком лагере. Он теперь шестизначный номер: 361009. Stammlager IX-B. Где эта загадочная страна? Лишь добрый бог это знает, как говорит сейчас ревизор. Я протираю глаза и напрягаю слух. И слышу слова, но плохо их понимаю. Наконец улавливаю, о чем идет речь. Пора принимать решение, хватит раздумывать. Я готов смеяться, рычать, готов выкрикнуть этому рябому дьяволу в рожу что-то злое, грубое, изрыгнуть из себя всю горечь, которая вот-вот меня удушит.
Однако я помалкиваю и прислушиваюсь к тому, что говорит ревизор.
Что же делать? Стоит посмотреть в окно, как сразу увидишь приплюснутое к стеклу широкое лицо ефрейтора, который живет у Грнача. Это он приносит сахар для его жены, а ему, Грначу, сует слабые сигареты. Вот это действительность, а не то, что болтает ревизор. Клокочет во мне ненависть, но появляется и нечто новое. Желание напакостить кому-нибудь. Провести кого-то, показать кукиш. Пока жив, не попаду я в эшелон. Я здесь родился, с пятнадцати лет вкалываю на шахте, одну войну пережил, и шагу я отсюда не сделаю. И я укрепляюсь в этом своем решении. Нет, не пойду! Я все уже обдумал в ту ночь, когда железнодорожник Громада открыл мне на все глаза. А товарищей я найду, не страшно. Ревизор же пусть себе брешет как сивый мерин, я иначе поступлю.
Но стоит мне подумать о своем пленном сыне, как от гнева сжимается сердце.
Stammlager IX-B. Так-то, № 361009.
Максимилианова шахта немного в стороне. Но колеса подъемника и там крутятся каждый день, и шахтеры с веселым шумом опускаются под землю. Я не боюсь, что охрана меня заметит. Уже сейчас во мне все так и играет, и уверенность в успехе овладевает всем моим существом. Я не боюсь, что не попаду в шахту. А кто хочет, тот пусть становится в очередь на эшелон, как сказал ревизор. Ведь честные шахтерские руки могут потребоваться и в другом месте, поэтому все до шестидесяти лет обязаны ехать… Ох, с каким же смаком я посмеялся бы ему в лицо. Действительно — шахтерские руки! Так выразился ревизор, он, видимо, решил, что всех нас купил оптом. Шахтерские руки! Посмотрел я на них. Ничего особенного. Один только палец оторван, да на среднем пальце левой руки нету половинки ногтя — мы в каменной породе шахту вели. Сколько же этого камня проходит за всю жизнь через шахтерские руки! Они дробят его и ломают, а камень платит им тем же. Впрочем, руки как руки. Затвердевшие ладони, грубые пальцы, обломанные ногти. На такой коже уже и мозоли не натираются. Ладони как подошва. Проработать тридцать лет под землей — дело не шуточное. Таким рукам есть что вспомнить. И вот теперь, оказывается, вам, рукам моим шахтерским, надлежит уезжать. Вы, оказывается, требуетесь в другом месте.
И я от злости засмеялся.
От злости засмеялся, а так как был дома один, то сам себе вслух сказал:
— Вы, руки мои шахтерские, останетесь дома!
Под Максимилиановой шахтой достаточно старых штреков и брошенных забоев. Почему бы мне не признаться, что я уже приглядел себе подходящее местечко! Это каменное гнездо, в котором можно переждать несколько дней — наверняка все это недолго продлится. Всему приходит конец. По вечерам теперь видны яркие вспышки разрывов, а когда подует ветер со стороны Линтиха, можно услышать и пулеметные очереди. Солдаты злые, как шершни, а это явный признак — что-то произойдет. Фронт приближается, он бурей пронесется через нашу деревеньку. Почему же моим рукам надо уезжать? Они и дома пригодятся. Знал бы я…
Приходится только вздыхать и думать: а вдруг я встречу своего мальчика на том пути? Но кто мне скажет, где этот Stammlager IX-B? Все во мне бушует. Моего парня там мучают, а я здесь за свою шкуру трясусь.
Вечером того дня, который начался с беспокойства, мы стали собираться. Я, железнодорожник и Грнач. Каждый отдельно. Мы только сговорились, что в полночь каждый будет на месте. И если Станчика, машиниста, там не окажется, то в шахту спустимся по фарунгу[8]. Конечно, сборы проходили в суматохе, за ними мы и не вспомнили, каков он, этот максимилиановский фарунг. Потом-то он себя показал. Противная штука. К счастью, воспользоваться им не пришлось, потому что Станчик был на месте и знал о наших планах.
Мы не боялись, и только нашему железнодорожнику было не по себе. Это и понятно — ведь он никогда не работал под землей. Железная дорога — не шахта. Но он мужественно опускался по узкому колодцу к старому забою. Больше всего мы боялись темноты, и Станчик все сделал, что требовалось. Пока будет электричество — будет нам светло. Машинист Станчик — хороший парень, но «на другую работу» его не пошлют. Он калека, вместо левой ноги у него протез. Такие немцам не нужны, калек у них и своих хватает. Итак, свет он нам включил, пищи у нас было достаточно. Запаслись мы и водой.
