Мария Кац / Мария Майер

Получив аттестат зрелости, Мария Кац вышла замуж за Макса Майера и начала учебу в консерватории, которая обеспечит ей самый почетный из всех дипломов — диплом пианиста-исполнителя. Училась она быстро и хорошо, два первых семестра промелькнули, как сон. Студентка столичной консерватории — разве не chic?[50] Жутко шикарно. Замечательно. Чудесно. Конечно, путь к звездам ох как труден, и тот, кто жаждет подняться ввысь, разрывается на части. Но Мария не возражала, ей это ничего не стоило, и, когда в начале третьего семестра ее предупредили, что заниматься она будет у самого строгого педагога, она и не подумала падать в обморок. Речь шла о том самом коротко стриженом господине в очках со стальной оправой, который в конце приемного экзамена спросил, кто ее педагог. Он страдал запорами, урезал свое питание до водянистых супов и беспощадно отметал все, что не вписывалось в его картину мира, — обильные трапезы, буржуазные обычаи, модную одежду. Фортепиано он считал мещанским пережитком, а современных композиторов, придерживающихся классических традиций, — преступниками.

— Буржуазия, — кричал он, — настолько испорченная, коррумпированная, прогнившая, что ей под стать лишь диссонансы!

Он охотно рассуждал о бескомпромиссности модернизма и еще охотнее — о мировом духе.

— Мировой дух, — вещал он, — беспрестанно продвигается вперед, и процесс этот подчинен законам диалектики, то есть: через тезисы и антитезисы, каковые сам устанавливает и отменяет, неутомимый мировой дух продвигается вверх, ступень за ступенью, пока в конечном итоге не достигнет всеобъемлющего синтеза. И поверьте, в Советском Союзе товарища Сталина эта высочайшая, примиряющая совокупные противоречия вершина уже достигнута. Большевики предвосхитили триумф истории. Там соединено то, что было разделено, и гармония, лживо звучащая на буржуйском фортепиано, у счастливых советских людей льется искренним, правдивым хором. Вам понятно?

— Да, — ответила Мария, — соус в кубиках.

Доцент снял очки в металлической оправе, двумя пальцами потер глаза.

— Как прикажете вас понимать?

— Соус в кубиках соединяет два чуждых друг другу элемента — жидкое и твердое.

— Н-да, — сказал доцент, — если вы так на это смотрите… а скажите-ка, откуда вы родом? Из каких кругов?

— Мой отец в прошлом закройщик-модельер, ныне рантье, и я открыто признаю, что мое бытие определяется буржуазными категориями.

— Примите мое почтение! Такое признание — предпосылка перемен. Мне это по душе. Позвольте вручить вам брошюру. Там вы почерпнете кой-какие идеи, которые помогут вам сделать следующий шаг.

Гигантские хоры и гармонично поющие матросы, трактористы и колхозницы были Марии весьма безразличны, однако диалектический метод, эта ясная, оперирующая сечениями и этапами система мышления, прямо-таки завораживал ее. И строгий доцент ей нравился. Она звала его Айслером.[51] На самом деле его, разумеется, звали иначе, это имя она позаимствовала у современного композитора, но оно превосходно подходило к мировоззрению доцента и его льдисто-голубым глазам. Вскоре Мария стала лучшей его ученицей и сквозь айслеровские очки в металлической оправе начала по-новому смотреть на свою жизнь, точнее, вникать в нее аналитически.

Я играю двойственную роль — таков был вывод. Дома я — жена Майера, в консерватории — студентка Айслера. Одна в известном смысле антитезис другой, но в отличие от мирового духа, который никогда не задерживается подолгу в одной позиции, обе Марии были вполне согласны с таким распределением ролей — ни та ни другая не рвалась оставить свою ступень. Мария Майер жила ради любви, Мария Кац — ради искусства, поскольку же от одной Марии к другой ходили поезда, студентка по дороге превращалась в мужнюю жену и выходила из вагона с радостным «Привет, дорогой, вот и я!»

