В вечности время идет по кругу, всегда по кругу, день за днем по одному и тому же. В пять все встают, потом спешат в церковь, в восемь — на уроки, а в три часа пополудни, когда звонит большой колокол, преклоняют колена, чтобы вместе со Спасителем выстрадать час Великой пятницы, жертвенную смерть на кресте. Его кровь, кричали евреи, падет на нас и наших детей. Нацисты, по слухам, как раз сейчас претворяли эти слова в жизнь. Фюрер, говорила мать-настоятельница, орудие в руце Господа. Монахини ходили в рясах, пансионерки — в черных платьях с плиссированной юбкой, ноги же, все без исключения — старые, молодые, крепкие, костлявые, — были обуты в одинаковые сандалии, летом на босу ногу, зимой на черный шерстяной чулок. Год за годом в монастырских стенах царил жуткий холод, и день, повторявшийся снова и снова, от утреннего молебна до вечернего, неизменно оставался зимним, иных времен года не существовало. С одинаковым успехом здесь можно было вспоминать и о прошлом, и о будущем, ведь завтра опять наступал вчерашний день, тот же самый, от утреннего молебна до вечернего, ora et labora, молись и трудись, отдавай себя и теряй себя, ибо сказано: кто желает сохранить свою жизнь, потеряет ее; тот же, кто оную теряет, сохранит ее в лоне сообщества. Раз в месяц мать-настоятельница призывала каждую к себе, оглядывала с головы до сандалий и корила во всевозможных грехах:
— Вы болтали во время литургии. Вы лазали на голубятню. Вы произнесли слово «менструация». Как это называть правильно, Кац?
— Женское уничижение, ma mère.[33]
— Хвала Иисусу.
— Во веки веков, аминь.
Мать-настоятельница была образованна, строга, умна. Тонкая ниточка губ, мраморное чело, острый нос. С детских лет она ходила, опираясь на трость, словно родилась уже старухой, этакое трехногое существо, которому ненавистно все текучее — кровь, чернила, время. По волосам на затылке она определяла, что грезилось ее воспитанницам (в смысле шестой заповеди), и горе той, чьи щеки заливались краской перед аббатисой. Тут пылает грех, думала мать-настоятельница, тут виден отблеск адского огня! И где бы ни явился козлорогий сатана, его вмиг попирали ногою, как жалкого слизня.
Коридоры все выглядели одинаково, только на нижнем этаже — изваяние Сердца Христова, на среднем — святой Антоний Падуанский, а на верхнем, там, где ответвлялся коридор, ведущий к покоям настоятельницы, — черное распятие, так что пансионерки со временем научились ориентироваться и освоились в монастырском лабиринте. Раз в неделю, по четвергам, разрешалась прогулка, но уже через некоторое время они так привыкли к зиме внутри стародавней постройки, что на воздухе, на пестрых альпийских лугах, чувствовали себя неуютно. Обнаженный торс крестьянина-косаря до смерти их пугал. Зенитки, подле которых лежали солдаты, они обходили стороной, и все облегченно вздыхали, когда входили в ворота и наконец-то возвращались в пахнущий известью, ладаном и капустным супом пансион. Младшим классам вдалбливали вокабулы, а старшие переводили «Энеиду» Вергилия или «Метаморфозы» Овидия. На гимнастических уроках они учились ходить как дамы, делать книксен, вальсировать. На риторике упражнялись в искусстве вести беседу, то по-немецки, то по-французски, то по-английски. В уборной им разрешалось находиться не более трех минут; на туалетную бумагу резали газеты, и монахини неусыпно следили, чтобы на этих листках не было фривольностей — ни рекламы нижнего белья, ни солдатских анекдотов. И в трапезной царили порядок, дисциплина, безмолвие. За каждым столом сидели восемь пансионерок, у верхнего конца — старшие, у нижнего — младшие. Кастрюльки передавались от верхнего конца к нижнему, и, когда добирались до двух последних воспитанниц, там обычно мало что оставалось. Однако же все, в том числе и последние, бодро брались за ложки и, состроив благодарную мину, давали понять трехногому существу, как им по вкусу мясное рагу. В углу располагался пюпитр, за которым стояла Губендорф, любимица матери-настоятельницы, и дрожащим голоском читала вслух: по четным дням благочестивые размышления Фомы Кемпийского, по нечетным — какую-нибудь сцену из расиновских трагедий.