Расположились мы в забое. Наверно, лет сорок-пятьдесят тому назад шахтеры приходили сюда в надежде на счастье. Хорошо еще, что в прежние времена штольни не засыпали пустой породой. Вот она и пригодилась! Свет горит, а спать захочется — ложись себе, пожалуйста. В шахте холодно, как в волчьей норе, а здесь тепло, будто две кафельные печи топятся. Заваливайся и спи как медведь. Или набивай трубку и попыхивай себе без конца. Мы вспоминаем ревизора Сопко, представляем себе, как он рассвирепеет, когда никто не отзовется на его призыв. Кто знает, скольких он не досчитается. Мы, однако, были уверены, что на шахте искать нас не станут. Где тут найдешь — шахта что твой лабиринт. А мы с Грначем — старые волки, в шахте действуем, как в собственном кармане. Залезем в старый забой — пусть себе ищут. Вот с железнодорожником дело будет похуже, в темном забое душа у него в пятки уйдет, там и бывалый человек легко может шею сломать. Итак, жили мы под землей, как кроты, и ничего с нами не произошло, только на третий день еще трое добавились. Два шахтера с Нижнего конца да один металлист. Нас прибыло, стало теснее, но по крайней мере мы узнали, что там, наверху, происходит.
Вовремя мы оказались здесь, потому что немцы поставили охрану на всех шахтах — ведь добрая половина шахтеров не прислушалась к воззванию. К тому же и фронт приближался, и целые толпы беженцев заполонили нашу деревню. Хорошо еще, что она в стороне от дороги.
Мы и успокоились, мы и взволновались.
Но спалось нам неплохо. Хотя и жарковато стало в нашей дыре.
Я хорошо все помню.
Было воскресенье, шестой день мы жили под землей. Кто знает, что там, наверху. Может быть, фронт уже передвинулся и пришли русские. Неизвестно. Станчик пока не давал знать, что происходит. Но мы ему верили. Вести придут, мы даже и не сомневались. Мы перегородили штольню стеной, и достаточно было добавить камень-два — и тогда уже никто бы не узнал, что за ней, в забое, живут шесть человек. Все это хорошо, однако немцам не след доверять. А ревизор Сопко — собака. Шахту он тоже хорошо знает.
Поэтому мне и хотелось, чтоб в то воскресенье у нас сразу погас свет.
Удивительная эта штука, когда гаснет свет. В человеке еще действует идея света, и поэтому чуть ли ни минуту ему кажется, что свет горит. Надо только протереть глаза — и свет вернется. Как в детстве — закрыл глаза, сказал: «Готово!» — и свет горит. Тоненький волосок забелеет в лампочке, вдруг он вспыхнет, как яркая искра, и свет разольется по неровному забою. Опять как дома.
Сперва мы не придали значения тому, что погас свет. Погас — загорится. Все остались на своих местах. Мы продолжали беседовать, но каждый про себя думал, что вот-вот свет загорится. Но прошел час, прошел другой, а мы все оставались в темноте. Как легли, так и проснулись. В темноте.
Пришлось зажечь карбидный фонарь.
Странно, когда так загорается свет. Как только замигало пламя в фонаре, висевшем в расщелине, в души наши вкралась тревога. Мы почувствовали одиночество и ощутили глубину, на которой оказались. Сознание того, что мы изгнанники, что мы погребли себя заживо глубоко под землей, стало еще острей, еще нестерпимей. Мы сами здесь, а жены и дети наши там, наверху, где светит день. И ощущение совсем не то, что обычно, когда мы опускались под землю в свою смену. Тогда я знал: руки почувствуют восемь часов работы. Мышцы напомнят, что пора отставить кирку и лопату и отправляться к выходу. Сейчас совсем не то. Кто знает, когда мы отсюда выберемся. Электрический свет как бы соединял нас с нашими близкими. Свет, который светит нам, светит и наверху. Одиночество не так нас угнетало, как мрак. Свет связывал нас, пусть мысленно, с домом, переносил в наши комнаты. Но сейчас лампа качается, как увядший цветок на черном стебле. Свисает с потолка, будто культяпка.
Наверху приходят и уходят дни. А у нас постоянная тьма. Тьма и неопределенность, потому что Станчик не дает знать, что там происходит. Что наверху? Кто в деревне? Кончилась ли война? Под землей все тихо. Тут нет ничего, что избавило бы нас от ошибочного ответа. Остается только ожидание. Мы даже не признались себе, что сразу же стали чего-то ждать. Воспоминания порождали надежды. Сперва они были легкие, как облачка. Появлялись — и тут же покидали низкий забой. Ожидание как болезнь. Как плесень, которая разрастается и, чем дальше, тем больше заполняет нашу дыру. Постепенно ожидание наполняет и забой, и штрек, и каждого из нас. Мы уже ведем себя не так спокойно, как раньше. Железнодорожник странно молчалив, целыми часами он молится про себя или смотрит в одну точку. А если и скажет что, то как-то рассеянно. У Грнача начинает исчезать даже смех из разговора, и он забрасывает меня вопросами, на которые ничего определенного ответить нельзя.
