Лаванда и либидо

Все еще падал снег, в парке каркала ворона, предположительно старый Арбенц, за окнами ее спальни метались чайки. Должно быть, у нее был сильный жар, в груди она чувствовала режущую боль. Обливалась потом и дрожала в ознобе. Очнувшись, видела у постели папá, комнату заливал молочно-белый свет, затем чернильная тьма, и никто не мог прийти ей на помощь, чтобы она вновь нашла опору во времени. Все стало текучим — она сама, комната и даже истории, которые папá рассказывал на музыкальных уроках. Она бродила по парку и по Галиции, тащила на запад большущий чемодан, субреткой шла на восток, все дальше по равнине, все дальше, в глубь полярных бурь, а когда доктор щупал ей пульс, она хотя и чуяла запах лавандовой воды, слегка сдобренный хлороформом, но всегда сомневалась, относится ли этот запах к реальности или к миру фантазии. Однажды он вынул из потрепанного кожаного саквояжа не стетоскоп, а пару туфелек и сказал:

— Принцесса, это тебе.

— Мне?

— Как только пойдешь на поправку, сможешь их надеть.

Она больше из рук туфельки не выпускала, баюкала их, словно кукол, прижимала к щекам прохладный лак, однако вставать… нет, вставать не хотела, вставать пока нельзя, ведь если б она поправилась, доктор прекратил бы свои визиты, и снизу не тянуло бы дымом сигар, который облаком окутывал ее. Навещая больную, Лаванда каждый раз спрашивал, не примерила ли она наконец туфельки, и однажды под вечер, услышав обычное «нет», подошел к окну, сунул руки в карманы и сказал:

— Жаль, принцесса. От тебя зависит приход весны. Если ты не встанешь, снег никогда не растает.

Он что, с ума сошел? Она должна делать весну? Должна своими силами вызвать из черных, скованных морозом ветвей нежно-зеленые почки? Господи, этот доктор требует от нее решительно слишком много!

Дни и ночи напролет папá сидел у ее постели, а когда из вялого потока времени, точно длинная, узкая часовая стрелка, выныривал доктор, значит, было три или четыре часа пополудни. Он выслушивал ее стетоскопом и, меж тем как она старалась дышать, не хрипеть, а дышать, распространял над постелью благоухание лаванды. Парк оставался скован морозом. Голые деревья, громкие крики чаек. Русская зима, которой нет конца.

И все-таки она это сделала. Под одеялом. Украдкой. Премьера, думала она, первый подарок от мужчины. Туфельки. Красные. Лакированные. Надела, сначала левую, потом правую — и чудо свершилось. Почки лопнули, птицы запели, нетвердой походкой она подошла к окну: настала весна.

Весна! Парк был охвачен цветением, пламенел ярким зеленым огнем, а в начале мая Мария при поддержке Луизы смогла выйти в парк. Обутая в красные лакированные туфельки села помечтать на круговую скамейку в беседке. Луиза ни на шаг от нее не отходила. Когда птицы щебетали особенно пронзительно, Мария прикладывала к вискам кончики пальцев — по словам Луизы, в точности как маман.

— Вот как, неужели?

Маман покинула легочный санаторий осенью 1925 года, через считанные дни после отъезда сына, и отправилась домой вторым классом — только не первым, Боже упаси! Мягкие сиденья насквозь пропитаны бациллами. Когда в городке она сошла с поезда, ее огромная шляпа, украшенная перьями цапли, цветами, тюлем и газом, едва не застряла в вагонной двери, а папá, стоя на перроне вместе с Луизой и всеми своими служащими, снял цилиндр и произнес:

— Лично у меня горы никогда не вызывали особой симпатии. Слишком огромные, слишком массивные, слишком зубчатые. Одного у них не отнимешь: они сделали тебя прекраснейшей девушкой на свете, welcome home.[14]

Девять месяцев спустя, 29 августа 1926 года, маман родила второго ребенка, девочку. В городской церкви Святого Освальда ее крестили и нарекли именем Богоматери, и Луиза упорно твердила, что папá присутствовал на сей церемонии, хотя и тайно, схоронившись за колонной. Правда ли это? Мария сомневалась. По имени папá никогда к ней не обращался. Называл ее «моя малышка» или «красоточка», «солнышко», «жизнь моя», «дитя мое». Но как-то вечером, когда она опять сидела в беседке, на этот раз одна, он вдруг подошел к ней и воскликнул:

— Я так счастлив, что ты выздоровела, Мария!