Поженились они в июне 1945-го, она была в белом шелковом платье, с букетом алых роз, Майер, только что произведенный в обер-лейтенанты, — в новеньком, превосходно сидящем мундире. Ее брат-священник совершил таинство бракосочетания, а что праздник не слишком удался, она уже начала забывать. Замнем! Макс сразу после свадьбы переехал в кацевский дом. А скоро добыл себе место в адвокатской конторе, хотя всеми помыслами и делами стремился в политику. Ему хотелось как можно скорее подняться в городские партийные верха, вечер за вечером он просиживал на собраниях, проталкивался к столам завсегдатаев и чувствовал себя достаточно сильным, чтобы отобрать у мясника, старого партийца, пост в правлении. Это-де лишь вопрос упорства, а в оном никто не сомневается, тем паче он сам. Да, Макс был самоуверен, весел, влюблен и трижды в неделю, по понедельникам, средам и пятницам, мчался из прокуренных задних комнат на вокзал встречать жену, свою, как он говорил, виртуозку. Чудесно! С каждым приездом она все больше жаждала объятий, рука об руку они спешили домой, а едва оказывались в комнате, как прямо от порога к кровати протягивался след желания — его брюки, ее блузка, его рубашка, ее чулки, его носки, ее пояс: «Любимый! Любимая!» Поцелуи, поцелуи… «Иди ко мне, иди!»

Однако в столице, где ее муштровал суровый Айслер, командовала Кац, которой очень нравилось после урока прогуляться по экзистенциалистским погребкам, поспорить о Шостаковиче и Сартре, похлебать жидкого супа, тяпнуть забористого шнапса, элегантно жестикулируя, покурить французские сигареты.

— Чтобы создать основу для социализма, — однажды вечером заявил Айслер, — мы прежде всего должны преодолеть буржуя в нас самих. Не будь такой мещанкой, Кац, можешь переночевать у меня на диване!

Кац, надо признать, была бы не прочь остаться, но Майер рвалась домой и, направляясь к выходу из погребка, успела услышать, как доцент Айслер, обращаясь к кружку авангардистов, заметил, что, мол, эта девушка отягощена, конечно, всеми ограничениями своего класса, но необычайно талантлива, она пробьется.

Талантливая особа благополучно села на поезд, по дороге превратилась в возлюбленную и нырнула с Максом в постель. В воскресенье она сопровождала его в церковь и, дабы не пугать будущих избирателей, отказалась от всякой экстравагантности. Сделала себе личико Мадонны, надела маркизетовое платье и зимнее пальтишко, которое Макс выиграл в лотерею на партийном празднике. Ей это ничего не стоило, ради Макса она бы и в лохмотьях ходила, но на следующее утро натянула черные брючки, обернула шею красным шарфом, нацепила на локоны берет и явилась в консерваторию парижской экзистенциалисткой.

* * *

Но кое-что в Айслере ее раздражало: во время урока он регулярно вынуждал ее любоваться кожаным сердечком, потертым коричневым лоскутом, который дешевый портной, наверно товарищ по партии, пришил к заду его брюк гольф. Доцент Айслер любил стать у открытого окна, благоговейно внимая пронзительной симфонии всевозможных инструментов и голосов, наполнявшей внутренний двор консерватории. В такие минуты ученица, дрожа от холода, сидела за роялем, смотрела на кожаную заплату или на товарища Сталина, чья усатая физиономия красовалась на стене, и упорно надеялась, что Айслер, несмотря на свою горячность, очевидно требующую охлаждения, все-таки устанет от какофонии, закроет окно и продолжит урок. В конце концов он садился рядом, снимал очки и спрашивал:

— Как насчет того, чтобы углубить ваши подходы? Сегодня вечером у авангардистов я буду говорить об отсталости Стравинского.

— Ужасно мило с вашей стороны, господин доцент. К сожалению, мне нужно домой. Отец меня ждет.

Она играла Прелюдию фа-диез мажор Баха.

Через несколько тактов оборвала игру.

Начала сначала.

Оборвала и начала сначала, оборвала и начала, начала и оборвала.

— Еще раз этот пассаж, господин доцент?

