Тринадцатый день рождения

Гостиница «Модерн» находилась в верхней части Старого города и внешне походила на башню, а внутри напоминала запутанную лисью нору. Внизу, на стойке портье, день и ночь трезвонил телефон, однако хозяйке, синьоре Серафине, снимать трубку было недосуг, со всех сторон ее непрерывно осаждали рыбаки и зеленщики, эмигранты и фашисты, которые, ухаживая за нею, сыпали угрозами и комплиментами.

Чтобы подняться на тот или иной этаж, нужно было одолеть множество лестниц и лабиринт коридоров; электрическое освещение имелось только в столовой, и дом насквозь провонял керосиновым чадом, повсюду громоздились штабеля чемоданов, а на лестницах караулили франтоватые судовые агенты, норовившие навязать постояльцам место на пароходе.

Номер весьма убогий: латунная кровать для папá, кушетка для дочери, колченогий столик с подсвечником, изъеденный жучком шкаф, тусклое, пятнистое зеркало; из кувшина для воды, стоявшего в фарфоровом тазу, пахло хлоркой. Зато какой вид из окна, какая панорама! Больше всего Мария любила стоять у окна и щеткой причесывать волосы. Тогда она чувствовала тепло закатного солнца, и ей чудилось, будто она сливается воедино с небом, морем, гаванью и городом.

Генуя!

Генуя на исходе лета 1939 года.

В восемь вечера удар гонга возвещал время ужина, и они с папá спускались вниз, в столовую. Вычислить эмигрантов не составляло труда: им хотелось достойно отметить последние вечера в Европе, поэтому к ужину они выходили en grande toilette,[20] кое-кто из мужчин даже во фраке. Не в пример им, она, Мария, была одета скорее импровизированно, already worn,[21] как говорят британцы. Легкое переливчато-зеленое платьице, перешитое Луизой, вело происхождение из Roaring Twenties,[22] только Лавандины туфельки, красные, лакированные, мало-мальски отвечали всем требованиям. Тем не менее официанты смотрели на нее с восторгом, а однажды вечером поголовно вся компания за соседним столиком разом вскочила на ноги — штурмовики! Мужчины в черных рубашках и брюках гольф! Согнув руки в локте, они подняли бокалы и грянули:

— Evviva, evviva la bellezza![23]

Мария покраснела и потупилась, а хозяйка, Серафина, наливая суп, украдкой подмигнула ей и шепнула, что господа будут счастливы позднее потанцевать с нею.

— О, будут танцы?

— Просекко, — добавила Серафина, — вам от соседнего столика.

Серафина умудрялась ладить со всеми — с евреями-эмигрантами и муссолиневскими фашистами — и ничуть не стыдилась собственной тучности, ягодицы ее под завязками белого фартучка выписывали такие умопомрачительные вензеля, что даже папá, считавший женщин пройденным этапом, и тот не мог устоять перед соблазном и откровенно на нее заглядывался. Юбка на телесах Серафины едва не трещала по всем швам; пахло от нее духами, потом и прочими телесными секретами; из рыжих волос она сооружала внушительную башню, сколотую черепаховым гребнем, а непрерывно сверкавшие зубы все до одного были золотые. Расовые законы, провозглашала Серафина, для нее значения не имеют, она рада всем, кто платит, и баста.

За столом папá почти ни слова не говорил. Хлебал, причмокивал, потел. В конце концов Мария собралась с духом и спросила:

— Папá, а правда, что вскоре ждут «Батавию»? Говорят, придет из Дакара и в тот же вечер отправится в обратный путь, через Марсель.

— Кто тебе сказал?

— Ах, я же не глухая, слышу, о чем люди толкуют.