И только металлист не теряет присутствия духа.
Словно змея, выползал он из забоя в темную штольню и шел до самого шахтного колодца. Сжавшись, он сидел там часами и прислушивался. У него была потрясающая выдержка. Не раз я боялся, что он сломает себе шею, сорвется вниз, но этого не случилось. Он всегда что-нибудь да видел. Но я-то знаю, какой несовершенный инструмент наши глаза, да и что можно увидеть с такой глубины, едва уловимый проблеск — не более; трудно, очень трудно распознать какую-нибудь деталь.
Однако это удивительная вещь, когда через узкую щель у тебя над головой вдруг блеснет настоящий день. День со светом, с солнцем, с людьми. И тогда ты понимаешь, что жизнь продолжается. Осознаешь, что жизнь соприкасается с жизнью, словно зубья шестерни, словно ремень трансмиссии. Все находится в движении, а здесь, внизу, в забое, так, будто все механизмы стоят. Движение в нем исчезло, наступает омертвение.
Но мы еще живем.
Над нами сверкает солнечный день.
Может, машинист Станчик уже завтра…
Но машинист не подает о себе вестей.
Не знали мы тогда, что вместе со своей культей переселился он в иное царство. Нашла все же беднягу, калеку, немецкая пуля. Хотел уберечься, да не удалось.
Но тогда мы этого еще не знали.
Мы ждали, что он пустит ток, а потом и передаст что надо. Грнач совсем уже перестал говорить, только шевелил губами, и выглядело это очень странно. Железнодорожник тоже молчал, и я видел, несмотря на тусклый свет, что у него покраснели глаза. Он молился, а когда мы совсем пали духом, плакал. Впрочем, нет. Просто у него были, как у ребенка, глаза на мокром месте. Металлист просиживал у шахтного колодца и только прибегал напиться воды — делал глоток-другой, чтоб промочить сухое горло. Да и мне не сиделось на месте. Все тело у меня ныло, и я скулил, как собака на привязи. Молодые шахтеры шарахались от меня, думая, видно, что они — причина моих страданий. И это хорошо: думая так, они забывали о нашем положении.
Это произошло вечером.
Впрочем, здесь, под землей, сам черт не разберет, когда день, когда ночь, вечер или утро. Отойдешь шагов десять от забоя — и ты как в могиле. Галерея петляет, и свет загораживают каменные выступы. Так как солнца нет, не по чему определить, что за время суток. Оставались часы, они показывали, что близится вечер.
И случилось что-то необычное. И пришло это сверху. Я твердо знаю, что оно пришло сверху. Будто упало что-то тяжелое, и звук тут же рассеялся. Надул кто-то бумажный мешок и хлопнул им о стену. Фонарь погас. Удар всех прижал к стенам. На головы нам просыпалось несколько камешков. И настала мертвая тишина. Мы не дышали, звука не произносили. Сперва я подумал, что нас завалило, но вскоре понял, что ошибся. В воздухе не было того специфического затхлого запаха, который издает обвалившаяся порода. Тишина обступила нас со всех сторон, и мы затаили дыхание. Мы не двигались и ждали, что же произойдет дальше. После такого удара определенно что-то должно еще произойти. Но ничего не произошло, только гулкая тишина носилась по этому заколдованному подземному миру.
Первым опомнился я.
Нет, я не заорал, я только произнес придушенным голосом:
— Дайте свет!
Не знаю, но думаю, что это Грнач высек огонь. Сперва вылетело несколько искр. Потом еще и еще. Грнач угрюмо пробурчал что-то, и только после этого вспыхнуло красноватое пламя. Через минуту зашипел и светильник, осветив забой и всех нас.
— Подождите! — пробормотал я и взял светильник. Потом я вылез из забоя и очутился в штольне.
Я правильно решил: штольня не была завалена. Тем не менее я шел осторожно. Переступал через камни, сгнившие дубовые балки, наклонял голову, потому что деревянное крепление было местами уже повреждено и подгнившие стойки покосились, словно пьяные. На стенки я уже не обращал внимания и только стремился добраться до шахтного колодца. Там сидит наш металлист — он должен был видеть, что произошло. Господи боже мой, найду ли я его живым?
В глазах стало пощипывать. Они заслезились, и я вынужден был вытереть их грязным рукавом пальто. Вскоре я почувствовал знакомый запах дыма. Здесь что-то взорвалось. Тут меня не проведешь. Старый шахтер взрыв за километр почует. И по мере того как я убеждался в своих предположениях, капли пота выступали у меня на лбу. А потом и все тело покрылось испариной, да так сильно, что когда я вышел к главной штольне, то был мокрый как мышь. И это при том — каждый шахтер вам подтвердит, — что места здесь сухие. Один фонолит, из него только пыль клубится — человек человека не видит. Хорошая проверка для шахтерских легких. В голове гудело, будто в улье; определенно все так, как я думаю… Правда, могло случиться, что металлист…
Положение наше, видно, прескверное. Согнувшись, я спешил к шахтному колодцу. Мысли сменяли одна другую. Наверняка металлист лежит там без сознания, или придется собирать его останки по стенам. Если его не найду, значит, он на дне колодца…
— Ты здесь?! — крикнул я громко.