— Но без эмоций, черт побери! Здесь речь идет о работе головой и акробатике пальцев. Сантименты оставим «Стейнвею», ясно?

Да пожалуйста, сколько угодно, и, хотя его раздражал перфекционизм студентки, замедлявший учебный процесс, она упорно играла каждый пассаж по многу раз, пока не овладевала им вполне. Не из буржуазной прилежности, как считал Айслер. Просто любила в повторении чуть приостановить время.

— Приглашение в силе, но вы его отвергаете? — спросил он.

— Пожалуй, — сказала она, опустив ресницы, — на одну рюмочку у меня времени хватит.

В коридорах струнники и духовики настраивали инструменты, сопрано и басы распевались, задребезжал звонок, послышались шаги, захлопали двери, перерыв кончился, и фальшивый концерт продолжился, уже потише, распределенный по маленьким, глухим классам.

— Все спокойно, — шепнул Айслер, — идем в притон, товарищ!

* * *

Само собой, Кац не говорила ни доценту, ни авангардистам, что с самого начала учебы существовала еще и другая, а именно Майер, и обручальное кольцо, которое выдало бы ее замужество, обычно на полдороге в столицу прятала в сумку (на обратном пути она снова надевала его на палец, вернувшись душой в образ замужней дамы). Но, сообщая участникам застолья в погребке, что дома ее ждет прихварывающий отец, она ничуть не привирала. Папá страдал тяжелым катаром и быстро дряхлел. К Майеру он относился сдержанно, а пьесы, которые Мария разучивала по заданию Айслера, находил ужасными. По всей видимости, папá все еще полагал, что она безраздельно принадлежит ему одному, и с трудом, с огромным трудом мирился с тем, что вынужден делить ее с Айслером и с Майером. Впрочем, он воспринимал новое положение вещей спокойно, comme philosophe.[52] Не ворчал, не протестовал. Старался мирно жить своей жизнью, но в результате, увы, снова оказался в собственном доме таким же чужим, как в молодости, после женитьбы. Тогда он уединялся от жены и сына, теперь сторонился молодой пары, спал на самом верху, в мансарде, а появляясь внизу, ограничивался курительной либо старым креслом в ателье, у окна, глядящего на озеро. Свои розы он давно укрыл соломой, последние астры отцвели, когда же он тащил из ателье в парк сумку с причиндалами для гольфа, Мария понятия не имела, что он там с ними делал. Иногда она шла за ним, заглядывала за кусты, бродила вдоль камышовых зарослей, обшаривала взглядом верхушки деревьев, но его самого никогда не находила, видела только сизый дымок сигары, в котором он растворился как волшебник в сказочном лесу. Когда же она в конце концов бросала поиски, выяснялось, что он давно сидит в ателье, нетерпеливо дожидаясь ее.

— Ах, вот ты где!

— Где же мне еще быть, — ворчал он. — Ну, начинай!

Он решил воздерживаться от критических замечаний, и действительно, свиста она больше не слыхала. Нередко он погружался в дремоту, и, прежде чем уйти из ателье, она укутывала ему ноги пледом, вынимала из пальцев сигару, тушила ее в пепельнице, на цыпочках спешила прочь.

* * *

Пятница в декабре. Как обычно — с недавних пор, — она вернулась домой последним поездом. Войдя в переднюю, заметила, что в гостиной еще горит свет. Макс стоял у окна, засунув правую руку в карман брюк.

— Ну наконец-то! — буркнул он.

Макс выпил, она сразу заметила. На стеклянном столе бутылка фернета, пепельница переполнена, комната насквозь прокурена.

— Я звонил в консерваторию. Твой урок закончился в три.

— Ты же знаешь, после занятий мы остаемся поговорить. Тебе знаком Андре Жид? Чрезвычайно интересный автор.

— Вы, значит, обсуждали Жида…

Она медленно опустилась на канапе, сняла берет, спросила:

— Тебя снова обидели, дорогой?

— Эти идиоты еще пожалеют, — сказал Макс.