Потом он свернул плед и, как истинный кавалер, предложил ей руку, чтобы проводить через прибрежную лужайку. Она почувствовала, как по щекам катятся слезы. От радости. Мария! Папá впервые назвал ее Марией…

В косых лучах солнца они медленно шагали по тенисто-зеленой, уже по-ночному росистой траве.

— Надеюсь, ты не будешь возражать, если я слегка наведу порядок в нашем режиме дня, — сказала она. — Ужинать будем в семь, ладно?

* * *

Да, болезнь, будто плащ, соскользнула с ее плеч, и каждый раз около трех часов пополудни Мария, без тяжести на плечах, спешила к двери встречать доктора, который по-прежнему приходил с визитом.

— Входите, прошу вас! Добро пожаловать!

Затем она, щелкнув пальцами Луизе — живей, у нас гость! — бежала в курительную и просила папá выйти на террасу, под маркизу, которую натянула собственными руками. Диву даваясь, оба господина усаживались в плетеные кресла. Та самая Мария, что совсем недавно витала между жизнью и смертью, теперь подавала им виски и легкую закуску и, подбросив несколько вопросов, затевала оживленную беседу. Кофе — Мария тоже выпивала чашечку — сервировала Луиза, таким образом, было ясно, кто здесь отныне распоряжается.

— Если господам захочется пирога, — тихонько говорила Мария, — я позвоню.

— Черт побери! — невольно восклицал доктор.

— Это ваша заслуга, — радовался папá, — моя дочка вернулась к жизни. Ну-ка, ступай в ателье, открой окно и сыграй нам что-нибудь!

— Не сегодня.

— Пожалуйста, — упрашивал доктор.

— Может быть, в другой раз.

Хитро, не правда ли? В результате он приходил снова, и надо признать, Мария именно этого и добивалась. После закрытия ателье папá было довольно одиноко, и ему непременно требовался собеседник — голова, как он говорил, — с которым можно потолковать. Чем заманить сюда этакую голову? Температурой, болью и удушьем, бледными щеками и воспаленными глазами. Но теперь она выздоровела, ела с аппетитом, день ото дня прибавляла в весе, так что же предложить взамен температуры? Каким образом заставить доктора регулярно бывать в доме и вести с папá приятную беседу, сидя в хорошую погоду в плетеном кресле, а в плохую — в бордовом кожаном в курительной? Иногда она минуту-другую выдерживала доктора у дверей. Или давала им с папá выкурить полсигары, прежде чем благоволила появиться. Лаванда любил, когда она надевала красные лакированные туфельки, однако, при всем желании доставить ему удовольствие, Мария не могла обувать их каждый раз — пальцы искривятся. Поэтому она носила вечерние сандалеты маман или кожаные ботиночки на шнуровке и, разумеется, давно приметила, что доктор безмолвно ждет от нее награды или разочарования. Что ж, извольте, он получит и то и другое.

Воскресный июньский день. Взволнованная, как актриса, она рассматривает в зеркале маменькиной гардеробной белоснежные шелковые чулки, благородно оттенявшие красные туфельки доктора…

Благородно? Мария, кричало зеркало, это ужасно!

Вот как, в самом деле? Она показала зеркалу язык и побежала вниз, на кухню, распорядиться насчет ужина:

— Поставь прибор для доктора, милая, и не забудь почистить парочку лишних картофелин!

Засим она полетела в ателье, нет, не затем, чтобы играть, а чтобы почитать. Пока она болела, это помещение совершенно изменилось. Чертежная доска, столы и зингеровские машинки были убраны в подвал, и в этот предвечерний час по потолку скользили отблески озерной ряби. С террасы не слышно ни звука — очевидно, папá и Лаванда не в состоянии без ее помощи найти тему для разговора. Прочитав несколько строчек, Мария вышла на террасу, уселась в третье кресло и с удовлетворением отметила, что Лаванда покраснел, стал почти под цвет ее туфелек. Она положила ногу на ногу, и задравшийся подол юбочки ненароком обнажил на бедре плоскую застежку от подвязки. Папá покосился на нее, а доктор, запрокинув голову, выпустил вверх дым сигары. Мария подождала, пока Луиза принесет ей чашку чая, и, только когда экономка удалилась (некоторые разговоры совершенно прислуги не касаются), спросила доктора, что нового.

