Звон стекла. И тотчас резко запахло эфиром, как в больнице, а в медицинских склянках на подоконнике сверкнуло утреннее солнце.
— Это ты, Марихен?
— Да, маман, — тихонько ответила она.
— Как ты меня напугала! Из-за тебя я уронила пузырек. Как мне теперь дышать? Без эфира я задыхаюсь! — Маман дышала тяжело, с шумом: — Кх-х, кх-х!
Марихен шагу ступить не смела. Но не плакала. Несколько дней назад ей исполнилось пять, и с тех пор она плакала, только когда оставалась одна. Где-то в доме зазвонил телефон.
Маман сидела у распахнутого окна. Видно только ее левую руку — белая, тонкая, она свисает с подлокотника, точно сломанное крыло. Позавчера ее перенесли из спальни сюда, в ателье. Господину Арбенцу, швеям, шляпнику и мастеру по зонтикам пора взять отпуск, объявил папá. Марихен это показалось странным. Здесь всегда стрекотали зингеровские машинки, и она просто представить себе не могла, чтобы папá и его служащие вдруг перестали работать. Но они перестали. Запах смазки от ниткомотальной машины растаял в запахе эфира; гардины сняли, и все ткани, вплоть до мельчайших обрезков, папá тоже велел из ателье убрать, чтобы ни одна пылинка не вызвала у бедняжки маман кашля, удушья и этой одышки — на слух, будто бревно пилят: кх-х! кх-х!
Маман вытряхнула на ладонь несколько капель одеколона, мазнула себя по щекам и спросила:
— Ты знаешь, кто сегодня приедет в гости?
— Мой брат.
— Да, Марихен, твой брат. Ну-ка, подай мне зеркало. Оно вон там, на подоконнике, рядом с молитвенником.
— Да, маман.
У зеркала была серебряная ручка, а форма — такой же овал, как кольца ножниц на гербе у входной двери.
— Запомни, Марихен, настоящая, дама принимает посетителей причесанная и подкрашенная. On a du style.
Шум в легких стал громче, рука упала на колени, но улыбка, вызванная зеркалом, осталась на губах маман.
— Ты знаешь, что такое on a du style?
On а —
du style.
— Стильный? Как зонтик от солнца?
Губы у маман красные, кожа фарфоровая, и она словно бы заметила что-то невероятно красивое. В бухте плескались волны, где-то в доме шумела Луиза, а в городке колокола вызванивали ангельский привет. Из-за туберкулезных бацилл Марихен не хотела подходить к креслу и не могла прогнать муху, которая сперва разгуливала по лбу маман, а потом по открытому глазу. Девочка послушно стояла поодаль, глядя, как из улыбки маман выползла крохотная ниточка, мало-помалу протянулась к подбородку, немного забежала под него, а потом на белую блузку одна за другой закапали алые капли…
Небеса запаслись миллионами снежинок и теперь щедро их рассыпали — укрыли парк, террасу, парапет, нахлобучили шапки на печные тубы, украсили изящными гребешками дуги фонарей. Весны, похоже, больше не будет, а если она все-таки придет, то ей выпадет трудная задача — извлечь из черных, промерзших ветвей маленькие, скрученные, нежно-зеленые почки. Тем не менее однажды утром снеговик начал таять, солнечные лучи иглами пронизали кроны, деревья оделись в зеленый убор, цветки дождем сыпались наземь, настало лето, и в одно июльское утро, когда все вокруг пело и сияло, из далекой Африки прилетели тетушки.
Много лет назад им явился ангел. Из горящего куста он призвал тетушек принести жизнь на алтарь веры, сделаться невестами Христовыми. Они последовали призыву и с той поры, как считала Луиза, никогда не теряли веселого расположения духа. Жили они в самой глубине буша, обращали негритянских детей к Господу, причесывали на пробор непокорные кудряшки и учили чернокожих матерей шить белые блузки. Их миссия располагалась на берегу медлительной глинисто-желтой реки, и, хотя воздух там кишел тучами насекомых, три миссионерши каждый вечер сидели на веранде, записывая при свете керосиновой лампы звуки, доносящиеся из сердца девственного леса. Одна напевала мелодию, вторая записывала ноты, третья отгоняла москитов. Они очень дорожили своими тетрадями, ведь, по их словам, там хранились напевы, которых ухо белого человека никогда не слышало.
— Ах вот как, неужели?
Тетушки фыркали от смеха:
— Наша Марихен говорит точь-в-точь как маман.