Узнала она об этом от старшего официанта. Он причесывал волосы на прямой пробор, пудрил щеки, а лиловые усики над розовыми губами напоминали подводку на веках. Раньше он плавал каютным стюардом на океанских пароходах, теперь же был правой рукой Серафины (предположительно и любовником) и играл в «Модерне» роль этакого морского волка и бонвивана. После завтрака он неизменно шел в дальний зал, скрывался за дверью молочного стекла с морозным узором и корявым пером писал меню для ужина. Вообще-то он предпочитал, чтобы ему не мешали, однако для юной синьорины Кац благосклонно делал исключение. Она может этим гордиться, шепнула ей Серафина, стюард дозволяет такое лишь избранным. Он в самом деле был чрезвычайно рафинирован и превосходно разбирался в движении судов. Океанский лайнер, на котором он некогда плавал, заключал в себе целый мир — и salons à la Versailles,[24] и мавританские аркады, и прусский гимнастический зал, и турецкие бани, и гигантскую лестницу, которая прорезала семь палуб и позволяла устраивать спектакли, как на Бродвее. Сто с лишним раз он пересекал экватор, попадал в тайфуны, огибал мыс Доброй Надежды, и Марии казалось весьма волнительным сидеть рядом с Морским Волком на плюшевом диване, чувствовать возле колена его руку, слушать, как он нашептывает ей на ухо названия далеких гаваней, куда отплывают пароходы, и обволакивает ее жарким дыханием, пахнущим рыбой и ликером…

Сейчас он подавал им горячее — бифштекс на гриле. Потом явилась Серафина с салатом. Папá и Мария молча отрезали кусочки мяса, клали в рот, долго жевали. Стоячий воротничок папá посерел. Он потел, прямо-таки обливался потом, будто Серафина сбрызнула его оливковым маслом. Мария хихикала. Нет-нет, она не опьянела, ну, разве что была чуточку навеселе, шипучее просекко, подарок от соседнего столика, пришлось ей весьма по вкусу.

— Ах, папá, не надо так хмуриться! Давай повеселимся! Хоть немножко, а?

Знал ли папá, что она каждое утро встречалась со стюардом? Раз! — просекко выплеснулось на переливчато-зеленое платье.

— Ой, извини, я такая неловкая! О чем бишь мы говорили? Ах да, о «Батавии». Это steamer,[25] принадлежащий компании «Пенинсьюлар энд ориентал».

— Все-то ты знаешь!

— Правда? Персонал ужасно мило ко мне относится. Держит меня в курсе…

Она улыбалась, хотя предчувствовала всякие кошмары. После короткой стоянки в порту «Батавия» вернется в Африку, и если они сядут на этот steamer, то, по словам стюарда, означает это только одно: эмиграцию в Африку, в буш, в мир без фортепиано. Без фортепиано? Нет, так нельзя, ни под каким видом!

— Послушай! — вырвалось у нее. — Я знаю про Черный континент. От тетушек. Тараканы, змеи, бациллы, а воздух, пропитанный малярией воздух джунглей, говорят, настолько влажен, что фортепиано, коль скоро они там вообще есть, сплошь безнадежно расстроены. Прости, дорогой папá, я поеду с тобой куда угодно, хоть в Аргентину, хоть в Штаты, но Африка не для меня, в самом деле.

— Мы поговорим об этом завтра.

— Нет, сейчас! Завтра у меня день рождения.

— Да, красоточка моя, завтра тебе исполнится тринадцать. Не тревожься. Что бы ни случилось, одно я тебе обещаю: в Африку тебе ехать незачем.

— И мы останемся вместе, ты и я?

Он поднес ладонь к уху:

— Что ты сказала?

— Ты прекрасно слышал! Мы останемся вместе?

— Ты и я?

— Кто же еще?

— Тсс, не так громко! — поспешно сказал папá.

И правда, в столовой вдруг воцарилась мертвая тишина. Официанты замерли, двери офиса распахнулись, в кухне ни звука, ни звона тарелок, ни стука ножей, и словно в ожидании какого-то явления все взгляды устремились к радиоприемнику, который стоял высоко на стенной полке, сверкая огоньками индикаторов и издавая треск, будто вот-вот взорвется. Затем сквозь шум атмосферных разрядов послышался сигнал трубы; чеканная поступь — бумм! бумм! бумм! — чернорубашечники, печатая шаг, подошли к стене, стали навытяжку под приемником и, как по команде, вдруг отчаянно запрокинули головы, словно в уверенности, что Муссолини, их лысый дуче, живьем выскочил из динамика и шествует над ними, как Иисус Христос по водам Тивериадского озера. Серафина простерла вверх сплетенные ладони и рухнула на колени. Дуче все говорил, говорил, и речь его то и дело прерывали аплодисменты, возгласы, крики, всех и вся объяло упоение, люди бросались друг другу на шею, топали, плясали, пели. Evviva Italia! evviva la bellezza! evviva la gioventú![26] Морской Волк закружил Марию, чернорубашечники запели хором, а Серафина, которую судовые агенты подняли на стол, завертела-затрясла пышными бедрами, точно исполняя танец живота. Только папá неподвижно сидел среди всеобщего ликования. К фруктам он не притронулся. И рано ушел спать.