У Губендорф была тяжелая грудь, широкие бедра, крепкие икры и густые, медовые волосы, заплетенные в косу и уложенные венцом вокруг головы; лицо ее как бы лучилось золотистым сиянием, ровно икона, и даже мать-настоятельница, обыкновенно избегавшая подобных слов, называла губендорфовские формы пышными, а губы — чувственными. В классе за нею признали центральное место, и никто не сомневался, что Губендорф первая выйдет замуж, вероятно за немецкого героя-летчика. Мать-настоятельница тоже была уверена, что у Губендорф большое будущее. Когда чтица особенно хорошо справлялась со своей задачей, она получала кусочек шоколада, а когда во внутреннем дворе затевали игру в баскетбол, трехногая аббатиса стояла у окна своего кабинета, смотрела на спортплощадку и довольно кудахтала, если ее любимице удавалось забросить мяч в корзину:
— Allez, Гюбендёрф, vous êtes merveilleuse![34]
Иногда центральная фигура лихо распевала какой-нибудь шлягер двадцатых годов — «Друг, милый друг» или «Мой зеленый кактусенок», — а Кац аккомпанировала ей на пианино. Бывало, они и в четыре руки играли, и в пылу бравурных ритмов бедра их иной раз соприкасались.
После трапез сытый пансион волной выплескивался во внутренний двор, где в полдень и вечером им дозволялось часок погулять, под ручку, группами по трое-четверо, смех и разговоры не возбранялись. В таких случаях одна всегда оставалась без пары, сидела на невысокой каменной стенке, читала дешевенький рекламовский томик, наблюдая, как Губендорф со свитой спесиво вышагивает мимо. Это плохо? Нет-нет, ведь когда постоянно повторяешь все тот же день и вместе с другими читаешь молитвы, когда ешь все то же рагу и носишь такую же юбку, как все, такие же гольфы, такие же сандалии и такое же белье из колючей шерсти, мало-помалу начинаешь и чувствовать, как все, и думать, как все, а малейшее отклонение от этого воспринимаешь как помеху.
Все воспринимали как помеху, что за спиной у Кац, по выражению матери-настоятельницы, высилось большое «но».
Крещеная, но…
Католичка, но…
Хорошая пианистка, но к органу ее подпускать не стоит, ей недостает решающей предпосылки — священного огня.
Возможно, тут есть доля истины, думала Кац и полагала правильным, что ее оставляют сидеть на стенке.
Однажды ноябрьским вечером, когда внутренний двор был полон густого тумана, Губендорф со свитой остановилась подле нее.
— Я вот рассказываю дамам, какой мне представляется моя свадьба. Не хочешь присоединиться к нам, пройтись кружок, а, Кац?
Та, к кому обращались, потупила глаза, потом легонько покачала головой.
— Одного у нее не отнимешь, — заметила королева своим придворным, — у нее есть стиль.
Во вторую монастырскую зиму Кац заболела гриппом. Ее поместили в больничку, которую в обиходе называли концлагерем и где, кроме слабительного, иных лекарств не было. Она слабела с каждой неделей, исхудала, ровно скелет, и смиренно погрузилась в горячечные видения.
Однажды утром она обнаружила, что соседняя койка занята. На высоких подушках лежала молодая монахиня, в чепце, с восковым лицом; звонким, точно колокольчик, голосом она сообщила, что сопровождает на органе девятидневное богослужение и мессы. По утрам монахиня преклоняла колена под черным распятием, висевшим в простенке, или присаживалась к Кац на край койки, утирала ей потный лоб. Разве органистка не хворала? Да нет, хворала, но только вечером, к часу молебна, когда в церкви воспевали о доброй ночи, свободной от происков супостата, у нее поднималась температура, она распахивала на груди белоснежную сорочку и говорила:
— Господи Иисусе Христе, жених мой, забери меня к себе!
Дважды в день обеим давали белый слабительный порошок, и скоро они так обессилели, что не могли подняться с кровати. Спали и дремали, забывались и бредили, а когда из темноты доносился четырехголосный напев, монахиня-органистка восклицала, что вот теперь пора, вот теперь она вступит в Господню благодать.
— Вам не страшно?
— Нет, милая, меня там ждут.
Тогда-то Кац поняла, что надо действовать. Аккуратно вырвала из своей Библии пустую страницу и огрызком карандаша, подвешенным возле температурного листа, написала на тонкой бумажке: «Губендорф, помоги!» Силы ее были на исходе, она едва не рухнула без чувств возле койки. Но сумела еще сложить из страницы голубка, поднять светомаскировочную штору и отправить мольбу о помощи в заснеженный внутренний двор. Теперь оставалось только ждать. Ждать, и молиться, и надеяться.
— Держитесь, — крикнула она монахине, — держитесь!
На следующий день лицо умирающей органистки стало совершенно прозрачным и ангельски прекрасным. Без сомнения, нынче вечером отворятся небесные врата и жених примет Свою невесту, дабы на сильных руках Своих, закаленных на кресте, отнести ее в обитель мироздания. Снова долетело песнопение, мольба о доброй ночи, свободной от происков супостата. И наконец свершилось: послышались шаги, дверь открылась, в комнату хлынул свет, и Губендорф с криком бросилась к ее постели.