Он лежал на спине. Казалось, кто-то нарочно его здесь положил. И только шапка отлетела. Одна рука вытянута вдоль тела, а другая откинута в сторону, будто металлист собирался бросить камень. Сперва я подумал, что он мертв. Но это было не так. Когда я его потряс, он поднялся и как дурачок стал таращить на меня глаза. Потом схватился за голову и сел.
— Что случилось? — заорал я ему в ухо. — В колодце что-нибудь?!
Но металлист не откликается, сидит и смотрит на меня. Бедняга, у него отнялся язык. И до сего дня он молчит. Задавая вопросы, я внимательно его ощупывал. Но ничего не заметил. Все было цело. И мои опасения насчет металлиста рассеялись.
Я вернулся в штольню и крикнул в сторону забоя:
— Все сюда. Ребята, мы не можем больше прятаться! — И, помню, при этом я засмеялся.
Не прошло и минуты, как все собрались вместе, только металлист не шелохнулся. Он сидел и безучастно глядел на фонарь, который качался у него над головой. Грнач и двое с Нижнего конца поняли все, что произошло. И только до железнодорожника Громады никак не могло дойти случившееся. Неудивительно — он не провел на шахтах десятки лет, как мы. Он просто не знал, что и как здесь бывает. Поэтому и не понимал, что произошло. Я ему все растолковал:
— Немцы над нами взорвали шахту!
Душа у железнодорожника и без того под землей в пятки ушла, а это сообщение совсем его доконало — губы у него затряслись и задергались то в смехе, то в плаче.
— Пошли низом, — лепетал он просительно и плача. Я бы с большой охотой заткнул ему глотку, потому что сказанное им было явной глупостью. Но я сдержался. Ведь ничего он не понимает в шахтном устройстве. Я только ему ответил:
— Внизу вода, насосы не работают, раз электричества нет.
Больше я не обращал на него внимания и только освещал фонарем шахтный колодец.
В двухстах метрах над нами взорвана шахта, в двухстах под нами — вода затапливает шахту. Я не знаю, как устроены нижние насосы, но если они остановятся, то вода начнет подниматься и будет просачиваться в любую щель. Земля размокнет и в штольнях начнутся обвалы. Одному богу известно, как поведет себя вода, если шахту отдать в ее распоряжение. Ясно, что рано или поздно вода может оказаться и здесь.
Растерянные, мы стояли, не зная, что предпринять. Грнач пытался осветить колодец, но свет недалеко уходил. Мы совершенно не знали, в каком состоянии вход в шахтный колодец. Только заметили, что троса, на котором висела клеть, уже нет. Железнодорожник стал громко молиться, не замечая, что на голове у него шапка. Металлист сидел и шарил руками по камням. Другие двое вместе с Грначем заглядывали в глубину колодца. Это были совсем зеленые ребята, растерянно смотревшие на нас.
— Ничего не поделаешь, надо попытаться выйти, — пробормотал Грнач.
— Через фарунг? — с готовностью спросил один из тех, что с Нижнего конца.
«Эх, ребятушки, — не без иронии улыбнулся я. — Кто знает, как выглядит этот фарунг наверху». Но вслух я этого не сказал, потому что в глазах у каждого светился слабый лучик надежды. Ясно, что фарунг наверху поврежден, как и вход в шахту, разве что мы окажемся ближе к свету и дальше от грозного дна шахты, где вода наверняка уже поднимается. Железнодорожник перестал молиться, когда услышал, что все-таки есть какой-то выход. Эх, божий человек, как же тебе хорошо, что ты не знаешь, что такое шахта, как знаем мы! Ты еще можешь надеяться, что выберешься на свет божий. А у нас с Грначем дело обстоит не так, да и те, с Нижнего конца, надеются лишь вполовину.
— Полезу один, — решил я.
Люди стали возражать. В конце концов один из молодых пошел со мной. Остальные стали сносить наше барахло к шахтному колодцу. На онемевшего металлиста никто не обращал внимания.