* * *

Утром 29 августа 1939 года на их столике в столовой лежал большой, завернутый в голубую шелковую бумагу подарок, а среди цветов, лимонных и померанцевых бутонов, высился громадный праздничный торт.

— Но свечек-то не тринадцать, а четырнадцать… пятнадцать… шестнадцать! — смеясь воскликнула она.

— Наилучшие пожелания в день твоего рождения! — сказал папá. — Бог тебя благослови, дитя мое!

Она крепко обняла его за шею и поцеловала в свежевыбритую щеку.

— Это ты поставил шестнадцать свечек?

— Нет, не я.

— Тогда, наверно, Серафина… — Или Морской Волк, подумала она. От шестнадцатилетней скорее можно ожидать, чтобы после завтрака она украдкой юркала за молочно-стеклянную дверь.

— Это тебе. — Папá кивнул на подарок.

— О, какая прелесть! Чемоданчик! Но что случилось, папá, ты уже уходишь?

— Ненадолго.

— Когда вернешься?

— Через час.

— Ты что-то хотел мне сообщить.

— Жди меня в номере.

— Послушай, я уже не ребенок. Ты свечи не считал? Здесь, в гостинице, все дают мне пятнадцать. Ну, пожалуйста. Говори, что ты задумал! Ну же!

— Не здесь.

— Тогда пойдем наверх.

— Сначала мне надо кое-что уладить.

— Что именно? Ах, папá, не темни! Мы поедем в Нью-Йорк? Или в Буэнос-Айрес?

— Поговорим об этом, когда я вернусь, — сказал он, надел круглую соломенную шляпу и удалился, постукивая тросточкой.

Похоже, его здорово донимал зной, эта духотища, которая наплывала из Африки и проникала в переулки, в дома, в души людей. После ухода папá Мария сразу наведалась к Морскому Волку, размашистым почерком заполнявшему меню.

— Есть новости, стюард?

— Да, — ответил он, — присядьте.

— Вы так серьезны, стюард. Что случилось? Не поцелуете меня?

— Наверно, вы не вполне поняли, о чем вчера объявил дуче. Пароходное сообщение прервано.

— Что-о?

— «Батавия» — последний пароход, который покинет Геную.

— Но она идет в Африку…

В глазах у Марии почернело. И внезапно она поняла, почему папá медлил назвать пункт назначения. Путь лежит в джунгли, во влажную, губительную для фортепиано, малярийную духоту.

— Папá обманул меня, — вырвалось у нее. — Он все еще считает меня ребенком…

— Наилучшие пожелания по случаю шестнадцатилетия, — сказал Морской Волк, расправив усики над верхней губой, взял у нее кожаный чемоданчик, осмотрел со всех сторон, а потом заметил, что этот подарок — кстати, он из флорентийской кожи — свидетельствует, что путешествовать они будут на средней палубе.

— Еще и это!

— Вот почему вам нужен собственный чемоданчик, синьорина. На средней палубе «Батавии» мужчины и женщины помещаются отдельно.

— На средней палубе «Батавии»…

— Да, Мария, боюсь, ваше большое путешествие начнется уже сегодня.

— Стюард, — она встала, подхватила чемоданчик, — было очень приятно познакомиться с вами. Я вас не забуду.