Когда колокола вызванивали ангельский привет, все три открывали какую-то книжицу, шептали молитвы, а произнося слова «Иисус» или «Спаситель», опускали веки и поднимали носы вверх, словно могли учуять запах с горних высей.
— Купаться нам нельзя, — говорили они, — это нам воспрещает (глаза долу, носы вверх) Спаситель.
— А если я упаду в воду?
Крылья чепцов оцепенели.
— Но, Марихен, — воскликнули тетушки, — у тебя же есть ангел-хранитель! Если ты подойдешь к берегу слишком близко, он тебя остановит.
Однажды вечером Марихен прошмыгнула на мостки, босиком, осторожно, на самый край… но рука ангела, нет, она ее не почувствовала. Или все-таки? Над черно-зеленой глубиной зигзагом метнулась стрекоза, внезапно ринулась вверх, прямо к ней, и оп-ля! — Марихен плюхнулась на попку. На берегу стояли тетушки, не поднимая глаз от своих книжиц.
В первые дни после приезда миссионерши говорили мало, только поглощали гигантские порции еды, целые горы картошки, так что Луиза вообще не отходила от раскаленной плиты. Однако затем они стали общительнее, откушав, скакали по лужайке на берегу, и как-то раз, летним вечером, когда закатное солнце полыхало багровым огнем, все три раскрыли объятия, чтобы прижать Марихен к сердцу. Она подбежала к одной, сунула носик под крыло чепца и прошептала в запрятанное ухо вопрос, который давно не давал ей покоя:
— Почему в ателье опять работают? Почему опять расстелили ковры и развесили шторы? Маман это не понравится, — сердито буркнула Марихен. — Она терпеть не может ткани. Они раздражают легкие.
— Маман теперь может отдохнуть.
— Но она жива.
— Конечно.
— В ателье.
— Нет! — Глаза долу, носы вверх. — У Господа на небесах!
Однажды летом, под вечер, тетушки, точно забитые откормленные гусыни, лежали на прибрежном лугу. Безмятежно похрапывали, а кончики крыльев чепцов легонько соприкасались. Папá сидел на террасе, положив ладони на подлокотники плетеного кресла; от искривленного столбика пепла его сигары к небу тянулась ниточка дыма. Луиза, измученная стряпней, уснула за кухонным столом. Кругом не шелохнет, все замерло — и тростинки, и листва. Даже птицы умолкли. Марихен села на свой любимый камень, облокотилась на колени, подперла голову ладошкой. Как доигравшая пластинка, что с хриплым шорохом продолжает крутиться на граммофоне, день не двигался с места, и Марихен, совсем одна, все сидела и сидела на камне. Сидела, размышляла, а поскольку ничего, ну совершенно ничего не происходило, ее вконец одолела скука. Ля-ля-ля, ля-ля-ля. Почему брат у нее такой ужасно старый? Это же просто бессовестно! У других есть братья и сестры, с которыми можно играть. А у нее нет. Брат приезжал сюда редко; они едва знали друг друга, и если ей хотелось выяснить, как он выглядит, то приходилось рассматривать в маменькином книжном шкафу фотографии в рамках из свиной кожи, расставленные среди классиков, точно иконы. Брат на первом причастии, с крестильной свечой; как служка-министрант с кадилом; как монастырский воспитанник в сутане. Лицо, похожее на облатку, глаза прячутся за стеклами очков, все более толстыми.
Она все сидела там, облокотясь на колено, подперев подбородок ладошкой, а листья уже опадали, на горах лежал первый снег, и туман рассеивался только к полудню. Тетушки стояли на берегу и пели песню джунглей. Завтра или послезавтра они уедут в свою миссию, и ни одна не желала сказать Марихен, когда они вернутся. Внезапно на траву надвинулась тень. Ангел-хранитель? Нет, это папá. Она вскочила. За лето он стал меньше ростом — или она сильно выросла? Минуту-другую оба прислушивались к трехголосому напеву. Потом папá покачал головой и сказал:
— Кто их поймет, этих сестер! Жизнь во имя Господа, так они твердят. А чем они занимаются в Африке? Записывают нотами песни джунглей и поют!
— Все равно это красиво, — сказала Марихен.
— О маман они говорили?
— Уходи! — вдруг закричала она. — Оставь меня одну!
И в слезах убежала в дом.