— Речь не обо мне, — прошептала Кац, — а о красавице органистке…
— О какой органистке? — спросила Губендорф, и только теперь, из последних сил приподняв голову с подушек, больная увидела, что показывает рукой в пустоту.
— Вот только что она была здесь, — едва внятно выдохнула она, — на той койке…
Ночью пришел врач, военный, из полка, расквартированного неподалеку. Он приказал немедля отменить слабительное, дал ей немного сладкой воды, потом слизистого супа, велел принести бисквитов и шоколада, и уже спустя несколько дней королева, прогуливаясь по двору, могла видеть высоко наверху, за решеткой окна, тоненькую белую фигурку, достаточно окрепшую, чтобы слегка помахать рукой.
На чердаке монастыря, в царстве летучих мышей и привидений, после короткого, знойного лета тоже господствовала многомесячная зима. Забираться в эти Палестины было strictissime[35] запрещено, тут находилась голубятня, а согласно преданию, передаваемому от поколения к поколению, то был приют сладострастия. Рядом стучали башенные часы, в слуховом окне жалобно завывал ветер, заметая внутрь хлопья снега, пламя свечи трепетало, и, когда било полночь, половицы содрогались, будто настал день Страшного суда. Обе воспитанницы с распущенными волосами сидели друг против друга на покрытом серо-белыми пятнами дощатом полу — слегка раздвинув ноги. Чтобы отогнать страх перед матерью-настоятельницей, шепотом твердили латинские спряжения: «Oramus, oratis, orant, cantamus, cantatis, cantant», потом Губендорф подсунула ногу под ночную рубашку Кац, а та скользнула ступней меж бедер Губендорф. Это называлось «ножной рояль». Одна легонько касалась срама другой, потирала, нажимала, щекотала… Они что же, подружились? Да нет, вряд ли это можно назвать дружбой, слишком уж они разные. Блондинка королева задавала тон, брюнетка волей-неволей довольствовалась ролью кухонной судомойки. На прогулках во дворе обе блюли дистанцию и все же каким-то загадочным образом были связаны друг с другом. Губендорф спасла жизнь юной Кац.
Сердца бились учащеннее, ножки потирали сильнее.
— Salve Regina, Mater misericordiae, — тихонько бормотали обе, — привет Тебе, Царица, Матерь милосердия!
— Когда стану взрослой, — простонала Губендорф, — я бы хотела носить фрак!
— Фрак?!
— А в глазу монокль!
— А я, — возбужденно шепнула Кац, — как женщина хотела бы стать такой, как Генуя среди городов!
Аминь, аминь. Молиться и учиться, учиться и молиться. Кто желает сохранить свою жизнь, потеряет ее. Тот же, кто оную теряет, сохранит ее в лоне сообщества. И повторялся день, вековечный, повторялась прогулка, в четверг, игра в четыре руки, в воскресенье, и секретная вылазка на чердак, в полнолуние. Раз в неделю приходила почта, но, поскольку никто не должен был знать, где прячется Кац, она никогда не получала ни письма, ни посылки. Только временами, обычно по большим праздникам, на Рождество, на Пасху, на Троицу или на Успение Богородицы, самолично заезжал брат и испрашивал у преподобной матери-настоятельницы, которой целовал перстень, разрешения поговорить с сестрой.
Тогда они с братом сидели в гостевой комнате за столом, покрытым клеенкой, из церкви долетали звуки органа, и муха, словно бы всегда одна и та же, своим жужжанием подчеркивала беспомощное молчание.
Был пасмурный осенний вечер; пахло снегопадом, и в монастыре стало еще холоднее обычного. Брат зябко ежился, однако же Кац давно привыкла к полярным зимам обители Посещения Елисаветы Девой Марией. Ни в беленных известкой коридорах, ни в космическом пространстве ночного чердака она никогда не мерзла. Происходившее за монастырскими стенами ее более не интересовало. Лица начали блекнуть, люди обернулись тенями. Любопытно, как выглядят тетушки? Они привезли ее сюда на машине, но было это так давно, чуть не целую вечность назад, и лица трех миссионерш превратились в пустые овалы.