— Новости, — ответил он, — есть всегда. Особенно у соседей, в рейхе.

— Они по-прежнему здороваются, вскидывая руку?

— Фанатичнее, чем когда-либо.

— Боже, как это неприятно!

— Да, — лукаво усмехнулся Лаванда, — особенно сейчас, летом, когда рукава короткие! При гитлеровском приветствии женщины поневоле демонстрируют волосы под мышками.

Если мужчины говорили не о политике, Марии порой тоже бывало интересно, в особенности когда Лаванда увлеченно рассказывал о неизлечимых болезнях, о водянке конечностей, об эмфиземе, о разрастаниях, которые завораживали его не меньше, чем папá — распускающиеся розы.

— Сегодня, — заметил доктор как-то воскресным вечером, — я мог бы задержаться подольше и послушать вашу игру.

— А как же новобранцы, которым нужно делать прививки?

— К счастью, дело сделано. Весь наш батальон уже привит. Что же нынче в программе, может быть, «Элизе» Бетховена?

— «Элизе» давно пройденный этап.

— По рассказам я знаю, что вы превосходно исполняете Шуберта. Шуберт — это божественно, не правда ли? При том что он был пьяница, рано облысел, а от сифилиса покрылся ужасной сыпью. Так вы сыграете нам, Мария?

— Может быть, в другой раз.

С улыбкой она покинула террасу, взбежала наверх и навзничь упала на кровать. Не бойся, папá, доктор опять придет. Она сняла юбку, чулки и розовые фланелевые штанишки маман, натянула до ушей одеяло и рассмеялась от счастья. Единственный посетитель… последний гость… мой первый поклонник!

* * *

Однажды вечером Лаванда с жаром рассказывал о шизофрении.

— Боже, какой кошмар! Вам довелось с нею сталкиваться?

— В молодости, когда я был судовым врачом.

— Доктор, вы ходили в море?

— Да, в молодости.

— Расскажите!

На левое ухо она повесила две вишенки, только что сорванные с дерева, теперь они были сорваны с веточки, отправлены в рот и с наслаждением съедены.

— В плаваниях, — начал он, откинувшись на спинку кресла, — я дважды видел Борнео и несколько раз пересекал линию экватора.

— Линию?

— Ну да, линию.

— Вот как, линию…

Доктор с восторгом заговорил о дальних странах, островах и гаванях, о дивных, неземных ароматах и бесконечных послеполуденных часах на зеркально-гладком штилевом море. Рассказывал о молодой даме, которая дни и ночи напролет стояла у поручней, устремив взгляд на далекий горизонт, и о старшем офицере, который в белоснежном мундире занимал пост на мостике, чтобы в бинокль наблюдать за этой дамой. Может, они были влюблены? Нашли друг друга? Мария погрузилась в мечты, и ей вдруг почудилось, будто она возвращается в свой горячечный мир. Голос доктора сделался гулким, и если он смеялся, то смеялся не он, а его эхо. Она что же, опять захворала? Нет-нет, плеврит доктор вылечил, но все эти коридоры, залы, анфилады, возникшие в лихорадке, существовали до сих пор. Там она могла бродить, как в сумеречных просторах дворца.

— А эту линию можно ощутить? — спросила она.

— Какую линию, Мария?

— Ну, когда пересекаешь экватор, что-нибудь чувствуешь? Щекотку, например?

— Дитя мое, — покачал головой папá, — мы давно говорим о другом.

— Вот как, неужели?

— Я как раз упомянул старика Фрейда, — пришел ей на помощь Лаванда, — знаменитого исследователя либидо. Он эмигрировал из Вены в Лондон.

— Вот оно что! Как глупо с моей стороны! — Чтобы загладить оплошность, она поинтересовалась, что означает это слово.