В мансарде была комнатушка без штор, без ковра. Мария любила забираться туда. Когда смеялась, смех отдавался эхом, когда танцевала, половицы поскрипывали. Под кроватью лежал большой старый чемодан — с латунными уголками, с потемневшей кожаной ручкой. А вблизи можно было учуять сокрытые в нем таинственные миры — пыль проселочных дорог и креозотовый запах далеких железнодорожных станций. Однажды сентябрьским вечером она рискнула отпереть оба замка. И как раз хотела откинуть крышку, когда в дверях появился папá. Он не стал ее ругать. Только усмехнулся и сказал:
— Коли твоим пальчикам хватило силы отпереть чемодан, значит, и на фортепиано играть сможешь.
— Нет, не надо. Пожалуйста, — тихонько запротестовала Мария.
В ателье она не заходила, но частенько подкрадывалась к двери и слушала. Снова стрекотали зингеровские машинки, пыхал паром утюг, щелкали ножницы; в чугунной печке брызгал искрами огонь, и, как раньше, в ту пору, когда ателье еще не закрывали, по всему дому пахло смазкой от мотальной машины. Но Марихен твердо верила, что маман по-прежнему жива. Сидит у окна в старом кресле, и алые капли кровавым сердцем расплываются на белой блузке…
— Нет, — закричала она, — не надо!
Слишком поздно. Папá подхватил ее на руки и, хотя она отчаянно отбивалась, колотила его, царапала, кусала, понес вниз, в ателье. Пронзительный крик гулко разнесся в высоких стенах. Папá усадил ее на высокий круглый табурет. Ноги Марихен беспомощно болтались в пустоте, и лишь мало-помалу до нее дошло, что она сидит на круглом, мягком кожаном табурете перед фортепиано.
— Успокойся, — сказал папá, — хорошенько успокойся.
— Если маман умрет, то попадет в ад…
— Глупости!
— Нет, не глупости. В подвале она спрятала свое седло. А из сапожек торчат плетки. Раньше она жила грешно.
— Послушай, дитя мое, — строго сказал папá, — маман умерла. Это очень, очень печально. Но тебе незачем о ней тревожиться. Умершие продолжают жить в историях, а не в аду, понятно?
Марихен тряхнула косичками. Потом прошептала:
— Я просто не верю.
— Чему не веришь?
— Что она умерла.
— Да послушай ты меня, упрямица!
— Сегодня утром Луиза кипятила окровавленные тряпицы.
— Тебе наверняка пригрезилось.
— Нет, я видела! За ночь маман все укашляла, и платки, и тряпицы. Пена в большом баке была красная.
— Не от платков маман.
— От платков!
— Нет!
Некоторое время оба молчали. Папá посасывал сигару, выпустил дым и наконец сказал:
— Луиза, наверно, варила ягоды. Малину. Самое время готовить малиновое варенье. Ты любишь малину?
— Раньше любила. Когда была маленькая. А теперь не люблю.
— Понятно.
Зал понемногу наполнялся пряным дымом гаваны, а Марихен прикидывала, не слезть ли с табурета и не убежать ли.
— А ты знаешь, — вдруг сказал папá, — что нашла там, в мансарде?
— Чемодан.
— Да, красоточка моя, старый, тяжелый чемодан. Наша фамилия — Кац. Светящиеся буквы, что стоят у нас на крыше, это она и есть. Шелковый Кац, дедушка твой, написал нашу фамилию среди звезд, а его отец, твой прадедушка, пришел сюда, на этот берег, с чемоданом, который ты давеча отперла. Он был человек набожный, носил бороду, похожую на хвост кометы. Однажды он запрокинул голову, поднял бороду к небу, и звезды сказали ему: ступай на запад, Кац, все время на запад! И твой прадедушка отправился в путь, потащил чемодан на запад, шел, не сворачивая, на запад. Ласточки стремительно пронзали глубины розоватого неба, а в телеграфных проводах, что служили ему путеводной нитью, гудел ветер…
Папá тихонько засвистел.
Марихен нажала на клавишу.
Он подражал ветру, а она пыталась отыскать на клавишах нужный тон. Чего проще! — и вот уже ветер загудел в ателье, превращая его в земной простор, где некогда странствовал прадедушка.
— Отлично, — похвалил папá, — у тебя получается!
Чего проще! Он свистом задавал тон, она воспроизводила его, а если порой выходило невпопад, папá тянул звук, пока Марихен не отыскивала нужную клавишу. Скоро мелодия свиста убыстрилась, ее пальчики спешили вдогонку, и всего через несколько часов она уже могла повторить на клавишах любой мотив, какой насвистывал папá. Затем научилась бренчать свою песенку «Сидела Марихен на камне, на камне» и мигом поняла, что каждой клавише отвечает своя нота.
