Жил-был чемодан, старый, тяжелый. Родом из Галиции, самой нищей среди коронных земель венского императора; он содержал в себе все имущество странника, который его нес: ножницы, кларнет, божественные книги и молитвенные ремни. Шагали они по земным просторам, странник и его чемодан, зимой скользили по льду, летом взбирались на холмы, чтобы послушать жалобы ветра, восхититься кульбитами жаворонков в вышине, а ночами полюбоваться мерцанием Млечного Пути. Перелезали через полосатые черно-зеленые пограничные шлагбаумы, а если опасались заплутать в лесу степных трав, то следовали за телеграфными проводами, что прорезали небо словно линейки нотного стана. Дороги терялись в жаре, дождевых шквалах и снежной круговерти, но, когда далеко на горизонте садилось солнце, латунные уголки чемодана взблескивали, напоминая усталому, измученному путнику, обмотавшему тряпками стертые в кровь ноги, о его мечте, о золотом Западе.
И вот однажды, на третий год странствия, туманно-багряным осенним вечером впереди, за озером, грозной, темной стеной поднялись Альпы. Чемодан тем временем успел изрядно полегчать, но более не пожелал сдвинуться с места. Останься здесь, сказал он страннику.
Здесь же болото, возразил тот, летом комаров видимо-невидимо.
Зато люди не станут тебе докучать, сказал чемодан.
А чем я на жизнь заработаю!
Ножницами, Кац, ты ведь портной.
И действительно, в пустом чемодане еще гремели ножницы. Ну вот, портной построил на берегу лачужку, крытую камышом, предложил в ближайшем городке свои услуги, обзавелся первыми заказчиками, познакомился с пригожей, чернокудрой девушкой и взял ее в жены. Жили они счастливо, родили сына, а поскольку были бедны и денег на покупку колыбели не имели, постельку для ребенка устроили в верном старом чемодане. Крепче всего мальчик спал на шелку, и мать, тетешкая сына, называла его своим милым котеночком,[12] Шелковым Кацем.
Как-то утром портной по обыкновению сидел на столе, только лицом был белый как снег, а рука с ножницами окоченела в камень.
— Наряд усопшего, — сказала мать сыну, — его дела, добрые и дурные, а также истории, какие станут о нем рассказывать, опять-таки добрые и дурные.
Сын обул отцовы сапоги, надел отцову шляпу, которая съехала ему на нос, и отправился в городок, дабы сообщить всем и каждому о случившемся.
— Вы знаете портного, люди? Мастерская у него на болоте. Ночи напролет он трудится, и, лежа в чемодане, я слышу щелканье его ножниц. Однако нынче утром…
— Кто ты такой?
— Его сын.
— Как твое имя?
— Шелковый Кац.
— Чего ты хочешь, Шелковый Кац?
— Могилу для отца.
Просьбу отклонили. Здешнее кладбище, объяснили ему, предназначено для христиан, а коли ему требуется могила, надобно ехать в большой город, где у евреев есть свое кладбище. Но до большого города путь неближний, и сын устроил могилу подле лачуги. Сверху он водрузил камень, выбил на нем имя, а под именем — шестиконечную звезду. Чтобы не дать болоту поглотить могилу, они с матерью насадили вокруг многие сотни ивовых черенков. Ивы высосали воду, превратили берег в хорошую, твердую почву. В скором времени там выросли и березы, осеребрили своим отблеском камышовую крышу, отовсюду слетались птицы, строили гнезда, выводили птенцов, распевали песни. Место, выбранное чемоданом, расцвело как райский сад.