— Какое слово, Мария?

Губки, сегодня чуть подкрашенные, выпятились над золотым краешком фарфоровой чашки.

— Либидо, — выдохнула она.

Мужчины оцепенели. Папá кашлянул в кулак, а поскольку Лаванда вместо ответа отчаянно запыхтел сигарой, она проворно юркнула в свой горячечный дворец, где теперь стояло изваяние, закутанное в полотнища, как мебель при переезде… несомненно, это оно и есть, наверняка: либидо! Мария улыбнулась. В один прекрасный день она снимет покровы и познакомится с либидо поближе, а пока что разведает свой чертог, таинственные покои, явно владеющие волшебством создавать из слов меблировку.

На следующий день ее просвечивали во врачебном кабинете Лаванды. Она напряженно ждала результата и нисколько бы не удивилась, если бы доктор наткнулся у нее внутри на им же созданную статую…

— Нет затемнений?

— Нет, Мария, — сообщил назавтра Лаванда, — ваши легкие в полном порядке.

* * *

Стояло лето 1939 года, и однажды под вечер доктор тихонько, словно опасаясь чужих ушей, сказал, что католическая партия выбрала мясника своим председателем.

— Вы знаете этого человека, Мария?

— Нет, — солгала она, — откуда?

— Я продлю вам освобождение, — сказал Лаванда. — В школу пока лучше не ходить.

Более к этой теме не возвращались, а перед ужином все пошли в ателье, где юная хозяйка решила продемонстрировать свое искусство. Из стопки нот она наугад вытащила тетрадь — это оказалась фантазия Шуберта «Скиталец». В первой части, Аллегро, царило веселье, путь в широкий мир, ля-бемоль мажор, весна, солнце, томление, простор — все полнится светом и красою, но вдруг гремит гром, над озером сгустились мрачные тучи, и тяжко, печально началась вторая часть. Выпадение волос. Сыпь. Размягчение мозгов. Сифилис. Это слово она посмотрела в энциклопедии и точно знала, какие мучения принял Шуберт. Голод. Лихорадка. Бред. Горы приблизились, ветер трепал шторы, и не успела она доиграть пьесу, как над бухтой прокатился первый громовой раскат.

Три дня спустя пришла открытка полевой почты. Доктора призвали на военную службу.

Молчаливый папá, огорченная Луиза.

Тоскливые, насыщенные душным зноем послеобеденные часы.

Никто не заходит, телефон молчит. В целях экономии папá ввернул лампочки послабее. В доме стало сумрачно, несмотря на лето, а мясо, которое Луиза покупала у мясника, было до того скверное, что приходилось варить его с брюквой. От этого комнаты пропахли кислятиной, и только в гардеробной маман, где сохранился смешанный запах камфары и духов, внезапное оскудение оставалось совершенно незаметно. Мария читала романы, зубрила французские вокабулы, а ближе к вечеру шла в ателье, где ее с нетерпением ждал папá. По всей видимости, он испытывал сходные чувства. Страшился надвигающейся катастрофы и, как раньше, когда его раздражал непомерный католицизм маман, старался приукрасить гнетущую атмосферу белыми клубами дыма.

— Брат опять звонил?

— Да, — признался папá. — Из достоверных источников секретной службе Ватикана якобы стало известно, что уже нынешним летом начнется война. Войны всегда начинаются летом, — озабоченно добавил он.

— Осы уже роятся, — заметила она, — лето кончается.

— Ты помнишь, что Лаванда рассказывал о шизофрении? Сперва она одолевает одиночек, например мясника или твоего учителя физкультуры. Я тут встретил Арбенца. И он рассказал мне, что себе позволял этот мерзавец по отношению к тебе.

— Ерунда! Подумаешь, плевал!

— Ладно, согласен, возможно, это типы ограниченные, но, судя по всему, народ отнюдь не против, чтобы они им управляли. Да, дочка, временами безумие охватывает целые страны, и в одном твой брат, увы, прав: из-за меня ты в опасности.

— Мой брат — трус!

— Нет, милая. В последней поездке я видел страшные вещи.

— Ты что же, боишься мясника? А жена наставила ему рога, — засмеялась Мария.