Разумеется, она заметила, что на сей раз приезд брата не совпал с церковным праздником, он приехал в будний октябрьский день. Вероятно, хотел сообщить что-то важное, но в таком случае ему надо быть крайне осторожным. За заслонкой сидела сестра-привратница и стенографировала все, что говорилось в гостевой комнате. Примерно за четверть часа до конца свидания брат взял инициативу в свои руки, и они быстро пробежались по темам, каковыми следовало удовлетворить протоколистку: Папá Пачелли,[36] нибелунги, погода, школьные успехи, продвижение в набожности и прочая; они улыбались друг другу или наблюдали за мухой, которая ковыляла мимо Спасителя. Раз в неделю Его полировали, и пах Он наподобие легочной больной, которой облегчали дыхание крепкими отварами.
— А еще что нового?
— Все в порядке, — ответил брат. — Я рад, что преподобная довольна твоими успехами. По ее словам, некая Губендорф оказывает на тебя положительное влияние.
— Губендорф выйдет замуж прежде нас всех, тут ни у кого нет сомнений. Если нибелунги «вернут» нас в рейх, она видит себя супругой молодого многообещающего гаулейтера.
Брат хмыкнул.
— Ах вот как.
— Или героя-летчика, но непременно такого, который сбил несколько самолетов противника.
Снова молчание, жалобы органа, жужжание мухи.
— У нас теперь карточная экономика, — в конце концов сказал брат. — Мясо и масло достать все труднее. Но ты обо мне не беспокойся.
— И ты тоже не беспокойся, братишка. К племени гереро я касательства не имею.
— К чему ты клонишь?
— За каждым столом есть свой гереро. Это народ в Юго-Западной Африке, который нибелунги уморили голодом. Ты забыл, братишка?
— Понял, — смущенно улыбнулся он, — ты прочитала мои письма к маман.
— Случайно на них наткнулась.
— Мне в голову не приходило, что она их берегла.
— Пачка была перевязана шелковой ленточкой.
Брат просто поверить не мог. Маман, по его словам, была с ним очень строга.
— А в альпийских лугах, на прогулках…
— Когда маман лечилась в санатории? — Он печально покачал головой. — Она часами причесывалась, и в конце концов гулять было уже слишком поздно.
— Туберкулезные больные считали вас парочкой.
— Откуда ты знаешь?
— От нее самой.
— Если так, то она несколько сгустила краски.
Муха с налету врезалась в стекло зарешеченного окна, а потом настала такая тишина, что, казалось, заслонка дышит, будто рот.
— А ведь верно! — неожиданно воскликнул брат. — Один раз она вовремя управилась с макияжем и прической, и мы гуляли по лугам.
— К церквушке ходили?
— Да, Мария.
— Потом у тебя начался новый триместр, а вскоре маман тоже уехала.
— Ты хотела сказать, вернулась домой.
— Да, домой. К папá.
И тут брат беззвучно, одними губами, прошептал:
— Он… снова… здесь.
Кац мгновенно смекнула, что ей делать.
Церковные двери с грохотом захлопнулись, гулкий отзвук утих, а когда она окунула пальцы в латунную чашу, тончайшая корочка льда, затянувшая святую воду, разбилась с тихим, нежным звоном. Холоднющие кончики пальцев коснулись лба и губ, затем она скользнула к скамьям, преклонила колени, молитвенно сложила ладони.
Она дерзнула совершить нечто немыслимое. Не так давно в журнале, выложенном для просмотра в учебном зале, ей попалась на глаза статья, автор которой, студент, пылко и страстно писал о будущем. Слово в защиту будущего — она восприняла его как самый настоящий призыв изменить собственное положение. Ей хотелось домой. К папá. Но для этого нужно, чтобы ее вышибли из строгого учебного заведения, хотя бы и с позором. И она написала студенту billet,[37] горячую благодарность за его слово, а одна из работавших на кухне монахинь, примерно ее ровесница, тайком, вместе с кормом для свиней, передала конверт, где была еще и фотография, некоему крестьянину, который отнесет его на почту.
Из мрака проступили стрельчатые окна, по стеклам скребли птичьи лапки дождя, капли, тускло поблескивая, сбегали вниз. По боковым стенам лепились мрачные клетушки — исповедальни. В головокружительной вышине висели летучие мыши, замершие на лету, — ангелы. Центральный проход — как блеклая пыльная дорога, повсюду тени, крылья, мраморные ноги, и, несмотря на промерзший воздух, пахло здесь увядшими цветами, влажной известкой, растаявшим воском.
В какой-то миг перезвон, высоко на башне.
В какой-то миг резкая трель звонка, в пансионе.
В готических окнах уже понемногу забрезжило утро, у алтаря желтовато-белыми кляксами горели в сумраке свечи — и вот свершилось! В апсиде вспыхнула розетка, затянула розоватым пушком ледяной пол на хорах. Тысячи раз перекрашенные скамьи подернулись щербатыми бликами; ангельские крыла, мраморные ноги и золотой лев, поставивший лапу на Евангелие, — все ожило. Засияло золото, замерцал жемчуг, а затем сквозь витражные картины потоком хлынуло солнце, зелено-голубые, желто-алые волны, но то было лишь вступление, лишь прелюдия, ведь теперь, на порубежье дня и ночи, перед нею осиянная сверкающим венцом листового золота, с младенцем на руках, в короне, с неизъяснимой улыбкой на лике явилась Приснодева, ее покровительница, Мадонна.