На ближайшую выемку я вышел по лестнице и стал медленно подниматься. Параллельно с колодцем, где курсируют подъемные клети, тянется вертикальный ход; до самой поверхности земли ход этот состоит из лестниц и выемок в земле: лестница — выемка, снова лестница — снова выемка. Выемка крохотная, едва на ней повернешься. Отмахаешь двадцать-тридцать ступенек, и снова на твердой земле. А потом снова лестница, и снова выемка. И так повторяется сто, двести метров. Страшно медленно сокращается расстояние. Но я сейчас этого не ощущаю. Преодолеваю лестницу за лестницей — будто мне двадцать лет. Я не чувствую усталости. Наоборот, испытываю облегчение, когда вижу, что впереди отрезок пути не испорчен и все лестницы целы. И чем выше я поднимаюсь, тем радостнее становится на душе. Молодой шахтер чувствует то же, что и я, и, когда мы сходимся, он пытается завести со мной разговор. Но я не отвечаю. Вскоре и он замолкает, будто кляп ему вставили. Он мужественно карабкается за мной по ступенькам, время от времени постукивая о них фонарем. «Только вверх, парень, — говорю я про себя. — Господь бог милостив к таким грешникам, как мы с тобой. Может, он сотворил чудо, и фарунг там, наверху, цел и невредим. Это действительно было бы настоящее чудо».
— Чудо, чудо, — шепчу я сухими губами, потому что сердце у меня начинает пошаливать. И от переполнявших меня надежд, и просто от карабканья — ведь пять десятков, не два. Но больше всего оттого, что над нами вдруг забрезжил свет.
Конечно, это не был свет в собственном смысле слова, но оба мы явно видели, что с каждой ступенькой становится светлее. Только в этом было что-то подозрительное. Я стал неторопливо карабкаться, поминутно оглядываясь по сторонам. Шахта взорвана, в этом я уверен. Стены наземных сооружений обрушились, и умирающий день заглядывает внутрь шахты. Только заглядывает. Сможем ли мы его увидеть?! Страшно подумать — всего лишь пятьдесят метров до поверхности, а ты вынужден висеть между жизнью и смертью. Пятьдесят метров! Преодолеем их — и мы спасены, мы живем, мы ходим по земле, радуемся, спим, разговариваем. Только вверх, парень, только вверх, и будь внимателен, потому что мы уже близко к свету и каждую минуту на нас может свалиться либо часть разрушенной стены, либо какая-нибудь балка.
Я остановился. Следовавший за мной шахтер ударился головой о мои каблуки. Лестницы становятся сырыми. Вода непрерывно капает. А еще выше лестница обледенела.
— Будь внимателен, на перекладинах лед, — бурчу я тому, кто подо мной.
Лед намерзает. На две перекладины выше — и их уже не обхватишь руками. Пальцы прилипают и тут же соскальзывают, немеют от холода. А вода капает, капает на руки, стекает по ладоням в рукава пальто. Но мы неуклонно поднимаемся. Путь сокращается медленно, потому что мы должны осторожнее хвататься руками и внимательней высматривать место для ног. «Надо было бы взять топор», — подумал я. Тяжелая это будет работа — стоя в таком положении прокладывать себе путь сквозь ледяную преграду. А лед на перекладинах становится все толще и толще. В некоторых местах едва можно просунуть ногу между перекладинами. Я горестно улыбаюсь, ибо знаю: еще две-три лестницы — и лед покроет их сплошной стеной. И там будет конец пути. Дальнейшую дорогу мы должны будем пробивать топорами. Это не страшно, если только мы еще сможем что-нибудь делать. С трудом мы добираемся до следующего этажа-выемки. Дальше без топора лезть бесполезно. Мы стоим, отдыхаем и пытаемся рассмотреть, что же над нами. Я все прекрасно вижу, молодой шахтер, стоящий подо мной, тоже все видит. Я вижу лучше, но не хочу объяснять наше положение.
— Нужен топор! Эге-гей! — кричу я вниз в шахту.
— Э-ге-гей! — отзываются снизу.
— Поднимайтесь! Берите топоры!
— Э-ге-гей!
— Э-ге-гей!
Сверху капает вода и что-то воет, будто вихрь, будто Мелузина, придавленная бревном. Может, и в самом деле наверху ветрище, и, может, Мелузина поет нам погребальный псалом.
Молодой шахтер пытается встать на лестницу. Я утираю пот. А вместе с тем холод пронизывает меня насквозь. И только капает вода то здесь, то там, кажется, пошел снег, а буря распевает, как на свадьбе у черта. Знать бы, что там, наверху. Может быть, пушки допели свои песни и минометы перестали сеять огненный, стальной дождь. Кто отступает? Кто наступает?
— Э-ге-гей! — слышится снизу.
— Э-ге-гей! — отвечаем мы.
— Идем…
Пятьдесят метров — страшное расстояние, если проходить этот путь так, как проходили мы, но особенно страшны последние тридцать метров, которые нам еще предстоит одолеть.
Все благополучно добрались до нас. Даже металлист вскарабкался весь в поту. Пришлось только двоим привязать его к себе, чтоб не сорвался. С ним будет труднее всего, потому что он и речь потерял, и центр равновесия у него, кажется, нарушен. Пока все мы теснимся на узенькой выемке, один из нас скалывает лед. Очень холодно, но ни за что на свете мы не вернулись бы вниз. У железнодорожника кружится голова, металлист может только сидеть, поэтому мы, четверо шахтеров, чередуясь, воюем со льдом. Очистим лестницу, и все поднимаются на следующую выемку. Там, прижавшись друг к другу, мы сидим и отдыхаем. И советуемся. Но вывод один: бери в руку топор и, пока можно, освобождай перекладины ото льда! Главное, мы приближаемся к свету. Работа идет медленно, в отдельных местах лед превратился в одну огромную сосульку. И каждый прежде всего должен вырубать место для руки, а потом и для ноги. Руки уже отморожены, а человек весь потный. Вода стекает на лед и тут же замерзает. Она противно капает и норовит попасть в рукава.