— Стало быть, ты все-таки его знаешь.

— Раньше я сидела за одной партой с его дочерью.

— Понятно, — сказал папá. — Раньше…

Она пересекла пустой зал, подошла ближе, прислонилась к стене между окнами, скрестила руки на груди.

— Выкладывай! О чем вы говорили по телефону?

— Как только начнется, твой брат почтет своим долгом позаботиться о твоей безопасности.

— Знаю. Он грозился отправить меня в католический пансион.

— Неплохая мысль.

— Что? Ты серьезно? Папá, в пансионе я задохнусь. Вы меня туда не затащите, даже десятью слонами!

— Твой брат тоже так считает.

— Тем лучше. В таком случае вопрос исчерпан.

— Не совсем. Твой брат упрямством не обижен, как и ты. Это у вас от маман. Оба вы чертовски твердолобые. Он прямо-таки поставил нам ультиматум. Либо ты отправишься в пансион…

— Либо что?

— Либо мы уедем отсюда.

— Tertium non datur, не так ли?

— Снимаю шляпу! С каких пор ты знаешь латынь?

— Мой брат — отчаянный шантажист! Он вообще не имеет права нами командовать.

— Пожалуй, все-таки имеет. Он любит тебя. И знает, ты девочка одаренная.

Она залилась краской. Как земляничка. Папá это заметил и обронил:

— Когда-нибудь ты могла бы стать пианисткой. Правда, при условии, что и впредь будешь упражняться.

— Я хочу остаться с тобой, — сказала она. — Все остальное мне безразлично.

Наутро из подвала, куда снесли швейные машинки, донесся стрекот, поскольку же шел он из глубины, а не из ателье, то казался сразу и чуждым, и знакомым. Луиза, которая в незапамятные времена начинала у Шелкового Каца швеей, сидела в холодном подвале и на свежесмазанном «зингере» переделывала платья маман. Потом она заштопала все дыры, залатала сорочки папá и пришила подмышники ко всем его пиджакам и жилетам. Под конец все было выстирано и слой за слоем уложено в старый чемодан, поставленный на портновский стол. Тогда-то Мария поняла: детство кончилось. Папá решил уехать, вместе с нею. Однако об этом не говорили. Ни единым словом не обмолвились. Папá целыми днями пропадал в парке, даже обедать не приходил, ссылаясь, по словам Луизы, на отсутствие аппетита. Одно только не менялось: ежедневные уроки музыки, сумерничанье вдвоем в ателье. Играла Мария, как никогда, хорошо и, чтобы услышать свист, ошибалась нарочно.

* * *

Вечер на исходе августа. Папá и Мария пригласили Луизу в ателье на роль публики, чтобы дать перед нею, как перед доктором, прощальный концерт. Только для Луизы концерт будет непростой, драматическая декламация с музыкой; папá — рассказчик, Мария — за роялем. Луиза сидела на краешке мягкого кресла и нет-нет поглядывала на его спинку, где умирающая маман оставила белесый потный отпечаток. Папá настоятельно призвал Луизу ни в коем случае не вскакивать, если у двери вдруг позвонят, и не бежать открывать. Коль скоро оный звонок прозвучит, он вплетет его в свой рассказ, иначе говоря, если звонок и послышится, то не здесь, а в России, ясно?

— Нет, — отвечала публика.

— Начинай, — шепнула Мария, положила руки на клавиши, и в тихих триолях верхнего регистра возник вековечный шум ветра, запели-загудели телеграфные провода над безбрежными просторами русской равнины.

— Как всегда, поезд опаздывал, — начал папá свой рассказ, — и один из проезжающих, богатый коммерсант с Золотого Запада, устроился в вокзальном буфете первого класса за уставленным снедью столом.

Сильный всплеск звуков. И тишина.