— Как его зовут?
— Майер.
— Майер? Заурядная фамилия!
— Ты так считаешь?
— Да. Ужасно заурядная. Сколько ему лет?
— Он студент-правовед.
— Фу! Старикашка! Мафусаил! Стыдись, голубушка моя! Если уж на то пошло, ты заслуживаешь хотя бы лейтенанта.
Рядом с нею преклонила колени Губендорф. Скамьи мало-помалу заполнялись. Бледные монахини заняли задний ряд, оперлись коленями на подставку, вытянули шеи, надзирая за воспитанницами, от которых веяло сонным теплом. Потом двери снова распахнулись, пламя свечей затрепетало на сквозняке, молнией сверкнуло золото, и, опираясь на трость, по центральному проходу прошествовала мать-настоятельница. Заиграл орган, и каждый девичий ряд, мимо которого ковыляла трехногая фигура, возвышал голоса. Громче всех пела Губендорф.
— О ты. Башня Слоновой Кости!
— Внемли нам!
— О ты, Звезда Морей!
— Внемли нам!
— О ты, Сосуд Благодати!
— Внемли нам!
— Et in hora mortis…
— …и в час нашей кончины, Мария, Матерь Божия, прими нас. Аминь.
Аминь. Конечно, день и теперь повторялся, они учились и молились, хлебали суп и глотали рагу. Во время трапез Губендорф торжественным голосом читала, по четным дням отрывки из благочестивых размышлений Фомы Кемпийского, по нечетным — из трагедий Расина. После они кругами прогуливались во дворе, трое-четверо под ручку, в привычный час укладывались спать, послушно положив руки поверх одеяла и на «Слава Иисусу Христу» отвечали громким: «Во веки веков, аминь!» Однако ж подобно тому как крылышко стрекозы, коснувшись воды, способно встревожить все зеркало пруда, вековечный порядок внезапно был нарушен. Все затаили дыхание. Кругом только шептались, смеяться ни одна не смела, и в обществе Кац никто появляться не хотел. Когда она проходила мимо изваяния Сердца Христова, мраморный лик отворачивался; падуанский святой укоризненно глядел в сторону, ангелы же, лепившиеся на колоннах над алтарем Мадонны, трубили в гипсовые трубы призыв к Страшному суду. Кац, ты нарушила Вековечный Порядок, ты тяжко согрешила перед Господом!
Однажды в пятницу, когда все устремились в церковь, две монахини выдернули Кац из шеренги и быстрым шагом доставили к аббатисе.
— Кто ваша покровительница, Кац?
— Пресвятая Дева Мария.
— Вы приняли таинство крещения, — произнесла настоятельница в пустоту сумеречного помещения, — вы причащались тела Христова, а какой обет принесли по случаю конфирмации, Кац?
Стены кабинета состояли из черных, мореных шкафов, внутри которых прятались и постель, и умывальник, и уборная, и часы; и трехногая, отметая все текучее, громким голосом повторила, чуть ли не с отчаянием:
— Какой обет вы принесли?
— Что отринем.
— Кого отринем?
— Сатану.
— Что мы знаем о сатане?
— Он шныряет повсюду, аки рыкающий лев, ищет, кого бы пожрать.
— С каких пор вы у нас, Кац?
— С начала войны.
— Эти три года казались вам долгим сроком?
— Они пролетели вмиг. Как один день.
Упрятанные в саркофаг часы словно бы затикали громче; где-то в коридорах хлопнула дверь, а в церкви грянуло многоголосое песнопение: «Глава окровавленная и в ранах».
— Я буду краткой, Кац. Мы имеем ответное письмо некоего Майера. И оное свидетельствует, что вы предложили себя этому мужчине, как… как бесстыдно-грязная… вам известно это слово, для нас оно не существует. Вы меня поняли, Кац?
— Да, ma mère.
— Своим поступком вы огорчили Спасителя. И вашего брата, священника. Мы поставили его в известность об этом эксцессе. Монсиньор не может приехать за вами, и, видит Бог, мы его понимаем — с такою, как вы, не хочется иметь ничего общего. Домой вы отправитесь одна. Необходимую сумму денег на дорогу получите у привратницы. Равно как и ваше светское платье. Есть еще вопросы?
Мария пала на колени.
— Ma mère, — воскликнула она, — простите меня!