Ателье освещали высокие окна. Там, где освещение было лучше всего, стояла чертежная доска, а у двери, выходящей на восток, восседал за конторкой г-н Арбенц, бухгалтер. Кроме того, в комнате размещались швейные машинки, два длинных портновских стола и несколько верстаков для мастеров, изготовлявших зонтики и шляпы. Все работало быстро, бесшумно, и, если б не стрекот швейных машинок, можно бы подумать, что в ателье совершают некие благочестивые обряды. Шелковый Кац, который за считанные годы привел унаследованную мастерскую к расцвету, ходил в зеленом плюшевом жилете, желтом галстуке и лиловом приталенном фраке с большими красными пуговицами. Когда он выходил на террасу, слуга накидывал ему на плечи меховую шубу, а от солнца его защищал шелковый зонтик, разумеется собственного производства. Он всегда имел при себе ножницы и бритву и, как правило, умел одним-единственным нюансом придать платью изысканность, которая заставляла дам ахать от восторга. Шелка он оценивал по запаху и, Бог свидетель, любил их куда больше, чем самое красивое тело, облаченное в созданные им наряды. Приглашений он не принимал, прогулки совершал разве что ночью, а голову обнажал главным образом в целях рекламы: демонстрировал местным, что цилиндр, изготовленный в его мастерской, отбрасывает в свете газового фонаря ровно восемь бликов, как у джентльмена из лондонского Сити.
Однажды светлой лунной ночью Шелковый Кац гулял по кладбищу, что раскинулось на склоне по-над городком, и, наверно, спрашивал себя, что ему нужно здесь, где отцу его отказали в погребении. Вдали он видел свою собственность — сложенный из красного фабричного кирпича особнячок и пристроенное к нему ателье. За пределами городка, на уединенном берегу северной озерной бухты. Вот тогда-то Шелковому Кацу внезапно пришла в голову замечательная мысль. И он распорядился установить на гребне крыши громадные, в два человеческих роста, буквы, составившие его имя — Кац. Конечно, выглядело это, скорее всего, странновато, но ему ли обращать внимание на городские пересуды, вот уж нет, ведь к тому времени слава его разнеслась далеко в глубь бесконечных просторов, где некогда странствовал с чемоданом его отец. Все, кто в российских усадьбах, в австро-венгерских казармах, на польских променадах желал быть à la mode,[13] носили платья, шляпы и зонтики от солнца из ателье Каца.
На Востоке он был знаменит, награжден орденами и время от времени, подготовив коллекцию образцов, всенепременно объезжал свой рынок сбыта, путешествовал от салона к салону, от усадьбы к усадьбе. За несколько недель книга заказов заполнялась до отказа, и он возвращался домой. Как-то раз на обратном пути, когда поезд по обыкновению опаздывал, Шелковый Кац, чтобы скоротать ненавистное ожидание, устроился в буфете заштатного железнодорожного вокзала, за уставленным снедью столом, в окружении нескольких услужливых официантов. Как вдруг раздвинулась портьера, зашуршали тафтяные юбки, каблучок высокого башмачка задал такт — и Шелковый Кац обомлел.
Она пела как соловушка, а двигалась как эльф. Во рту золотом взблескивал передний зуб, а волосы мягким черным колоколом колыхались над узкой спиной. Всего-навсего кафешантанная певичка, но как великолепно, думал Шелковый Кац, будут выглядеть на этой женщине его творения! Ах, да что там, ей не нужны ни шляпы, ни костюмы — какая осанка, голос, глаза! Само совершенство! Не женщина, а произведение высокого искусства, с коралловыми губками и белой фарфоровой кожей. Она, и никакая другая! — решил Шелковый Кац.
Он привез ее домой, и на роскошной свадьбе прекрасная певица и знаменитый Шелковый Кац сочетались браком. Она забеременела и родила, забеременела и родила, забеременела и родила. Подарила ему трех дочек, впоследствии Марииных тетушек, африканских миссионерш. Каждый раз Шелковый Кац ждал сына, продолжателя рода, и в конце концов его надежда сбылась. И тогда под огромными буквами, которые ночью освещались керосиновыми прожекторами, он снял цилиндр и произнес:
— Господи, благодарю Тебя. Ты не оставляешь Своих евреев. Когда-нибудь мой сын похоронит меня и после моей кончины продолжит род Кацев.