И вот наконец последняя лестница.
Последняя, она была сплошь покрыта льдом. Над нами в беспорядке висели балки, скрученные рельсы. Чудовищно запутанный клубок досок, бревен, балок, опор, тросов, бетонных глыб. Какая дорога ведет к свету? В какую щель сунуться, чтобы вся эта масса не обрушилась вниз? Потерянные, отверженные тем миром наверху, стоим мы и смотрим. Все это еще озаряет свет зимних сумерек. Мне кажется, будто я вижу звезды на небе. На небе, которое не существовало для нас, пока мы были под землей. Теперь нам кажется, его можно достать рукой — стоит только преодолеть этот хаос. Да, преодолеть! Все мы понимаем, что мы должны его преодолеть. Найти бы только лазейку.
Но лазейки не было.
Сидим мы на мешках и отдыхаем. Не должен был бы я говорить «отдыхаем». Но это так, от растерянности. Железнодорожник и молодые шахтеры не отрывают от нас вопросительных взглядов. Определенно, они думают и верят, что из такого положения выход найти можем только мы. Конечно, они так думают: ведь мы с Грначем уже тридцать лет как тянем лямку на шахте и всякое у нас здесь бывало. Я освещаю фонарем верх колодца, но над моей головой тот же самый хаос из бревен, перемешанных, заклиненных в стенках шахтного колодца, врубленных одно в другое, обкрученных стальным тросом, переплетенных арматурой, торчащей из бетонных глыб, которая, как огромная решетка, отделяет нас от внешнего мира.
«Нет, — бормочу я про себя, — мы должны найти выход!»
— Мы должны найти выход, — громко говорит Грнач, будто читает мои мысли.
— Выход-то есть, — подтверждаю я.
Все встрепенулись. Фонарь догорает, но я вижу, что люди обратили ко мне свои бледные лица.
— Да, товарищи, есть, — повторяю я. — Только если помогут сверху. Сами мы не пробьемся аж до Страшного суда.
— Сверху, хм… — бормочет Грнач.
Может, хотел что-то возразить, усомниться в моем выводе или предложить какое-то свое решение. Но все это так, для разговора… Он прекрасно понимал, что к чему и каково наше положение.
— Если нельзя вверх, вернемся вниз, — отозвался железнодорожник.
Мы с Грначем посмотрели на него — такую глупость может предложить только отчаявшийся человек. Он и сам это, видно, понял, потому что тут же опустил глаза.
— Там, конечно, теплее. Но единственный путь — это вверх.
— Но как? Вы сказали…
— Итак, дело ясное. Единственный путь — вверх, но сами вверх мы не поднимемся, разве что крылья у нас к утру вырастут. В облике простых смертных мы вверх не взлетим. Кто-то нам должен помочь, иначе спасенья не жди.
— Проклятие! Лучше бы мы…
— Может, и лучше, — подтвердил я. — Но кто знает, где бы ты был сейчас. А так у тебя все же есть надежда, что вернешься домой. Фронт отодвинется, придут русские, а наши ведь знают про нас, спасут. Речь идет лишь о том, чтоб выдержать. Наверняка шахту взорвали в последнюю минуту. Тридцать метров — не бог весть какое расстояние. На веревке вытащат как-нибудь наверх. Положение не такое уж безнадежное, как нам кажется. Как-нибудь переждем до утра. Сядем поближе друг к другу — будет нам теплей. Поскольку немцы ушли, помощь может появиться каждую минуту. Но мы должны дать знать, что живы. За нас я не боюсь, а вот железнодорожник и металлист вызывают опасения. Была бы шахта свободна, посвистывал бы я, не тужил, но за решеткой из дерева и металла как-то не по себе.
Больше мы не разговаривали.
Мы прижались друг к другу и грелись как могли. Фонарь мигал, сверху беспрерывно капала вода. Сперва мы на это не обращали внимания, но, когда сырость доняла нас, мы стали тереться друг о друга, будто завшивленные. До утра еще далеко. Мы переместились в другой угол, где, как нам казалось, было не так холодно. И все же у всех зуб на зуб не попадал.
В полночь зашевелился Грнач.
— Мы должны спуститься ниже, — сказал он.
Видно, думал об этом уже с полчаса.
— Можно, только сумки оставим здесь.
Грнач подкрутил фонарь. Стало светлее. Он первым начал спускаться. Не успела еще скрыться голова Грнача, как снизу раздалось его ворчание. Ворчал он основательно, и, когда вылез обратно, попытку спуститься сделал я. Но и мне не повезло. Лестницу под нами залило, и лед так смерзся, что между перекладинами нельзя было просунуть ногу.