С тех пор как Марихен стала учиться на фортепиано, ей больше не приходилось помогать Луизе мыть посуду. На улице она носила изящные шелковые перчатки, а розы и ежевику обходила стороной. Раньше она побаивалась наступления ночи, теперь же страх как рукой сняло, наоборот, с приходом вечера для Марии начиналось самое прекрасное время. За черными стволами деревьев серебрилось озеро, астры вспыхивали яркой голубизной, а если на столбик мостков садилась чайка, то в лучах закатного солнца ее оперение окрашивалось в розовый цвет. Мария с нетерпением ждала своего часа. И когда колокола звонили к вечерне, она подкрадывалась к окну и смотрела, как папá, зажав в зубах пригоршню булавок, ползает на четвереньках вокруг полураздетой дамы. В зависимости от комплекции, дама напускала на себя суровый или веселый вид, а коли была уже не первой молодости, как вдова Кюрштайнер, то как будто бы испытывала удовольствие, когда папá сантиметром обмерял ей талию. Господин Арбенц, в кепочке, пенсне и нарукавниках, стоя меж одноногими манекенами, записывал на каталожной карточке цифры, какие ему негромко диктовал папá. Потом озерное серебро тускнело, и беседка, на круглой крыше которой жестяной флажок указывал на восток, превращалась в черный силуэт. Ну наконец-то! Вдова Кюрштайнер, господин Арбенц и служащие покидали ателье. В передней стоял фарфоровый арап с толстыми губами и приплюснутым носом, указательными пальцами он поддерживал поднос, где клиенты оставляли свои визитные карточки.
— Добрый вечер, мадемуазель Мари.
— Добрый вечер, Жак. Хорошо ли провели день?
— Вполне, — отвечал Жак. — Ваш папенька ждет вас.
Арап открывал дверь, и пианистка шла к роялю.
Она уже могла брать довольно большие интервалы, доставала мысками туфелек до педалей, освоила «Микрокосм» Бартока, с увлечением играла «Элизе» Бетховена. Папá был строгим учителем и, даже работая за чертежной доской над новым фасоном, без промедления указывал на каждую ошибку. Нередко аппликатура пассажей отличалась изрядной сложностью, и случалось, она и с пятой попытки пропускала нужный до-диез или фа-диез. Тогда папá приходилось тянуть ноту долго-долго, пока хватало дыхания, после чего он, обмякнув в кресле, натужно пыхтел: кх-х! кх-х! Опять это кх-х! только на сей раз задыхался папá, во имя музыки.
Любимое словцо маман набирало таинственности, однако Мария догадывалась, что du style означает что-то красивое, благородное, и потому решила отныне быть взрослой барышней, уже немного знакомой с французским. Никогда больше она не сидела на своем камне у пруда — on a du style, верно? Как только вдова Кюрштайнер уходила из ателье, Мария усаживалась на круглый табурет, и можно было начать урок.
Ноябрьский вечер. В передней звонит телефон. Луиза снимает трубку и весьма резко заявляет:
— Сожалею, но он подойти не может. У него чрезвычайно важное заседание! Простите? Нет, не с Арбенцем. Кац учит-дочку играть на рояле. До свидания!
В темноте свет зеленого бра окутывал Марию уютным плащом, и, когда она ненароком принимала позу маман, папá обыкновенно воздерживался от поправок. Комната наполнялась дымом сигары, он молчал, попыхивая своей гаваной, слушал, и Марии вдруг почудилось, будто клавиши — черно-белая дорога, по которой двигаются разные фигуры. Вот прадедушка с большущим своим чемоданом идет на запад, все время на запад, а вот маман, молодая, здоровая, вскоре после свадьбы, мчится на белом коне по осеннему жнивью, исчезая в тумане, — гоп-ля-гоп-гоп, гоп-ля-гоп-гоп, словно сами собой запели клавиши, рояль заиграл вместе с Марией.
— Детка, — неожиданно воскликнул папá, — именно так, в самую точку! Только перед паузой, ну ты знаешь где, надо сократить четверть тона. — Он насвистел. — Вот так, ясно? Тогда восьмушки в затакте позволят музыке вздохнуть свободно. Ну-ка, попробуй!
Она попробовала.
— Теперь позволь ей вздохнуть.
Мария позволила.
— И пусть струится!
Конечно, пусть.
— Покорись ей…
…и она покорилась, позволила музыке увлечь ее далеко-далеко, и отец в кресле у озерного окна, озаренного последним вечерним светом, виделся тенью, только кончик сигары рдел в темноте.
— Ты можешь, красоточка моя, ты можешь! — воскликнул он.
— В самом деле?
— Иди к своей звезде, вот и все!