— Рано или поздно ты наведешь порядок в этой лавочке, я нисколько не сомневаюсь. Нужно только время. В буржуазной партии царит демократия, то бишь у лучших нет никаких шансов. Демократия — это диктатура посредственности.

— Как ты сказала?

— Это Ницше. Пошли спать. Ты устал и для фернета слишком молод. Ты видел его?

Макс хрипло рассмеялся.

— Твой отец, Мария, призрак, который не является никогда, даже в полночь. Черт побери! Я задыхаюсь в этом окаянном, затхлом кацевском доме! Кстати, и ты тоже. Мы тут лемурами станем. Пропадем.

— Как романтично!

— Не надо мне было жениться на тебе, — горько произнес он. — Слыхала, что болтают в городке?

— Неужто обо мне судачат?

— Ты, мол, пройдоха, каких еще поискать!

— Звучит не слишком дружелюбно.

— Ты по-прежнему якшаешься с этим художником?

— Дорогой, зачем ты спрашиваешь о том, что прекрасно знаешь! Я позирую Перси.

— Ты с ума не сошла?

— Нет, конечно. Перси — художник милостью Божией. Не забывай, на этой картине я навеки останусь молодой: девушка с кружевным зонтиком у озера, когда дует фён. В натуральную величину. Масло. В раме. Еще вопросы, дорогой?

Майер закрыл лицо руками.

— Я этого никогда от тебя не скрывала, Макс.

— Но не сказала, что это известно всем! По-твоему, как муж натурщицы я имею хоть минимальный шанс быть избранным даже всего-навсего счетчиком голосов?! Мы отстаиваем христианские ценности, дорогая моя!

— Особенно мясник, председатель ваш. Он в войну разбогател и разжирел. Между прочим, требуется известное мужество, чтобы выступить против махинаций этого мелкого капиталиста и его клики.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что у тебя такого мужества нет. Возможно, ты сочтешь меня снобкой, дорогой мой, но я терпеть не могу трусов.

Он усмехнулся, и его обаяние, которое Марии всегда нравилось, вдруг показалось ей слащавым.

— По какому, собственно, праву ты смотришь на меня сверху вниз?

— Ты так считаешь? Извини, я нечаянно. День у меня выдался утомительный.

— Могу себе представить.

— Тем лучше. В таком случае можно обойтись без пространных дискуссий. Мы расстаемся, я сниму в столице мансарду, а ты заведешь себе жену, приемлемую для ваших партийцев. Грудастую блондинку. Вроде Губендорф. Так! — Она встала. — А теперь мне нужно снять макияж, намазаться кремом, а еврейские волосы упрятать под сетку. — На пороге она остановилась и сладким голосом произнесла: — Неумолимые законы диалектики давно тебя опровергли. История идет в другом направлении. Просто ты еще не заметил. Покойной ночи, дружок!

Он шагнул к ней.

— А вот ты заметила.

— Потому что общаюсь с правильными людьми.

— Я бы не прочь с ними познакомиться.

— С такими, как Жид, Шёнберг или Шостакович.

— Ого! Крупные умы!

— Они как острия копий впереди мирового духа.

— Вместе с тобой и товарищем Айслером.

— Мы скорее во второй шеренге.

— Какая скромность!

— Главное — не быть мещанином.

Макс побелел от ярости. Изобьет ее?

— Взять, к примеру, Пикассо. Его-то ты знаешь? Или нет? В искусстве и в жизни нужно быть современным, бескомпромиссно-современным.

Макс сардонически рассмеялся.

— Макс! Ради Бога!

Он схватил ее запястье.

Она отпрянула.

Он потащил ее к канапе.

Она стукнула его по голове сумочкой, прошипела:

— Прекрати!

Макс прижал ее к кожаной обивке, и пока он расстегивал ремень на брюках, из скрипучего диванчика и из глубин прошлого, из мрачных сводов подвала, повеяло ароматом, который превратил испуг в вожделение. Она скинула туфли, чувствуя, как дыхание становится жарче, тяжелее, чаще, и внезапно наверху, на потолке, в белом ламповом плафоне возникло серое пятно, должно быть мушиная гробница.