В слезах она выбежала вон, хотела броситься к Серафине, но у стойки портье царила жуткая толкотня, все кричали наперебой, обнимались и целовались, по лестнице спускали огромные, окованные железом кофры и вместе с ящиками, сумками и шляпными картонками грузили у входа в гостиницу на шаткую, запряженную осликом тележку. Пищали канарейки в клетках, ревели дети, лаяли собаки, и лишь с большим трудом, пробираясь вдоль стен, Мария по лабиринту коридоров и лестниц поднялась в номер, где немедля начала укладываться. Вещи папá — в большой чемодан, свои — в маленький. Они отправляются в Африку, это ужасно, сущая катастрофа, но, по крайней мере, ей теперь известно, что предстоит. Она взяла щетку и, наверно в последний раз, подошла к окну, с высоты глядя на город. Из гавани доносился лязг паросиловых кранов. Белые палубные надстройки, черные трубы, украшенные флажками мачты возвышались над крышами и фронтонами — должно быть, это «Батавия», знаменитый steamer компании «Пенинсьюлар энд ориентал».

Подарок Луизы, который она нынче утром, как только проснулась, вытащила из чемодана, лежал на подоконнике: тетрадь-дневник в красном кожаном переплете с золотым замочком. Мария открыла тетрадь, отвинтила колпачок авторучки и сделала первую запись:

«Генуя, 29 августа 1939 г. Жизнь моя, нынче мне сравнялось тринадцать. Кроме папá, который по-прежнему считает меня ребенком, все уразумели, что это означает. Самый симпатичный тут — бывший каютный стюард, который знает гавань как свои пять пальцев. От него я узнала, что к вечеру мы сядем на пароход, а именно на „Батавию“. И поплывем в Африку, с заходом в Марсель. Я боюсь этого континента и предпочла бы эмигрировать в Америку или в Аргентину, но не сержусь ни на судьбу, ни на папá. Мы останемся вместе, вот что главное».

Папá вернулся в начале второго.

— Как я погляжу, — сказал он, посасывая сигару, — ты уже все упаковала.

— Но ты ведь этого хотел? Или нет?

— С чего ты взяла?

— Думаю, ты намеренно подарил мне чемоданчик.

— Верно, — согласился он. — Не без того.

— На средней палубе мужчины и женщины помещаются отдельно, как говорит стюард.

— Кто?

— Ах, один из официантов.

— Деточка, — сказал папá, — деточка, я не знаю, как тебе объяснить…

— Папá, с сегодняшнего дня я взрослая. Путешествие на средней палубе меня ничуть не обременит. В первом классе, особенно for the captain’s dinner,[27] нам бы все равно потребовался другой гардероб — фрак для тебя, вечернее платье для меня, а в буше, — с улыбкой продолжала она, — мы будем вечерами сидеть на веранде и пить коктейли на сон грядущий. Глоток джина, по словам тетушек, лучшее лекарство от гемоглобурийной лихорадки. Вместе мы все одолеем. Видишь? Ногти у меня короткие, как полагается пианистам. Так что я вполне могу взяться за работу. Если хочешь, позабочусь о плантации, буду присматривать за чернокожей прислугой. Воскресными вечерами станем посещать клуб. Там наверняка найдутся и белые, франкоязычные бельгийцы, но ты не бойся, их предложения я конечно же отклоню. Останусь с тобой, дорогой папá. Никогда не брошу тебя одного…

Неожиданно дверь распахнулась, на пороге, громко восклицая, точно оперная певица, и прижимая ко лбу тыльную сторону левой руки, возникла Серафина. Она совершенно выбилась из сил и привела с собой двух коридорных, которым надлежало доставить багаж на stazione maritime.[28]

— Стоп! — вскричала Серафина. — Чемоданчик оставьте, она сама его понесет, заберите только это дедовское чудовище.

Парни подхватили чемодан и под громкую брань Серафины поволокли его прочь из комнаты.

— Ladri![29] — кричала хозяйка им вдогонку. — Ленивое отродье!

Потом она с грохотом захлопнула дверь и велела Марии выпить чашку чая, с валерьянкой.

— Я прекрасно себя чувствую! — запротестовала та.

— Хочешь, чтоб на тебя напала морская болезнь, глупышка?