— Вы с ума сошли! Встаньте!
— Ma mère, я заслужила ваши упреки! Накажите меня! Но будьте милосердны! Даруйте мне жизнь — позвольте жить дальше в лоне сообщества!
— Что вы делаете, дурочка сумасбродная!
— Целую ваши ноги.
— Вы в своем уме?!
— Преподобная матушка, я согрешила. Но поймите, благодаря этому мне открылось, как хорошо я чувствую себя здесь, в монастыре. Здесь мой дом. Здесь рай. Можно мне остаться?
Грохот, лязг, треск — ворота монастыря закрылись. На замок. На засов.
В предполуденной тишине слышался только шорох метел: монахини подметали площадь перед церковью. Но вот метлы замерли, а окна песчаникового фасада облепили пансионерки — нельзя же пропустить уход изгнанницы. Всем хотелось увидеть, как маленькая дерзкая Кац с чемоданчиком в руке и сумочкой под мышкой, спотыкаясь на выбоинах, идет по тернистому пути к свободе.
Тут затарахтел звонок.
Откуда ни возьмись, появился велосипед.
Пансионерки в окнах подались вперед. Что там происходит?
Молодой парень в развевающемся плаще подкатил к Кац. Ленточка корпорации на груди, на голове картуз, надетый набекрень. Волнение захлестнуло Марию, огнем оплеснуло лицо, щеки, уши — Господи, я люблю его! Вот он, мужчина моей жизни! Она испуганно остановилась. Взвизгнул тормоз, щелкнули каблуки, и молодой человек громко — все пансионерки услышали — представился:
— Майер Максимилиан, студент-правовед!
— Максимилиан Майер, — с улыбкой поправила она. — Мы же не в армии.
— Прошу прощения!
— Мария Кац.
— Я не опоздал?
— Ни на секунду. Будьте добры, возьмите мой багаж!
Он повиновался, и она послала фасаду гордую улыбку. Окна с треском захлопнулись, метлы поспешно взялись за уборку.
Она ему понравилась? Хоть чуточку? В августе ей сравнялось шестнадцать, но в летнем костюме, который ей вернули сегодня утром, она вполне могла бы выдать себя за двадцатилетнюю, за garçonne[38] в стиле ар-деко. На ней была высокая шляпка, чьи поднятые вверх поля зрительно увеличивали лоб, и Лавандины красные лаковые туфельки. Ужас! Они стали ей малы, каждый шаг причинял боль, и она бы не удивилась, если б из них просочилась кровь. Из переливчато-зеленого платьица, в котором в незапамятные времена появлялась в столовой «Модерна», она тоже давным-давно выросла, но, к счастью, могла задрапировать сей изъян белым маменькиным боа из перьев, небрежно наброшенным на плечи. Пансион, церковь, башни отступали вдаль. Надо завести разговор и наконец-то выяснить, кто подвиг Майера на эту поездку.
— Можно спросить, кто вас известил?
— Ваш брат. Сам он, увы, приехать не мог.
— Он позвонил вам по телефону?
— Нет, прислал телеграмму, — ответил Майер. — Монсиньор апеллировал к моей чести. И вот я здесь.
Долговязый, стройный, молчаливый, он шагал рядом; правая рука спокойно лежала на руле велосипеда, взгляд устремлен на окрестные вершины, уже побелевшие от снега.
— По правде говоря, мой приезд, — наконец произнес он, — не вполне обусловлен телеграммой.
— А чем же?
— Фотографией. — Он до ушей залился краской.
— Ах да, верно! — притворно удивилась Мария. — Я ведь вложила в billet фотокарточку. Ну и как вам оригинал? Вы не разочарованы?
— Нет, не разочарован. А вы?
— Я? Не знаю.
Это была чистая правда. Она не знала, как отнестись к Майеру. Вообще-то он производил приличное впечатление. Рубашка с воротничком, галстук, шерстяной жилет. Светлые волосы зачесаны назад, роговые очки с круглыми линзами и симпатичная хищная улыбка. Правда, штанины на длинных худых ногах схвачены уродливыми велосипедными зажимами, а плащ явно коротковат, особенно рукава, — вероятно, позаимствован у приятеля-корпоранта. Интересно, о чем он думает? Жалеет, что приехал за ней?
— Мне двадцать четыре года, — после долгого молчания сказал он. — Если б не армейская служба, давно бы защитился.
Двадцать четыре! Господи, значит, он на восемь лет старше ее, на целых восемь лет! Губендорф права: этот Майер сущий Мафусаил, да еще с зажимами на брюках! Она слегка затянула боа на шее. Восторженность схлынула, и ей вдруг показалось, что зубы у него чересчур длинные, чересчур желтые. Лучше не смотреть, а то станут еще длиннее. Оба опять замолчали. За стенами монастыря было теплее, но вокруг гулял ветер, облака плыли в вышине, и мисс в генуэзском летнем наряде начала зябнуть. Что ж он все молчит-то? Впрочем, нет, как раз надумал что-то сказать.