Мы оказались в ловушке.
Кто знает, который был час. Мы даже не посмотрели на часы. Окоченели, но повскакали сразу все, кроме металлиста:
— Э-ге-гей! — крикнули нам сверху.
— Э-ге-гей! — заорали мы в ответ.
Более мой, до чего же мы обрадовались! Мы находились в том же положении, что и час-два назад, однако чувствовали себя, будто уже выбрались на свет божий. Ни у кого не было сомнения, что кто-то нас сверху окликает. Кто-то, Кто знает про нас. Помощь приходит сверху! Все ожили, каждый за что-нибудь хватался, чтобы выбраться поскорее. Но сделать мы ничего не могли, помочь должны были те, что находились наверху. Мы двигались как лунатики, вертелись на месте, пытались использовать лестницу, мешая друг другу.
— Э-ге-гей! — неслось сверху.
— Э-ге-гей! — летело снизу.
— Мы живы! — кричим мы вверх.
— Опускаем трос, внимание! — слышится чей-то голос. Голос звучит глухо и неясно, обычный, ничем не примечательный голос. Будто кто-то кричит в треснувший глиняный кувшин. Главное, смысл мы понимаем. Возможно, до нашего слуха и не мог он дойти, мы улавливали смысл крика каким-то иным способом, не зависящим от звуковых волн. Мы ясно понимали, что сверху опускают веревку. Ха-ха-ха, смеемся мы. Знакомая история для шахтера. Знакомая потому, что такие случаи бывали. Мысленно мы уже видим перед собой крепкий тонкий стальной трос, на конце которого висит кожаное сиденье. Такие вещи случались в моей жизни. Каждый бывалый шахтер хлебал эту шахтерскую похлебку. Случались, случались и со мной, когда был помоложе. Ох, и намахался же я топором, и покидал бревен, вися вот так в кожаном седле между небом и землей. Кто-то из нас, старших, я или Грнач, должен будет подняться первым. Я готов первым пуститься в путь, но кто знает, что думает об этом Грнач. Если захочет, пусть он будет первым. Лишь бы не подумал, что я уклоняюсь. Так постепенно я приходил к мысли, что первым отправится Грнач, а я буду последним. Придется подбадривать тех, кто еще не знает шахты.
Что-то затрещало.
И мы скорей почувствовали, чем увидели, как в шахтный колодец обрушились бревна и глыбы бетона.
— Вот это да! — засмеялся я.
Наверху правильно действуют. Сперва надо освободить колодец от завала. Для этого трос с грузом опустят в колодец и поднимут. И снова: вниз — вверх. Что некрепко заклинило — все обвалится. А потом и то, что покрупнее. И в самом деле, внизу шахты еще раза два-три прогромыхало. И наступила тишина.
Над нами совсем посветлело.
То тут, то там наплывали какие-то неясные тени. Это кто-то, наверно, заслонял собою ствол шахты. По всему кажется, что наступил мир. Стрельбы не слышно. Может, войска уже прошли. Наверняка, если очередь и до нас дошла. Но сейчас не время ломать над этим голову. Надо быть внимательным к тому, что нам сигналят. И следить, когда спустится трос.
Железнодорожник Громада совсем изменился. Снова он был мужчина как мужчина. Бледный, правда, немного и под глазами мешки.
И опять.
— Э-ге-гей!
Мы увидели, как высоко над нами что-то засверкало. Это был фонарь, прикрепленный к тросу.
— Э-ге-гей! Опускаем!
— Э-ге-гей! Опускайте! Дадим знать! — кричим мы снизу.
Как все это просто. Когда фонарь опустится к нам, мы притянем трос. Человек осторожно сядет на сиденье, привяжет себя ремнем и только после этого повиснет над колодцем. Он уже не будет думать о том, что под ним, а только о том, что там, наверху. Освобождение и светлый день. Он найдет равновесие, и можно будет поднимать.
«Пошел!» — слышится мне сигнал, означающий, что к подъему все готово.
Мы с Грначем стали разбирать крепление для того, чтобы можно было вылезти в колодец и сесть в седло. Мы и забыли, что насквозь промокли и окоченели. Кровь стучала в висках. Через минуту отверстие в креплении было готово.
— Э-ге-гей! Ждите! — кричим мы, ибо видим перед собой раскачивающийся конец троса с фонарем. Мы все смеемся над дьявольской игрой, которая должна освободить нас из этого черного ада. Грнач притянул трос. Трос был крепкий, стальной, он мог выдержать груз, в двадцать раз превышающий вес человека.
— Садись, Яно, — говорю Грначу, — а я останусь с людьми. Возможно, ты и не пробьешься с первого разу — придется потрудиться.
Я думал, что он не согласится, однако Грнач, несомненно, ждал, что я его пошлю первым. Он ни слова не возразил, нахлобучил шапку, взял топор и сел в седло. Он перепоясался ремнем, затянул пряжку и посмотрел вокруг, давая понять, что он готов.
