Похоронили папá на еврейском кладбище в университетском городке неподалеку, рядом с Шелковым Кацем. Дождь лил как из ведра, все прятались под зонтами, и незнакомый ритуал, монотонные песнопения и заупокойные иудейские молитвы толком дочери не запомнились. Чтобы не смущать еврейское общество, брат ждал за кладбищенской стеной.
По еврейскому обычаю, во время семидневного траура Мария обувь не надевала и носила платье, на котором ножницами проделала несколько дырок. С чердака она принесла менору, семисвечник, поставила на буфет рядом с фотографией родителей. Письменных соболезнований пришло на удивление много, и за каждое она письменно же поблагодарила. Кроме того, пришлось принять множество посетителей, и порой было слегка утомительно терпеть их лживые речи.
— Какой человек! — растроганно твердил Арбенц. — Модельер милостью Божией!
Самым тягостным оказался визит старика Лаванды. Расположившись в курительной, он крепко стиснул зубы и протянул ей пакетик с мятными пастилками. Господи Боже, когда он так вот сидел и взглядом умолял ее взять пастилку, она просто представить себе не могла, что в молодости этот человек пересекал экватор, бывал у берегов Борнео и говорил юной девочке о либидо! После первой порции виски он немного воспрянул и начал монолог, состоявший из сплошных повторов. Поскольку он все время забывал, о чем только что говорил, то барахтался в одной и той же теме, снова и снова повторяя, что даже коллега Оскар бессилен против смерти.
Вечер, бесконечный вечер. В какой-то миг Лаванда опять достал пакетик с пастилками, протянул ей — и оцепенел с вытянутой рукой. Словно запамятовал, что необходимы хоть какие-то движения, как минимум головой или языком, чтобы плыть в потоке времен, — он сидел и таращил глаза, а когда рука, отчаянно сжимавшая пакетик, слегка задрожала, послышался тихий, едва внятный шорох. Жизненный факел Лаванды угасал. Самый верный друг семьи попросту ушуршал прочь, оставив в курительной скверный, навязчивый запах лавандовой воды и хлороформа со слабой примесью псины — что делать, больной желудок (рак, шушукались в городке, никаких шансов).
— Проветрить, Луиза, живо!
Когда Мария направилась в сторону парка, визг мотопил умолк, и разом наступила мертвая тишина. С верхушек деревьев беззвучно вспорхнули черные дрозды, жуки исчезли в щелках, ни один лист, ни один цветок, ни одна травинка не шевелились.
Мария была так спокойна, холодна, сдержанна. Она повязала голову платком, надела темные очки, новые узкие брючки, туфли на высоком каблуке и выглядела в это утро просто очаровательно. Закурила сигарету, прислонясь к столбику беседки и терпеливо ожидая, когда один из лесорубов, видимо десятник, подойдет к ней. От него пахло смолой и машинным маслом; зажав правую руку под левой мышкой, он выпростал лапищу из громадной рукавицы и робко проговорил:
— Вам, дамочка, нельзя тут оставаться.
— Извините, что помешала. Я только хотела спросить, нельзя ли мне предложить вашим людям немножко перекусить.
Великан обомлел.
— Лучше всего приходите на кухню, там у нас большой стол.
— Договорились, — сказал он, — мы придем.
— Туалет в передней. Если вам еще что-нибудь понадобится, я всегда к вашим услугам. До встречи! Около десяти, если вам удобно.
— Конечно, — сказал десятник.
— Кстати, на крыше беседки укреплен флажок. Вас не слишком затруднит, если я попрошу не бросать эту жестянку в мусор?
— Ну что вы. Сделаем.
— И вот эту скамейку…
— Всю?
— Да. Почему бы нет? Я открою вам ателье. Там у нас места хватит.
— Нам, дамочка, велено все разобрать.
— Конечно, разбирайте. Скамейка и флажок — это все.
Десятник утопал к остальным великанам, которые с пилами наготове стояли возле деревьев. Собирались продолжить работу, пустить в ход пилы, валить шуршащие раскидистые кроны. Мария преспокойно докурила сигарету. Смотрела сквозь деревья на озеро и удивлялась, что водоплавающие птицы тоже притихли. Н-да, пожалуй, пора. Великаны уже расставили ноги, пригнулись, вот-вот грянет истошный визг, громче прежнего, убийственный, смертельный… Господи, а это что такое? На гирлянде лампионов паук плел тенета. И разве он, паук, не прав? Ведь в глубине души все сохранится, как было. В глубине души вечно будет кружиться карусель, сквозь листву будет проглядывать солнце, а в паутине искриться капелька росы, висеть, вытянувшись в длину, и не падать. Здесь щебетали дрозды, сияли розы папá, и меж стволами молча и мудро выглядывали олени Шелкового Каца.