— Этот господин, — продолжал рассказчик, потягивая виргинскую сигару и выпуская дым, — не кто иной, как Шелковый Кац, знаменитый créateur.[15] Из ничтожности он воспарил до орлиных высот и полагает искрящиеся хрустальные графины и серебряные блюда вполне подходящим для него антуражем. Поскольку он лишь расстегнул, но не снял шубу, надетую поверх лилового фрака, выглядит Шелковый Кац точь-в-точь как русский князь, и официанты именно так его и воспринимают. Один наливает шампанское, другой — водку, третий держит наготове поднос с соусниками, четвертый драит под столом сапоги, a chef de service,[16] долговязый, спесивый, причесанный на прямой пробор, стоит за плюшевым креслом, дабы дамастовой салфеткой утирать почтенному гостю капельки пота, выступающие на висках: «Простите великодушно, ваше высокоблагородие!»

И вот оно!

Раздвигается портьера, шумят тафтяные юбки, шуршат чулочки, каблучок задает такт, пианист ударяет по клавишам, и, когда раздается ее голос, шелковисто-мягкий и греховный, как ночь, Шелковый Кац, откинувшись на спинку кресла, но не сводя глаз с певицы, уже щелкнул пальцами, сделав знак chef de service, тот сделал знак буфетчику, буфетчик — телеграфисту, и вот уже через бесконечную равнину мчится на запад депеша: «Приготовить дом к свадьбе. Шелковый Кац».

Отзвучала последняя песня, и он приглашает красавицу к своему столу. От нее веет запахом косметики и чуточку потом, она приложила все силы, чтобы понравиться важному господину. Приносят мягкое кресло, она садится, Шелковый Кац берет ее руку в свои и говорит: «Никакая другая, только вы!»

— В дверь позвонили, — шепнула публика.

— Не иначе как поезд, — продолжал папá, не теряя присутствия духа, и в самом деле, из дальней дали, смешиваясь с шумом ветра, приближается печальный гудок. «Соловушка — моя», — говорит пианист.

«Мы только что обручились», — объявляет Шелковый Кац.

«Оставьте ее в покое. Я ее люблю!» — восклицает пианист.

«Я тоже, сударь», — отвечает Шелковый Кац.

На это пианист, в отчаянии: «Сабли или пистолеты? Выбор за вами!»

Нет, дуэли не будет. Шелковый Кац сует в зубы сопернику сигару, чиркает спичкой и, поднося огонь, называет чертовски крупную сумму отступного, но не тут-то было: пианист, этот бледный голодранец, отказывается. У нее, мол, золотое горло, его деньгами не купишь.

Безусловно, за ее красоту Шелковый Кац отдал бы все, в том числе и жизнь, однако по натуре он слишком артистичен, чтобы очертя голову стреляться на пистолетах. Он велит принести сюда большой чемодан из своего багажа. Живо, открыть крышку! Туш! Крик, затем ропот, недоверчивое удивление, ведь рублевые купюры, упакованные в толстые, как кирпичи, пачки, украшенные портретами Петра Первого и Екатерины Великой, являют глазу все цвета радуги. «С вашего позволения, сударь, это моя ставка».

«Согласен, — отвечает пианист, — моя ставка — эта дама».

«Кости или карты?»

«Как вам будет угодно, сударь».

«Карты, — приказывает Шелковый Кац, — живо!»

Папá умолк, и Мария, поняв, что рассказчик хочет на этом закончить, взяла гулкий финальный аккорд.

— Наверно, это экспедиторы, — сказал папá, — они заберут багаж.

* * *

Когда наутро зазвонил будильник, в доме было еще прохладно. Мария быстро оделась и, прежде чем закрыть за собой дверь комнаты, попрощалась со знакомыми вещами. Возле кровати лежал мягкий ковер с узором из листьев и цветов. На высоких окнах белые шелковые шторы, перехваченные голубыми бантами. У стены два стула — белая качалка и стул с плетеным сиденьем и прямой спинкой, похожей на лестницу. Туалетный столик розового дерева, на нем — овальное зеркало в золоченой раме. На бюро — фарфоровая вазочка, рядом рукоделье и открытая книга, один из забрызганных кровью романов… Вернется ли она сюда когда-нибудь?

Снизу доносится свист.

— Иду, папá!

В курительной сумрачно, как в церкви. Шторы задернуты, кресла укрыты чехлами, книжные стеллажи безмолвны, поднос с виски убран, пепельницы вымыты. И глобус, наверно, никогда больше не осветится, никогда не будет вертеться. Все здесь уже оцепенело, только на стене, высоко над бюро, красовался в золотой раме совершенно живой портрет: Соловушка, Мариина бабка. Из-под чепца волной стекали черные локоны, а приподнятые левой рукою темно-красные тафтяные юбки обнажали башмачок, который задавал такт.