— Не так громко, — прошептала она, хихикнув, — папá не спит, вдруг он услышит!..

— Ну и пусть, — фыркнул Макс, — пусть услышит…

* * *

Мария предчувствовала дурное. Вопреки всем планам, Майер ни на сантиметр в партии не продвинулся, потому что мясник, главный здешний заправила, на дух не выносил молодого обер-лейтенанта, угадывая в нем не просто соперника, но будущее. Что бы Майер ни делал, мясник сажал его на мель, старое время хитро оборонялось от нового, и, увы, похоже, что «Девушка с кружевным зонтиком у озера, когда дует фён» вообще доконает амбиции супруга. Перси конечно же прислал приглашение на вернисаж, и они конечно же должны пойти, это не подлежит обсуждению. У знакомой консерваторки Мария позаимствовала шляпку а-ля Грета Гарбо, белую, с широкими, мягкими полями, надела шубку маман, а поскольку мероприятие было публичное, Майер облачился в парадный мундир, с фуражкой, кожаной шинелью и кортиком на поясе. Вперед, в атаку!

Когда они появились в переполненной галерее, председатель партии, сопровождаемый всем правлением, двинулся им навстречу.

— Добрый вечер, господин обер-лейтенант, — пропищал он, — если не ошибаюсь, это ваша супруга.

Мясник имел в виду ее портрет, красавицу в белом на фоне лилового фёнового пейзажа; массивные телеса подчеркнуто медленно повернулись к стене, заставив весь эскорт тоже совершить поворот и высокомерно прошествовать мимо нее, живой Марии.

В сфере изобразительных искусств, шепотом признался мясник, он, увы, невежда. И толком не знает, как отнестись к таким вещам, как, например, декольте. В этом смысле г-н обер-лейтенант тут очень кстати. Как супруг натурщицы, которая, очевидно, без смущения выставляет напоказ свои прелести, он, Майер, наверняка может объяснить, при чем тут — вместе со свитой мясник-председатель затопал в сторону холодильной камеры, навстречу себе самому, — при чем тут искусство.

Мгновенно воцарилась мертвая тишина.

— Благодарю за доверие, господин председатель. Я попробую.

Стульев в галерее не было, лишь белые кубы. На единственный, не заставленный бокалами, взгромоздился Майер, упер руки в боки, вскинул вверх подбородок, дожидаясь, когда все взгляды устремятся на него. Господи, подумала Мария, он соображает, что поставлено на карту?

— Дорогой Перси, — начал Майер, — глубокоуважаемый господин председатель, ваше преподобие, уважаемые члены правления, дамы и господа! В мире все еще полным-полно бедствий и лишений, и те, кто уцелел в этом аду, живут в лачугах и подвалах, терпят голод и холод, нужду…

В публике пробежал ропот. К чему это клонит оратор?

— Художники, — неожиданно сказал он, — такие, как Жид, Шёнберг или Пикассо, это поняли. Они знают, что традиционными средствами нам не совладать с эпохой, которая выбилась из колеи. Они — острия копий прогресса, и поверьте мне, только здесь, на переднем крае, вершится правда творческого выражения.

Господи, он же говорит ее словами!

— В искусстве, — продолжал Майер, — я тоже (взгляд на нее) бескомпромиссно-современен. И горжусь, очень горжусь своей супругой, которая самоотверженно попыталась поддержать нашего друга Перси в его устремлениях. Он на верном пути. Его талант очевиден, рука искусна, и, как я вам сейчас докажу, он изысканно-рафинированным способом сообщает нам, что и он, Перси, готов бескомпромиссно служить модерну.

— Браво! — крикнула галеристка.

— И как раз это, — проникновенно произнес Майер, — самое замечательное в этой выставке. Картины Перси — одновременно и отзвуки, и провозвестия. Точнее говоря, во всех полотнах художник апеллирует к самому себе, призывает себя превзойти достигнутые умения и осуществить прорыв к новой правде. Вот почему я считаю самой удачной из фигур у Перси топор в руке. Здесь картина указывает за пределы своего содержания. Перси демонстрирует свое копье, копье прогресса, а именно свою приверженность искусству, каковое в клочья разбивает традиционные подходы и тем самым являет нам образ разрушенного мира.