Как-то раз, когда они опять бок о бок восседали в парикмахерском салоне, Мюллер спросила у Майер:
— Вы пробовали креветки?
— Простите?
— Креветки. Под острым, пряным соусом.
— Забавные вопросы вы задаете, госпожа директорша!
— Вы играете на фортепиано?
— Это в прошлом.
— Хотя бы проигрыватель у вас есть?
— Старого образца.
— Вам знаком Букстехуде?[62]
— Букстехуде?
— Как, вы не слыхали о Дитере Букстехуде, о замечательном композиторе?
— Почему не слыхала. Я просто удивляюсь, отчего вы задаете мне такие вопросы, госпожа директорша.
— Дорогуша, пришла пора довести наше дельце до конца. Партия стряхнула с плеч кой-какое старье и готова возвестить смену поколений.
Мария насторожилась.
— Любимое словечко Номера Первого, — заговорщицки продолжала Мюллер, — это мобильность.
— Простите, госпожа директорша, я снова пас. Вы говорите, Номер Первый?
— В наших кругах так называют самого главного партийного босса.
Майер тихонько присвистнула.
— Национального партийного босса?
— Да, главного лидера. Он ценит молодых мужчин, которые стоят на твердой финансовой почве и у которых достаточно мужества, сил и воли для служения партии. Вы меня понимаете?
— В принципе, да. Но неужели я должна угощать Номера Первого креветками? Ведь, как говорят, национальный председатель партии обожает сосиски.
— Сосиски — это для общественности.
— Вы чрезвычайно любезны, госпожа директорша.
— Я выполняю договоренности. Господа прибудут в следующий понедельник, к обеду. Есть еще вопросы?
— Нет, госпожа директорша.
— Но тсс! Большой босс должен составить себе объективное представление о кандидате — и его очаровательной супруге!
Готовиться приходилось тайком от Майера, и это оскорбляло Мариино чувство стиля, однако она питала слишком большое уважение к мадам Мюллер, чтобы пренебречь ее советом. Вместе с Луизой она украдкой навела в доме чистоту, поставила на буфет портрет Черчилля и целый день висела на телефоне, пока не вышла в конце концов на двоюродную бабку Номера Первого, которая снабдила ее дополнительной информацией.
Сведения мадам Мюллер оказались точными. 7 мая 1956 года к дому подкатило несколько автомобилей. Майера они вспугнули в его канцелярии — на своей «Веспе» он обогнал кортеж, ворвался в кухню и закричал:
— Сосиски в доме есть? Ни одной?! Ты разве не знаешь, что он обожает сосиски?!!
Господа меж тем уже толпились в передней. Мария, не обращая внимания на взбудораженного мужа, порхнула навстречу Номеру Первому и, снимая кухонный фартучек, выдохнула:
— Какой чудесный сюрприз! Добро пожаловать! К сожалению, — прошу вас, проходите в гостиную! — могу предложить только креветки.
— Креветки?!
— А на десерт шоколадные пирожные, — скромно добавила она.
Председатель прямо-таки растерялся.
— А ведь это… — Вместе со свитой он устремился в гостиную, где случайно играл проигрыватель, — …это же Букстехуде!
Великий человек растроганно закрыл глаза, опустился на канапе, сплел ладони.
— Если б вы знали, — вырвалось у него, — что значит для меня Букстехуде! Мой отец, простой гимназический преподаватель, написал биографию Букстехуде. Cheers![63]
— Cheers, — пролепетал Майер, — cheers…
К его удивлению, на толстой стеклянной столешнице стояла хрустальная чаша, полная незнакомых ему бело-розовых морепродуктов, а с террасы доносилось благоухание пирожков с творогом. Свита высыпала на воздух, чтобы стоя полакомиться пирожками, а Номер Первый с неуемным аппетитом атаковал креветки.