На первых порах Соловушке, по всей видимости, нравилось в особняке, несмотря на постоянные беременности. Обеды, завтраки и ужины ей подавали на саксонском фарфоре, а одна из служанок, которая, входя в комнаты, делала книксен, опорожняла хозяйкин ночной горшок. Но после рождения наследника имя стало плотью, она сыграла свою роль, исполнила долг и сочла гастроли завершенными, однако, к своему удивлению, обнаружила, что занавес опускаться не желает.
— То, чему нет конца, — сказала она мужу как-то под вечер, — называется Россия.
Шелковый Кац с нею согласился.
— Россия, — заметил он, — самый большой и самый лучший мой рынок.
Из золотого горлышка вырвался смех, а когда Шелковый Кац, лежавший в бордовом кожаном кресле, опустил газету, ветер раздувал штору — окно было открыто, Соловушка упорхнула.
Три ее дочери не теряли надежды, что когда-нибудь мамушка вернется, снова и снова бросались к двери, восклицая:
— Вон она идет!
Но то были всего лишь клочья тумана, в сумерках принесенные ветром и, точно шелковая вуаль, обвившиеся вокруг куста…
Мальчик, которому позднее предстояло стать Марииным папá, ни к двери, ни к окну никогда не подходил — он играл на фортепиано. Шелковый Кац поставил инструмент в ателье, у внутренней стены. Сам он стоял у окна, за чертежной доской, а маленький Мариин папá сидел на табурете, видел в клавишах черно-белую дорогу и представлял себе, как Соловушка, мамушка его, совершает долгий путь назад, на восток, все время на восток, где распаханные борозды полей бегут в бесконечность…
После исчезновения жены дедушка, Шелковый Кац, заделался садовником и, как и в создании своих модных коллекций, добился больших успехов. Под его руками поистине расцветало море цветов, а посаженные им деревья, точно букет любящего, тянулись высоко в небо. Отовсюду прилетали птицы, и только одна так и не вернулась — Соловушка. Как сообщали очевидцы, она примкнула к бродячей опереточной труппе, играла субреток, странствовала с труппой по деревням, уходила все дальше по равнине, на восток, в зиму, в завыванье ледяного ветра, и в конце концов растворилась в царстве звуков и грез.
Самый неприятный эпизод семейной кацевской истории случился за много-много лет до рождения Марии, в день помолвки ее родителей, и фотография в золотой рамке, до сих пор стоящая на буфете в гостиной, запечатлела тот миг. Юная маман сидит в беседке, из-под юбок выглядывает шнурованный башмачок, папá с пышной артистической гривой стоит рядом. Оба стараются сохранять достоинство, однако выглядят несколько смущенно, поскольку, пока их фотографировали, Шелковый Кац, основатель ателье, большими шагами удалился, чтобы навсегда исчезнуть в им же сотворенных райских кущах.
Конечно, глаз у старика был зоркий. От него не укрывался ни покривившийся шов, ни дефект ткани, и тем не менее буквально только что он совершил ужасную оплошность — спутал будущую невестку со своей Соловушкой! Пошел в парк срезать несколько хризантем и увидел в беседке молодую женщину в белом, из-под тафтяных юбок которой выглядывал шнурованный башмачок.
— До чего же ты молода, — сказал Шелковый Кац, прижимая к щеке тонкую ручку в перчатке, — совсем как в незапамятные времена!
— Ах вот как, неужели?
Тут он разом побелел, пробормотал:
— Мадемуазель, простите великодушно, я ошибся на целую человеческую жизнь.