Серафина взмокла от пота. Совсем мигрень замучила, пожаловалась она, многовато вчера выпила просекко, ох-хо-хо! вдобавок запарка, волнение, каждый так и норовит ее обмануть! Сплошь ворье, и постояльцы тоже, сущий сброд, но, слава Богу, скоро она от них избавится.

— Ну-ка, пей! Вот так, молодчина, умница…

Серафина оттеснила Марию к кушетке, уложила, пристроила на лоб одеколонный компресс и удалилась, утопала, чертыхаясь, вниз по лестнице.

Марию вдруг охватила приятная истома. Она зевнула, закрыла глаза — как хорошо, что папá сидит рядом. Он взял ее руку в свои и сказал:

— Ты — благословение моей жизни, Мария, мое счастье, моя звезда. У тебя большой талант, и поверь мне, он должен раскрыться. Понимаешь? Нет, я ничего от тебя не требую. Ты еще слишком молода. Но запомни мои слова. Не забудь то, что я сейчас говорю: было бы грехом, страшным грехом впутывать тебя в мою судьбу. — Он положил ей на лоб свою старую, слегка влажную руку. — А теперь, милая моя, красоточка моя, спи, засыпай…

* * *

Когда она проснулась, в «Модерне» царила полная тишина. Только голуби ворковали, да где-то внизу, в мешанине крыш, дымовых труб и башен, звонил к вечерне колокол. Мария села к окну, открыла дневник и снова в этот день своего тринадцати-и шестнадцатилетия обратилась к самой себе: «Жизнь моя, вот совсем недавно папá назвал меня по имени: Мария! Назвал меня Марией! Обычно он так делает, только когда я выздоравливаю от тяжелой долгой болезни. Но на сей раз болезни не было, на сей раз…»

Она вдруг воззрилась на свою руку, которая держала авторучку. Тонкая, красивая рука, созданная для клавиш и жаждущая ласк. Она успела уже соприкоснуться с жизнью, трогала затылок стюарда и круглое бедро Серафины, держала кофейную чашку, капризно оттопырив мизинчик, а за молочно-стеклянной дверью изящным жестом подносила к губам душистую сигарету. Однако сейчас эта рука лежала на тетради словно обломок статуи. Папá уехал. Решил оставить ее в Европе, на континенте фортепиано, а сам, с допотопным чемоданом, в одиночку отправился в тропики, в глубь малярийных лесов.

Она оделась, надвинула на голову высокую шляпку, а поверх нее повязала автомобильный платок. Опустила на бледное восковое лицо густую вуальку. Обернула вокруг шеи боа из перьев, взяла зонтик маман, подхватила новый кожаный чемоданчик — в зеркале сделала книксен готовая к путешествию мисс: спокойная, хладнокровная, сдержанная. Ни малейшей паники, правда-правда. Мисс вполне отдавала себе отчет в том, что ей грозит и что следует предпринять.

— Я расстрою планы папá, — произнесла она, — и хотя несколько запоздала, сумею до отхода «Батавии» пройти через таможню и санитарный контроль и подняться на борт.

Идем?

Идем!

Она поспешила вниз, но дошла только до стойки портье, где, увы, перед нею выросло препятствие — Серафина.

Полыхнув рыжей шевелюрой, Серафина оскалила золотые зубы и коварно осведомилась, хорошо ли юная дама изволила почивать.

— Пропустите меня, синьора, будьте добры!

— Послушай, — торжественно произнесла хозяйка гостиницы, — в последние дни твой отец убегался до изнеможения, чтобы все для тебя уладить. Если ты когда-нибудь станешь великой пианисткой, то лишь благодаря ему.

— Он меня обманул. Все время ведь знал, что оставит меня здесь.

— Идем выпьем по глоточку! Твой папá настоящий джентльмен, и поверь мне: хитрее, чем он, никто бы не сумел позаботиться о твоем будущем.

— О да, он не хотел впутывать меня в свою судьбу. Глупо только…

Ой, гудок! пароход!