— Мое любимое блюдо! — признался он с полным ртом, похвалил соус (острый, но пряный), посетовал на судьбу своего отца (всю жизнь отдал Букстехуде, две тысячи страниц, не опубликовано!), тяпнул три порции виски (мой любимый сорт!), запил двумя чашками кофе, проглотил увенчанное сбитыми сливками пирожное, а когда ровно через тридцать минут его секретарь, совершенно лысый господин с жестким взглядом, дал сигнал к отъезду, главный босс ущипнул хозяйку дома за щечку и шепнул:
— Это было шоколадное пирожное моего детства, рецепт моей горячо любимой матери.
— Ах вот как, неужели? Господин председатель, — прошептала Мария, под руку провожая его к кабриолету, — Макс Майер, мой муж, восхищается вами. Макс Майер очень вами восхищается. Наш Черчилль, так он вас называет.
Партийные владыки заняли места в автомобилях. Лысый секретарь у ветрового стекла передней машины легким жестом дал команду к старту. Взревели моторы, кортеж укатил.
— Макс, — спросила она, — кто этот лысый секретарь? Не твой ли прежний покровитель, доктор Фокс?
Но Майер не мог ответить. Он был как в трансе. Только пролепетал:
— Дорогая, я добился!
Засим он подхватил жену на руки, отнес в гостиную и уложил на канапе, еще не остывшее от могучего зада Номера Первого.
«Мария/Мария», записала она в дневнике 29 августа 1956 года, в день своего тридцатилетия, только имя, больше ничего: «Мария/Мария». Одна жизнь вовне, одна — внутри, и в общем-то все шло прекрасно. Та, что внутри, бродила с кружевным зонтиком маман по парку, мимоходом махала рукой папá, благостно копавшемуся в розарии. Та, что внутри, спорила с Айслером о Сталине, об искусстве, о модернизме и, закутанная в прозрачные покрывала, точно принцесса из «Тысячи и одной ночи», давала концерт в Каире. Та, что внутри, проводила свои вечера по всему свету — у башенного окна гостиницы «Модерн» над заливом Лигурийского моря или на веранде в африканском буше, и все чаще ей чудилось, будто она далеко-далеко на палубе тропического парохода, меж тем как та, что вовне, сидела в праздничном шатре, в первом ряду, среди офицеров, муниципальных советников, духовных особ и женщин в национальных костюмах, — сидела, положив ногу на ногу, в бежево-коричневом твидовом костюмчике, в черной шелковой блузке, в модной шляпке из белого фетра, и послушно улыбалась, глядя на мужа, который приветствовал гимнасток и гимнастов, мелких садоводов или членов потребительских союзов. Когда красивый итальянец после долгой зимы вывозил свою тележку с мороженым, она первая демонстрировала изумленному городишке новую летнюю коллекцию, и даже мадам Мюллер, до сих пор самая элегантная во всей округе, не могла не признать, что Майер просто милашка. Макс был безмерно счастлив. В конце концов у него есть жена, о которой он всегда мечтал. Которая блистала с ним рядом. Восхищалась им. Была ему опорой и поддержкой и неукоснительно заботилась о том, чтобы он управлялся с собой и своими настроениями. Если он нуждался в утешении, его утешали; если в похвале — хвалили; со счастливым она была счастлива, а униженного поднимала на ноги тонкой похвалой.
— Дорогой, — говорила она, — ты замечательный. Благодаря своей воле, силе и настойчивости ты победил мясника.
— Н-да, — отвечал Майер, — тут мне и впрямь удался переворот.
Когда его выбрали председателем городской партии, по вырубленной вязовой аллее маршем прошел оркестр, лихо исполнив несколько номеров. Каждого из оркестрантов угостили бокалом белого вина, и с председательской снисходительностью (мастерски дирижируете, мой дорогой!) Майер пригласил капельмейстера в дом отужинать.
Мария/Мария.
Двойная ее жизнь приобрела красивую, четкую форму.
На летнем балу яхт-клуба она была в платье из сатина и органзы, точь-в-точь как у Одри в «Забавной мордашке», а немногим позже появилась на частной вечеринке в костюме из рытого голубовато-зеленого бархата, в рельефных узорах и цвете которого словно бы ожил вырубленный парк. Майер произвела фурор, она нравилась, была принята. В пансионе она научилась вести светскую беседу, а от деда, от Шелкового Каца, унаследовала жадную тягу к нарядам и шляпам, к туфлям, вуалеткам и тканям. Мягкому материалу она придавала линию, и даже простенькие запахи у нее набирали прелести, ее ароматическая нота была цветочной, ее облик — классическим, но оригинальным, английский аристократизм с легкой примесью Голливуда, и в какой-то мере у Перси имелись основания говорить, что вообще-то Майер оказалась бы вполне на месте где-нибудь на международной светской вечеринке, обок с герцогиней Виндзорской, миссис Уитни и Марией Каллас. Она обладала обаянием и характером, стилем и осанкой, а поскольку, наперекор анафеме городского священника, дерзнула публично носить брюки, могла субботними вечерами, крепко прижавшись к Майеру, прокатиться на «Веспе» в кино.