Скованность оставила Майера, голос мягко играл регистрами, и казалось, он с легкостью смотрит поверх голов и льстит всем и каждому, не в последнюю очередь собственной жене. Он внушал публике ощущение, что она такова же, как он, как Жид, Пикассо или Шостакович, и конечно же любой провинциал охотно согласится, чтобы его именовали бескомпромиссно-современным человеком. С улыбкой глядя на него, Мария призналась себе, что недооценила Майера. Кот — самый ласковый хищник на свете. Превыше всего он ценит крепкий сон, и, похоже, его ничуть не трогает, если его считают боязливым и даже трусливым, ведь кот терпелив, кот умеет ждать, а когда ум подсказывает ему, что пришло время завоевать охотничью территорию, он твердо встает на лапы и берется за дело.

Перси как будто бы догадывался о серьезности положения. Этот вернисаж посвящен не ему, а Майеру.

— Перси, — сказал тот, весьма снисходительно, — документирует этой выставкой важный этап своего развития. Вместе со всеми он прощается со своей предметной ступенью. Топор — вот он! Теперь Перси должен взять его в руки. — Майер показал как. — И ударить. А тогда, уважаемый господин председатель, дорогие друзья, нашему здешнему Пикассо тоже удастся прорыв. Тогда и он, на этих полотнах еще сражающийся с предметом, совершит прорыв к абсолютной истине, которая однажды взойдет над разрушенным миром как чистое, целительное солнце.

Один из гимназических преподавателей зааплодировал.

— Да, дорогой господин председатель, это искусство. Кстати, искусство вчерашнего дня, и, думаю, вы можете гордиться, что ваша сильная рука сжимает топор, ведущий в завтра, в модерн. У нашего друга есть дар. Как художник-абстракционист он произведет фурор, и все мы, дорогие друзья, сможем когда-нибудь сказать своим внукам: он начинал у нас на глазах. Вот так! — Майер широко улыбнулся. — А теперь распахните двери! Немного свежего воздуха пойдет нам на пользу!

Городской священник поздравил первым:

— …совершит прорыв к абсолютной истине! Господин обер-лейтенант, это было великолепно!

Галеристка, только что кричавшая «браво», отсела от Перси и твердила всем и каждому, что Майер прочитал ее мысли: только бескомпромиссный модернизм отвечает духу эпохи. Члены партийного правления единодушно считали, что абстрактная мазня, конечно, сущий кошмар, но хотя бы не сулит неприятностей, а местное crème de la crème[53] злорадно отметило, что бойкий обер-лейтенант раскритиковал не только мясника, но и художника. Для Перси это была катастрофа, и, как ни прискорбно, Марии тоже пришлось сделать выводы и по всей форме взять назад обещание упросить папá приобрести «Девушку у озера». Перси проявил редкостную чуткость.

— Кто станет покупать искусство вчерашнего дня? — устало обронил он, надел вагнеровский берет и в развевающемся шелковом плаще выбежал наружу.

— Надеюсь, топиться он не станет, — сказала Мария галеристке.

— Перси? Ну что вы! — вмешалась в разговор некая Мюллер, супруга директора банка. — У Перси есть приличная профессия, к которой он всегда может вернуться.

Затем все общество еще долго шаталось по городку, из одного ресторанчика в другой. В лучах фонарей порхали снежинки, улочки словно выбелило мелом. Первый снег навел чистоту, и, как в предрождественском календаре, тут и там светились окошки. Хозяева, в этот час уже не вполне трезвые, громогласно приветствовали Марию Майер, будто она об руку с обер-лейтенантом явилась из чужих краев:

— Ай, до чего элегантная шляпка! Ну прямо киноактриса. Садитесь, прошу вас. Может, стаканчик пунша? За счет заведения, конечно!