После этого инцидента он никогда больше не заходил ни в дом, ни в ателье. Жил только ради своих тагетесов, ради фуксий, глициний, герани. Отдавал всего себя пурпурным левкоям, кустовым, вьющимся и штамбовым розам, фрезиям и астрам. Глядя на изящные уксусники, он смеялся, а в экзотическом благоухании оранжерей путешествовал по джунглям далеких архипелагов. Жил в глухом уголке парка, в крытой камышом хижине, и ему как будто бы нравилось, что вокруг, как в детстве, вьются тучи комаров. Он отрастил бороду, похожую на хвост кометы, а поскольку ел очень мало, сапоги на тощих ногах казались большими и тяжелыми. Щеки его обветрили, побурели, словно каштаны, осенью от него пахло костром, зимой — холодом, по весне — землею, а когда надлежало принять важное решение, Арбенца посылали высмотреть шефа где-нибудь в кроне дерева.
Однажды утром он собрался подстричь катальпу, влез на стремянку, потерял равновесие, но, что характерно, даже своим смертельным падением великий Шелковый Кац доказал, какой он везунчик! Три года спустя грянула мировая война, закачались троны, заполыхали усадьбы, офицерам срывали с плеч эполеты, дамам — шляпы с головы, а клиентура ателье была, увы, слишком мягкотела, чтобы цепляться за свои шкурки. Цветные плюшевые жилеты, блузки с вышитыми дворянскими вензелями, белые кружевные зонтики от солнца, перчатки до локтя — все это разом обернулось прошлогодним снегом, никчемным хламом, на который не было спроса. В общем-то хорошая смерть, верно? Шелковый Кац покинул свое детище в зените славы, в прощальном зареве дивного закатного света.
Первая коллекция папá снискала шумный успех, однако пришло лето, и все объяла тишь, предшественница неистовых бурь. Рыбы выпрыгивали из воды за мошками; люди делали запасы и украдкой перешептывались, что-де военные министры империй останутся на посту, на воды не поедут. Погожим утром, когда бухта зыбилась легкой рябью, грянула беда. Своим выстрелом совершивший покушение выпустил на волю ураган, а у маман начались схватки. Когда ее на носилках вынесли из дома, по всей стране звонили колокола. Призывали мужчин к оружию, в том числе, увы, и главного врача больницы, и то ли роды были очень тяжелые, то ли акушерка толком не могла сосредоточиться, но роженица думала, что истекает кровью, и, стремясь задобрить акушерку и спасти дитя, на грани отчаяния дала священный обет. «Если я выживу, — поклялась она, — стану католичкой».
Она выжила.
И стала католичкой.
Сперва крестила новорожденного мальчика, потом крестилась сама и, едва оправившись от родов, преклонила колени и вошла в христианскую веру с той же решительностью, с какой прежде занималась конным спортом. Читала жития святых, ежедневно ходила к ранней обедне, устраивалась на задней скамье и, склонив голову, благодарила Мадонну за милосердную помощь в тяжелых родах. Прежнюю жизнь, состоявшую из скачек верхом на лошади и из балов, она теперь считала греховной, подражала святой Магдалине, а в три часа дня, в час Страстной пятницы, падала ничком на хорах Святого Освальда, рассыпав волосы по полу, точно крылья. Скоро, однако, ей было уже недостаточно молитв, покаяния и благодарности. Она твердо верила, что на нее низошла благодать, и полагала, что призвана непременно наставить и своих близких на праведный путь, на via crucis, путь ко кресту и спасению души.
Тетушки, ее золовки, сразу стали смотреть на нее с восторгом. С тех пор как упорхнула мамушка, они жили ожиданием чуда и неколебимо верили, что при рождении мальчика оное произошло — недаром же, когда начались схватки, по всей стране звонили колокола. Нет, думали все три, это не случайность, а веление свыше. Как-то вечером они втроем, тихонько напевая, бродили по парку, где возле компостной кучи горел костер. Яркие языки пламени рвались вверх из листвы, и внезапно они пали на колени, молитвенно сложили ладони и красивыми своими голосами вознесли хвалу Богу, Всемогущему. А потом побежали к городскому священнику и попросили принять их в общину верующих. Им конечно же не отказали, и с того дня в доме Кацев стартовала религиозная олимпиада по весьма своеобразным дисциплинам: у кого от долгих молитв более всего изранены колени, у кого от ночных бдений самые красные глаза, кто знает больше францисканцев, чем другие.