Когда они входили в зал, все с ними здоровались. Они занимали центральные места в первом ряду балкона, Майер через плечо кивал механику, раздавался мягкий звук гонга, люстры гасли, голоса затихали, серебряный занавес взлетал вверх, золотой скользил в стороны, слепящим светом вспыхивал белоснежный экран, вступала музыка, трубный аккорд, и вот он уже здесь, внутри и вовне, — широкий мир. Мир! В кино была Одри, и на экране, и в зале, и все-все заканчивалось благополучно. После сеанса они большей частью шли в яхт-клуб, где на зебре танцпола никто не умел танцевать так, как Мария, без партнера, с коктейльным стаканом в левой руке и дымящейся «голуаз» в углу рта.
Как-то в солнечный послеполуденный час обе дамы — Майер и Мюллер — сидели на воздухе перед кафе «Бабалу», недавно открытом на Главной площади. На время к ним подсел Перси — выпить эспрессо, вместе с Феликсом, и вдруг все четверо уставились в одном направлении. Лето уходило, и меж тем как сигнал мороженщика мало-помалу стихал и наконец совсем умолк, на другой стороне площади появился продавец жареных каштанов, уже одетый в шубу, установил черную жаровню, развел огонь. Настала осень, и Майер, с кофейной чашкой в руке, отставив мизинец, который случайно указывал на циферблат башенных часов Святого Освальда, меланхолично обронила, что иной раз ей кажется, будто годы летят все быстрее.
«16 октября 1956 г.
Сегодня пришел журнал текстильной промышленности. С трогательным некрологом, где папá назван Музыкальным Кацем! Сразу после его смерти я бы сочла эту заметку лживой, но теперь думаю иначе. Я поняла, что безудержная похвала по адресу умерших содержит глубокую правду. Задним числом любая жизнь удачна».
«4 ноября.
Ожесточенные уличные бои в Будапеште.
На последнем собрании Макс вышиб со сцены старое правление (в свое время оборудовавшее прачечную у нас в подвале).
Я люблю Макса, конечно же люблю. Он деликатный, чуткий муж, избавил меня от страха перед городком — будь у нас дети, мы бы могли без опаски ходить по улицам. Только вот при всем старании зачать ребенка нам не удается. Макс твердит, что все дело в моем внутреннем противодействии.
В тот же день, вечером.
Лежала на канапе, глазела в потолок, слушала музыку. Семь раз подряд увертюру к „Лоэнгрину“. Воодушевляет меня не Вагнер, а повторение. Тогда вновь оживает прошлое, вливается в настоящее. Попрошу брата провести с нами Рождество (Макс согласен)».
«7 ноября.
Почему меня тянет в ателье? Что я там ищу?
В полдень Макс звонил барону. Котлован надо прикрыть — он привлекает сотни чаек. Их вопли просто невыносимый кошмар. В том числе и для Луизы. Получил ли брат мое приглашение?»
«10 ноября.
Чаепитие с бароном. Совместная прогулка (чуть не написала: в парк!) к котловану. Внизу живой ковер — сплошные птицы. Как на моих птицефабриках, заметил барон.
Из книжного ковчега по-прежнему ответа нет».
«Воскресенье, первое из предрождественских.
Со вчерашнего дня идет снег.
Конечно, я знаю, что менора, которую я достала с чердака и поставила на буфет, должна напоминать о разрушении Иерусалимского храма… но мне кажется, ты, дорогой папá, не возражаешь, что я использую твой подсвечник как предрождественский декор.
Вчера кино, потом яхт-клуб.
Все дамы были у ног Майера, в том числе и Мюллерша. Под конец я осталась в баре наедине с Оскаром, болтала всякий вздор про мировой дух. Черт, выходит, ты социалистка! — одобрительно заметил он.
À propos[64] о диалектическом процессе: ту, что живет внутри, я окрестила Звездной Марией, ту, что вовне, — Марией Зеркальной».