— Яно, — повторяю я еще раз, — будь осторожен и, если надо еще пробить, пробивай. Возьми с собой фонарь.
Я протянул ему фонарь и потихоньку стал отпускать трос. Грнач немного поерзал в седле и наконец повис над четырехсотметровой глубиной. Трос слегка раскачивался, то приближаясь к нам, то отдаляясь. Я протягиваю ему рейку, с помощью которой он будет устанавливать равновесие.
— Пошел! — кричу я вверх.
Трос странно задрожал. А у меня такое чувство, будто кто-то положил мне на плечо теплую ладонь. Будто кто-то мягко и осторожно разбудил нас от крепкого сна. А Грнач тем временем потихоньку поплыл вверх. Сперва он виден весь целиком, потом исчезает голова, небритое лицо, вот болтаются одни только ноги, наконец и они исчезли. Один только фонарь светится над нами.
Мы уже не видим Грнача, но все еще стоим затаив дыхание. Ждем, будет он подавать голос или нет. Несколько раз нам казалось, будто сверху долетают чьи-то голоса, но голоса Грнача мы не разобрали. Становилось то темнее, то светлее. А потом вдруг что-то заслонило отверстие колодца. И раздался неясный вскрик.
Наверно, это Грнач встретился со светом божьим, с солнечным днем и товарищами, которые нас спасают.
У всех отлегло от сердца.
Кто же следующий?
— Путь свободен! — кричат сверху.
Теперь не следует бояться. Поднимут и такой груз, каким является солидный мужчина.
С грехом пополам мы посадили металлиста. Он не сопротивлялся, позволил себя связать, как малый ребенок. Даже безразличие вроде бы исчезло с его лица. Мне казалось, что он улыбается.
— Осторожно! Металлист! — кричим мы вверх. Грнач уже там — он знает, как поступать. С металлистом надо поосторожней, раз уж он такой.
— Пошел!
Трос стал медленно двигаться.
«Глигауф!»[9] — кричим мы по старинке вслед металлисту.
А потом мы связали мешки.
Но сперва подняли молодых. И наконец устроился в седле я. Это было гораздо труднее — некому было придержать меня, пока я найду равновесие. Пришлось концом топорища отталкиваться от стен и тем самым утихомиривать раскачивание. А там можно и подниматься. Странно у меня на сердце. Как я мечтал выбраться отсюда на свет божий, а теперь явно ощущаю, что на душе тоскливо. Мне бы хотелось пожать чью-то руку и перекинуться на прощанье словечком! Все уже наверху, и некому крикнуть старое шахтерское: «Глигауф!» Выемка уже погрузилась во мрак, и только отчетливо слышен звук падающих капель. Как бы то ни было, но шахта все же нас спасла, конец нашему заключению, я поднимаюсь к свету. Пора, наверху ждут сигнала.
— Глигауф, — шепчу я, сам не понимая, почему говорю шепотом.
И мне кажется, что кто-то ответил:
— Глигауф!
Подо мной где-то на глубине четырехсот метров бурлит вода. Шахту затопляет. Сердце мое сжалось. Больше тридцати лет прожил я в ней, и ничего она мне худого не сделала, а теперь ее разрушает вода, которая столетие не могла совладать с ней. Во мне боролись противоречивые чувства — гнев и жалость.
Я затрясся от бессилия. И заорал в высоту:
— Пошел!
Я несколько раз ударил по тросу и медленно пополз вверх.
Мне было не по себе, а между тем пробуждалась дикая радость. В эти минуты я готов был даже немцам простить все, что они с нами сделали. Странно, очень странно устроено сердце человеческое — в одно и то же время может и проклинать, и прощать. Даже то, что мой сын гниет в немецком лагере, что он пухнет от гнилой свеклы, не вызывает сейчас острой боли. Это потому, что все кончилось так счастливо. Я возвращаюсь из мрака к свету, к свету, который был для меня наполовину утерян. Наверху меня ждет новая жизнь. Разольется она, словно половодье, расцветет, как расцветают луга в июне, все будет лучше, краше.
За этими думами я не обращал внимания на разбитую крепь, даже на то, что свет надо мной преодолел мрак, что он царствует над миром. Что вокруг уже даже не шахта, а разбросанная, разбитая, расковырянная дыра, опасный обвал, дикое уродство, из которого, как гигантские иглы, торчали бревна, железные стропила, рельсы. Но я приближаюсь к свету:
— Glück auf!
Я даже не понял сразу, что поразило мой слух. Света было так много, что меня ослепило. Но это же ослепление привело к тому, что я стал видеть.
Первое, что я увидел, был ствол винтовки у моего виска.
Я зажмурился, думал, зрение меня обманывает. Но когда открыл глаза, увидел еще и другие винтовки в руках эсэсовцев.
В первую минуту мне захотелось броситься обратно в шахту, но меня схватили страшные, белые, паучьи руки, ледяные, как те черепа, которые украшали фуражки палачей…
Перевод Б. Шуплецова.