Война меж тем шла уже четвертый год, в России горели помещичьи усадьбы, и столь аристократичной некогда клиентуре ателье, считай, уже крупно везло, если удавалось унести ноги, хоть голышом, но спастись. Когда Арбенц посылал напоминание об оплате давным-давно выставленного счета, оно приходило обратно со штемпелем полевой почты: «Доставка невозможна, район военных действий». В Одессе разграбили склад, а где-то в Галиции, на перегоне между Перемышлем и Тарновом, застряли три товарных вагона, содержимое которых представляло собой целый год работы: бальные туалеты, дамские шляпы, ажурные перчатки, шелковые зонтики. Арбенц делал все возможное, чтобы вернуть драгоценный груз, однако телеграфное сообщение оборвалось, рынок был мертв.
В 18-м году, когда свирепствовала испанка, изрядную долю земельного участка пришлось продать. Березовую рощу вырубили, вязовую аллею укоротили; оленей отстреляли, павлинов сдали в зоопарк. О катастрофе, понятно, и речи не было, ведь сердце парка сохранилось: особняк, прибрежная лужайка, а равно остаток аллеи, розарий, беседка и окрестности круглого пруда. Правда, созданный Шелковым Кацем мир изрядно урезали, сам же кацевский дом все больше превращался в часовню. Повсюду горели лампады и свечи, а если папá вздумывалось создать подходящую ему самому атмосферу, он хочешь не хочешь выпускал дым кубинской сигары в душную набожность. Вскоре после крещения три его сестры вступили в орден и упорхнули в своих крылатых чепцах на юг. С тех пор они жили в Африке, посреди дождевого леса, и вели благочестивую борьбу с гемоглобурийной лихорадкой, жесткими курчавыми волосами и матерью-настоятельницей, которая слишком редко позволяла им съездить на родину.
Мариин брат был маменькин сынок. Каждое утро он ходил с маман в церковь, дивился на святых, слушал орган, а когда маман оплакивала грехи юности, тоже выдавливал слезинку. Перед сном она рассказывала, как неверующих жарят в аду на сковородке, и, уложив сына в постель, осеняла крестным знамением его лоб, губы, грудь. Вместе они молились и пели, проходили этапы крестного пути и целовали Спасителю деревянные ступни. В шесть лет мальчуган разговаривал как взрослый, часами читал Библию, а в свой седьмой день рождения выразил желание посвятить жизнь Господу. Маман усмотрела в этом призвание свыше, а то, чего требовал от нее Бог, она исполняла. Сын отправился в монастырскую школу, где жил среди сплошных сирот, которые сызмала усвоили, что ради куска хлеба можно и нож выхватить. Набожный воспитанник писал душераздирающие письма, маман же вдруг стало в кацевском доме так одиноко, что она потеряла всякий интерес к жизни. Она худела, хворала, дышала день ото дня все тяжелее, и каменный пол Святого Освальда, где она в час Страстной пятницы, лежа крестом, молилась за сына, был для ее слабых легких сущей отравой.
Лаванда (так папá прозвал доктора) однажды призвал его на совещание в курительную, впрочем, обсуждать фактически было нечего. Наверху лежала тяжелобольная. В легких у нее хрипело, а вечером, когда опускался сумрак, дыхание вырывалось из ее груди с таким шумом и свистом, что птицы в камышах за окном испуганно умолкали. Папá и Лаванда безмолвно курили. Потом врач произнес: «Ничего не поделаешь, дорогой Кац, ее необходимо отправить в горы».
Она надела лучшую свою шляпу, большую, как тележное колесо, и поместилась в заранее забронированном купе первого класса. Папá с Луизой и всеми служащими стоял на перроне и, когда поезд тронулся, унося ее прочь, помахал вслед котелком, в печальной уверенности, что ей уже не вернуться из вечной зимы.