В гостиной уже закрыли ставни, задернули шторы, и, хотя отдельные лучи света, точно белые трости слепцов, протыкали темноту, это светлое, полное воздуха помещение в одночасье обернулось музеем. Картины стали темными пятнами, зачехленные кресла походили на стадо животных, а стенные часы словно бы вот сейчас вздохнут напоследок, задребезжат и пробьют в последний раз, чтобы затем умолкнуть навсегда. Но странно, очень странно: стол с массивной стеклянной крышкой, который она до сих пор считала на редкость уродливым, вдруг показался ей удивительно красивым, будто сверкающая льдина, а когда взгляд упал на черные, матово поблескивающие львиные лапы буфета, Мария не удержалась от слез. Согнула пальцы, чтобы на прощанье помахать львам, но лишь слегка пошевелила рукой, будто опасалась нарушить зимний сон царственных зверей своего детства.

— Где ты там, красоточка?

В белом чесучовом костюме папá выглядел совершенно неотразимо. К пенсне он прицепил темные линзы, бородка была аккуратно подстрижена, волосы седой волной падали на стоячий воротничок.

— Отныне, — лукаво провозгласил он, — я вовсе не портной, а путешественник, en compagnie de та fille.[17]

Он подошел к гардеробу, надел перед зеркалом круглую соломенную шляпу, проверив, гармонирует ли ее лента с гарденией в петлице.

— Когда подплывем к статуе Свободы, — улыбнулась Мария, — непременно выбросим твою шляпу за борт. Она до ужаса démodé,[18] а за океаном, в Штатах, как считает Луиза, изрядно опередили наше время.

Папá эту тему не поддержал, молча осматривал себя в зеркале. Гардению он сорвал на рассвете в парке, украсил ею лацкан пиджака, а шелковый шейный платок, небрежно заправленный под ворот, конечно же был из его собственной коллекции: подводная растительность в стиле ар-деко. Зажав под мышкой трость — черное дерево, серебряный набалдашник, — он повел дочку через переднюю к выходу.

— Всё взяли?

— Да, — сказала она. — Ключи можно оставить здесь.

— Верно, — буркнул папá, — они нам больше не понадобятся.

— Идем, — поторопила Мария, — пора!

Но в этот миг Луиза, до сих пор делавшая вид, что при всем желании прощаться ей недосуг, высунулась из кухонной двери и, шмыгая носом, сообщила, что спрятала кое-что в чемодане, на самом дне.

— К твоему дню рождения, Марихен! — разрыдалась она. — Милая моя девочка, бедняжка! У тебя ведь скоро день рождения! — Луиза с такой силой захлопнула дверь, что с оленьих голов, от веку глядевших в переднюю своими темными глазами, посыпалась невесомо-легкая пыль. Секунда — и в кухонной мойке зазвенела посуда от завтрака. Луиза продолжила работу, словно ничего не случилось.

Минуту-другую отец и дочь неподвижно стояли перед гербовым витражом — ножницы на светло-красном стеклянном фоне.

— Ты помнишь, от чего умер старый Шелковый Кац? — вдруг спросил папá.

— Он упал со стремянки, когда подстригал катальпу.

Папá кивнул.

— Проектируя герб, Шелковый Кац наверняка думал о твоем прадедушке, который пришел сюда из Галиции. Для династии, имеющей дело с тканями, ножницы — самый подходящий символ. Портного делает крой, а не пошив, именно крой задает стиль. Кстати, эти окаянные ножницы сыграли роковую роль в гибели Шелкового Каца.

— Ножницы?

— Да, хитрюжка моя, катальпу подстригают ножницами, и дедушка твой, к несчастью, упал так неловко, что одно лезвие проткнуло ему шею, прямо под гортанью.

— Н-да, — с легкой улыбкой проговорила она, — мы уезжаем, но частица нас остается здесь. Как видно, в жизни бывают минуты, когда человек разрывается надвое.

Загрузка...