— На собраниях корпорации, — сообщил Майер. — Меня считают пламенным оратором.
— Вот как, неужели?
Он вскинул вверх подбородок и застыл на месте, будто памятник самому себе. Бог ты мой, а ведь начиналось все так хорошо! Видимо, он ждал, что его признание или ораторский талант удостоятся похвалы, поскольку же оной не последовало, уголки губ резко поползли вниз.
— Садитесь! — скомандовал он. — Чемоданчик возьмете на колени, а сумочку я суну в карман брюк. Видите? Вот так!
Она подтянула юбку повыше и уселась на багажник.
— Готовы, барышня Кац?
— Готова, господин Макс.
И они сломя голову помчались вниз по серпантину горной дороги, он смеялся, она вскрикивала, но от радости, словно во хмелю, хватая ртом пахнущий снегом воздух и тесно прижимаясь к спине этого замечательного Майера, за которого внизу, в долине, немедля выйдет замуж.
Безымянная станция. Нигде ни единой буквы, вывеска снята, расписание поездов отсутствует. Лампочки фонарей на перроне выкрашены в синий цвет, как застывшие капли чернил. Вдали, среди затянутой туманом путаницы стрелок, расплывчатый сигнальный огонек. На скамейке перед вокзалом спят женщины, все в платках, завязанных над лбом этакими заячьими ушками, и в тихом ужасе Мария поняла, что за три монастырских года мода в корне изменилась. И она, garçonne в переливчато-зеленом шелковом платьице, безнадежно выпала из времени. Платья стали плотнее, люди — худощавее. На другой стороне площади — несколько мулов, тяжело навьюченных мешками с картошкой, кожаными сумками, боеприпасами и какими-то черными трубами. Ближняя деревня тоже без названия, без таблички, а указатель на дороге к перевалу — просто штанга, нелепо торчащая в небо.
— Вы знаете, о чем будете думать перед сном?
Майер вытаращил глаза. Видно, он не из тех, кто перед сном размышляет.
— Обычно, — сказал он после некоторого раздумья, — я сразу отключаюсь. Если хочешь чего-то добиться, надо спать как следует.
— Ах вот как, неужели?
— Так учит история. Великие личности, как правило, отличались превосходным сном.
— Сегодня ночью вы наверняка будете думать, что я до ужаса беспомощная.
— Вы долго пробыли в монастыре?
— Три года.
— Суровая штука, этакая жизнь.
— Ах, да ничего, терпимо. Со временем привыкаешь. А под конец…
— Да?
— Боюсь, я не сумею объяснить.
С чемоданчиком в руке и сумочкой под мышкой она стояла перед станционным зданием; лаковые туфельки тисками сжимали пальцы, а пламенный оратор молчал.
— Ваш поезд, — наконец выдавил он, — отходит в одиннадцать двадцать шесть.
Еще целый час, ужас какой! Остается уповать на то, что ему хватит такта поскорее убраться отсюда, и она сказала с улыбкой:
— Пока мы спускались в долину, мне стало ясно, на что вы решились ради меня. Весьма порядочно с вашей стороны. Как насчет выпить по глоточку на прощание?
— Увы-увы.
— В кармане пусто?
— Хоть шаром покати.
Нет, такой унылый финал ей не подходит. Она быстро достала желтый бумажный кулечек с деньгами на дорогу, помахала им как колокольчиком и сказала:
— Если я сойду остановкой раньше, хватит на пиво.
— Согласен, но потом мне придется сразу уехать, путь-то неближний.
На вешалке в пустом станционном буфете висели подшивки газет, перехваченные деревянными планками, почерневшими от холодного, испуганного пота; подавальщица подошла в сопровождении собаки и нисколько не возражала, что Майер закатил велосипед в помещение и поставил у двери.
— Если нацисты перейдут границу, — объявил он, — все произойдет в два счета. Все колодцы будут отравлены, все мосты взорваны. Таблички с названиями населенных пунктов и дорожные указатели мы уже демонтировали. Да-да, барышня Кац, мы станем упорно защищаться!
Вся страна осталась без имен, только у нее было имя — Кац! Господи Боже мой, за три года, проведенных в вечности, изменилась не только мода: все стало другим — холоднее, тусклее, серее. Ни надписей нигде, ни огней. Умолкшая страна теней, в кольце держав Оси.[39] Шепотом она заказала стакан пива и яичницу из двух яиц, на что Майер заметил, это, мол, целых три остановки.