Aspetta![30]

Addio![31]

— Я хочу туда, к папá! — крикнула Мария, оттолкнула препятствие и сквозь шнуры занавески, которые скользнули по ней как струи тропического ливня, ринулась в лабиринт переулков. У притвора какой-то церкви сидели увечные, воняло от них еще сильнее, чем от ослов, они кричали, горланили, бормотали, а Мария, словно завороженная, смотрела на культи рук и ног, трясущиеся, тянущиеся к ней. Внезапно ей пришло на ум пробуждение мертвых, восстание из гробов. Интересно, что произойдет с отрезанными конечностями в день Страшного суда? Неужто все некогда живое воспарит к небесам подобно детским воздушным шарикам? Неужто тысячи и тысячи ампутированных ног будут хороводом кружить вокруг Творца, вырванные языки будут порхать подле Него, а миллионы отрезанных рук вытянутся в saluto romano? Сумочка!

Она забыла сумочку!

Гудок. Уже второй. Людской поток набухал; она толкалась, кричала, но почти не двигалась с места, ее пихали, шпыняли, тискали, пинали и даже — черт побери! — щипали пониже спины. Ох уж эти итальянцы! Шумят, торгуются во всю глотку! Все кругом пронизано дрожью — воздух, кисейные занавески, даже рыба на прилавках, в вялом отчаянии разевающая рот, чтобы поймать капли тающего льда. Господи Иисусе, молилась Мария, не дай мне опоздать!

Она ругалась, плакала, падала, вставала и бежала дальше, потому что целые караваны носильщиков с огромным грузом на спине и судовые агенты, соломенными шляпами показывающие дорогу последним клиентам, тоже должны были добраться до пирса прежде, чем отдадут швартовы.

— Avanti![32] — кричали агенты, кружась в толпе словно водовороты. — За мной, скорее, она вот-вот отчалит!

Мисс боролась, напирала, но в этом переулке, который словно горный ручей змеился меж черно-зеленых стен к гавани, мир ни в чем не знал меры: слишком много запахов, шума, веселья, красок, фруктов, женских бюстов и мужских плеч, попугайских криков и тарахтенья автомобилей, убожества и красоты, поэтому было трудно, ужас как трудно не утонуть, плыть дальше, через перекаты и теснины. Одолеешь одно препятствие и тотчас перед носом возникает другое — тележка или детская коляска с орущим младенцем, а вон, Господи Боже мой, навстречу идет целый отряд беременных женщин, все на девятом месяце, всем скоро рожать, и как же величаво, как самоуверенно тугие свидетельства их плодовитости раздвигали поток, кативший к гавани меж зеленных лотков, подвешенных телячьих полутуш, грохочущих молотами кузнецов, орудующих иглой портных, дремлющих трактирщиков, занятых бритьем цирюльников и хамовато ухмыляющихся чернорубашечников. Пар валил из подвальных окон, из кровавых луж, от ослиных крупов; вокруг вспыхнувших ламп роилась мошкара, в кастрюлях кипели супы, дымящаяся жижа, мерзкий легочный отвар, где покачивались свиные глаза, пялились коровьи, трепетали плавники, всюду булькало и бродило, вскипало, и разбухало, и росло, стены домов истекали гноем, шлюхи скалили зубы, разложив на подоконниках дыни сисек, хохочущие беззубые рты, брань, ор, ржанье, но вот уже запахло дымом, развешенные поперек улицы простыни зашевелились на морском ветру… «Я иду, папá, я успею, папá, папá!! папá!!!» — и вдруг совсем близко и оглушительно: гудок, протяжное, низкое, раскатистое до; оливковые рощи и виноградники по-над городом отбросили его назад и, словно крышу, надвинули на пронизанный дрожью переулок, гавань и пароход.

«Батавия»!

Мария уже видела белый борт с сотнями иллюминаторов и черный дым над трубами, а у поручней — плотные ряды пассажиров, машущих руками и шляпами, сплошь круглыми, соломенными.

— Addio! — кричала толпа. — Addio, addio!

Мисс из зеркала давным-давно перестала плакать. Просто сидела на черной причальной тумбе, поставив рядом чемоданчик и закинув зонтик на плечо, провожала взглядом рыбачью моторку, которая тарахтела к выходу из гавани, чтобы у горизонта тайком выдать свои огни за звезды, а море между тем обернулось черной стеной и поглотило «Батавию».

Загрузка...