* * *

В консерватории дела тоже шли превосходно; на публичном рождественском концерте она блистательно исполнила «Лунную сонату» Бетховена, и, несмотря на несколько небрежностей, директор Фадеев, доцент Айслер и приехавший папá были в восторге от ее выступления.

Замужество не мешало учебе, скорее окрыляло. Она вполне может добиться успеха, как намекнули преподаватели в конце третьего семестра. Но не в пример Максу, который игнорировал дурные знаки (мясник в отставку так и не ушел!), Мария опасалась, что в ее удаче есть загвоздка. И действительно, в конце января секретарша сообщила ей, что директор желает срочно с нею поговорить. Срочно… почему срочно?

— Не иначе как неприятности, — озабоченно заметил Айслер.

Она даже постучать не успела, а из кабинета уже зарокотал русский бас (слух у Фадеева был до такой степени абсолютный, что он сквозь дверь слышал сердцебиение вызванной на ковер студентки):

— Entrez, Mademoiselle![54]

В хаосе этого кабинета, как считали все, в том числе и авангардисты, обитал один из великих, историческая личность, живой памятник. Но — памятник чавкал. Чавкал, хлюпал, жевал, пятнал одежду, и кажется, не было для него ничего важнее толстенного бутерброда с колбасой, яйцом и огурцами, который он обеими руками запихивал в рот. Потом он вытер прославленные пальцы о жилетку, ощупью поискал сигарету, извлек из-под горы нот надкушенную луковицу, и, меж тем как Мария все еще ожидала, что ее выгонят из консерватории за бездарность или за неумеренное посещение погребков, у них завязалась вполне уютная беседа. Фадеев спросил ее, как поживает папá, поинтересовался ее успехами и не устает ли она от поездок туда-сюда, а попутно оба согласились, что Тургенев — замечательный писатель. Ей было хорошо и покойно, рояль пах ореховым деревом и корицей, и недавний страх обернулся восхищением. Что за мужчина, что за человек!

— О чем вы думаете, дорогая моя?

— О вас, Федор Данилович…

— Я спросил, как вы ладите с вашим педагогом по специальности. Как вы к нему относитесь?

— Неплохо, Федор Данилович, неплохо!

— Он рассказывал вам о мировом духе?

— Да, — ответила она, — дух ведет себя диалектически.

— Возможно, — проворчал Фадеев. — В мою компетенцию это не входит. Правда, у меня есть вполне обоснованное подозрение, что в ближайшем будущем наш друг может пуститься вдогонку за мировым духом.

— Вот как, неужели? И куда же, позвольте спросить?

— В Россию-матушку. На мою несчастную родину. Я бежал от этой революции, Мария. Я видел, как угасали люди, как истощенные лошади падали на дороге, а голодающие тотчас бросались на них с ножами. — Фадеев доел луковицу и продолжал: — Мой уважаемый коллега, вероятно, хороший педагог. И к музыке относится очень серьезно, что я в нем ценю. Но что до политики, то у него в голове полная каша. Он полагает, будто призван дирижировать огромными советскими хорами во славу Сталина, а поскольку вы очень молоды, я позволю себе дать вам совет: ни под каким видом не уезжайте с ним. Даже если он будет упрашивать, останьтесь здесь! Я буду до крайности огорчен, если потеряю одну из самых талантливых наших студенток.

Она грезит? Нет, она в кабинете Фадеева. Мария вскочила, бросилась к нему, схватила крепко пахнущую луком руку, одаренную прославленным бархатным туше, и пылко поцеловала. Поступок не вполне comme-il-faut,[55] но иначе она не могла, ей было необходимо прижаться губами к этой руке.

— Спасибо, — выдохнула она, — спасибо!..

— Дитя мое, вы меня поняли?

Ну конечно! Еще бы! Она расхохоталась. Теперь не грех и пасхальным каникулам начаться! По мраморной лестнице она выпорхнула на воздух, в фантастический вечер, кругом реяли флаги, цвели цветы, танцевал народ, розовели озаренные солнцем песчаниковые фасады. Одна из самых талантливых наших студенток, одна из самых талантливых наших студенток! Она выскочила из поезда прямо в объятия Макса.

Загрузка...