Мимо станции с грохотом промчался эшелон с боеприпасами, а когда шум его затих в долине, Мария сказала:
— Странно все-таки, что я сижу здесь именно с вами.
Он недоверчиво взглянул на нее.
Улыбаться она не стала.
Тогда он изобразил усмешку и тихо заметил:
— Вероятно, вы намекаете на тенденцию журнала.
— Это довольно-таки гадко. Dégoûtant![40] Должна вам сказать, у меня еврейские корни. Вы шокированы?
— Я не антисемит, — смущенно отозвался он. — И очень надеюсь, что между строк это можно было прочитать. Взгляды моего работодателя, поверьте, я никоим образом не разделяю. Впрочем, доктор Фокс единственный, кто публикует мои опусы. И щепетильность я себе позволить не могу. Мне нужны деньги. Я хочу подняться наверх, вылезти из этого дерьма. Давайте-ка сюда яичницу! — приказал он подавальщице, потрепал овчарку по холке, хохотнул и жадно принялся за еду.
Завороженно и одновременно с некоторым удивлением она наблюдала, как он ест. Когда он прихлебывал пиво, кадык ходил вверх-вниз.
— Ах, как хорошо! Можно спросить, чем занимается ваш папá?
— Тише! — прошептала она, взглядом указывая на господина, который только что вошел в буфет и раздумывал, куда бы ему сесть.
— Это коммивояжер, — ухмыльнулся Майер. — Небось соусы в кубиках продает.
— Соусы в кубиках?
Да. В этом деле он собаку съел. Сам какое-то время ходил от двери к двери, с гердеровской энциклопедией, работенка та еще, ему ли не знать, клиент либо клюет сразу, за десять секунд, либо сделки не будет. Так он, кстати, и с Фоксом познакомился, с работодателем. Пытался всучить ему энциклопедию.
— Он сразу клюнул?
— Так точно. — Майер опять усмехнулся, а потом объявил, на удивление красноречиво, что Французская революция оставила человечеству два важных завоевания: а) соус для жаркого в кубиках и б) брак по любви.
— Брак по любви?
— Да, брак по любви. Обыватель любит компактность, — продолжал Майер, очищая хлебной корочкой тарелку, — и потому соединяет несоединимое: жидкое и твердое, соус и кубик, любовь и брак. Раньше, как известно, было иначе. Любовь отдельно, брак отдельно. И знать заключала браки главным образом по политическим соображениям. Чтобы помирить враждующие кланы, обеспечить власть. Крестьяне руководствовались тем же принципом. Главным для них была не невеста, а ее приданое, альпийские пастбища, пашни, скот.
— А любовь?
— Любовь, — ответил Майер, с аппетитом жуя последнюю корочку, — в те добуржуазные времена предназначали небесам. Или любовнику. Короче говоря, лишь последние несколько десятилетий считается, что любовь и брак суть одно и то же. Вот почему эти узы крепостью не отличаются. Лично я на сей счет иллюзий не строю. И при всем уважении к буржуазному браку полагаю, что любовь — это нечто абстрактное, нечто абсолютное. Как Бог или истина, благо, красота. Нечто беспредельное. Но беспредельности, милая барышня Кац, и тут я полностью согласен с доктором Фоксом, беспредельности здесь места нет. На земле небес не бывает.
— Только соус в кубиках.
— Да, — кивнул он, — соус для жаркого, в кубиках.
Когда подошел поезд, Майер сумел выбить для Марии билет до самого дома, до городка. Сказал кассиру, что она медсестра из Красного Креста и сегодня ее ждут на службе.
В вагоне Мария открыла окно и высунулась наружу. Закрылись последние двери, кондуктор вспрыгнул на подножку, послышался свисток, дежурный взмахнул сигнальным диском, и Майер, вцепившись в велосипед, ценнейшее свое достояние, с которым собирался выиграть войну, рванул по перрону, стараясь не отстать от ее окна, от колонны к колонне, все быстрее, быстрее. Хочется ли ей увидеть его снова? Может, пригласить его? Она раздумывала, он бежал, она махала рукой, он что-то кричал, но поезд гремел все громче, перестук, громыхание, лязг, пыхтение, грохот, перрон остался позади, велосипед упал, и вот уж маленькая станция с долговязым светловолосым парнем, словно мишень, прижимающим к груди картуз, исчезла меж высокими стенами скал, в дальнем закоулке иссиня-серой долины, окутанной клочьями тумана, — Мария ехала домой.
Поезд катил вперед, дальше и дальше, и, когда долина осталась позади, Мария успокоилась. Макс Майер, сотрудник пронацистски настроенного д-ра Фокса, не пара девушке-еврейке.