Приходы / Уходы

Лаванда — старый друг дома, и сомневаться в его вердикте не было оснований. Лабораторные анализы выше похвал, так он сказал, все свидетельствует о нормальной беременности, протекающей без осложнений.

Луиза восседала у торца кухонного стола, чистила картошку для г-на Макса. Не говоря ни слова. Смотрела на Марию мудрыми, увлажнившимися глазами, потом выдвинула ящик, достала клубок шерсти и спицы, на которых висел крохотный чепчик. Она заметила, она ждала ребеночка.

— Марихен, — всхлипнула Луиза, — милая моя Марихен, неужто я дождалась! — И эта женщина в черном, с потрескавшимися от работы пальцами, принялась так ловко орудовать спицами, нанизывать петли, вывязывая чепчик, что Мария прямо воочию увидела головку младенца, слипшиеся глазки, курносый носишко, ротик и первую улыбку. Растроганная, она слушала клацанье спиц, с незапамятных времен возвещавшее новую жизнь, потом встала, вышла на прибрежную лужайку и по следу аромата сигары направилась в парк. На сей раз ей удалось найти папá. Он сидел на корточках на черной влажной земле и, как всегда, подрезал свои розы. Когда она оказалась рядом, он снял соломенную шляпу Шелкового Каца и с улыбкой, снизу вверх, взглянул на дочь.

— Ты почему плачешь, сокровище мое?

— От счастья.

— Ты беременна?

— Да, папá, у меня будет ребенок.

Он неуверенно встал, вытер руки о садовый фартук, прижал шляпу к груди и сказал:

— Ты справишься.

— Правда? Ты так думаешь?

— Знаешь, иной раз мне кажется, что сил тебе хватит на двоих. Это у тебя от деда, от Шелкового Каца. — Папá снова нахлобучил соломенную шляпу, нацепил на нос пенсне, пригладил ладонью поседевшую бородку. — Хотя нет, дед теперь я. Шелковый Кац отступает на поколение назад, и впредь мы будем называть его прадедом, а портной-иммигрант станет далеким предком, исчезающим в незапамятных временах. — Минуту-другую он с улыбкой смотрел в лучи закатного солнца, потом сказал: — Итак, ты собираешься постучать, но не успеваешь дотронуться до двери, как из кабинета доносится русский бас: «Entrrrez, Mademoiselle!»

— Папá, я уже раз десять тебе рассказывала!

— Привыкай! Скоро тебе придется каждую историю рассказывать десять раз! Двадцать, тридцать, пятьдесят! Ты была в точности такая же, солнышко! Перед сном я должен был каждый вечер рассказывать про Шелкового Каца, про метрдотеля с бакенбардами, про вокзальное начальство, про телеграфиста, и горе мне, если я пропущу хоть одного официанта!

— Папá, можно спросить?

— Конечно, ты же знаешь.

— Но ответ должен быть четким и ясным.

— Если вопрос разумный.

— Ты на меня сердишься?

— С какой стати мне сердиться?

— Ну, что я вышла замуж.

— Я счастлив, детка. Мы, евреи, знаешь ли, устанавливаем сплошь непрактичные правила, которыми ужасно все усложняем. Почему мы так делаем? Много времени утекло, пока я нашел объяснение. И очень простое. Мы окружаем себя всеми этими законами, чтобы при всем желании нам было некогда поразмыслить о пределе. Хотя и у нас, евреев, есть потусторонний мир.

— Истории.

— Да, истории. В этих историях мы продолжаем жить… Ну, стало быть, ты вошла. Стоишь в святилище, и что же ты слышишь?

— Он чавкает.

— Чавкает?

— Да. Чавкает, жует, глотает. Огурцы, супы, целые луковицы!

— Сырые?

— Сырые! Этот утонченный человек! На мой взгляд, прямо патология какая-то. Мало того, он все роняет на себя.

— Роняет?

— Ужас! Весь в пятнах! Скажи, папá, ты правда считаешь, что я смогу продолжать учебу?

— Разумеется. Пока животик не мешает, я никаких проблем не вижу. Майеру ты уже сообщила?

Она покачала головой.

— Тогда иди, милая. Скажи ему.

Она отправилась в гостиную, где Майер установил второй телефон. Задумчиво постояла возле буфета и словно бы вдруг увидела маленькую девчушку, с любопытством ползущую к львиной лапе. Взяла в руки рамку с фотографией — молодой папá и двадцатилетняя маман, теперь без пяти минут бабушка. Кто знает, думала Мария, может, время вправду идет по кругу, как на часах, как в природе, одни уходят, другие приходят. Осторожно закрыв дверь, она позвонила Губендорф.

— Где это произошло? — восторженно закричала в трубку подруга. — Не на канапе ли?

— Голубушка, придет и твое время.

— Ты уверена?

— Ну конечно. — Чутье подсказывало, что бедняжка Губендорф, тщетно искавшая мужа, нуждается в утешении, и она заметила: — Ты не слишком обольщайся. Может статься, будешь при этом смотреть в потолок и увидишь в плафоне кучку золы.

— Какая прелесть!

— Дохлые мухи.

— Мушиная гробница! — возликовала Губендорф.

— Напиши мне. Поняла, дорогуша? Мы не должны терять друг дружку из виду.

— Ты такая сильная, Кац, милочка. Мне до тебя далеко.

— Скоро будешь так же счастлива, как я.

— Точно?

— Точно. Вы все приедете на крестины, я планирую большое торжество.

— Как на твою свадьбу?

— Лучше! И размахом побольше! С белыми палатками, слугами во фраках и оркестром а-ля Гленн Миллер, подплывающим на плоту. Ты, само собой, моя почетная гостья.

Когда майеровская «Веспа» подкатила по вязовой аллее к дому, Мария сидела на канапе, с маменькиным, пардон, с бабушкиным романом на коленях, а на толстой стеклянной столешнице перед нею стояла чашка целебного чая.

— Тебе нехорошо?

— Макс, — сказала Мария, — у нас будет ребенок.

— Что?! Ребенок? Правда? Я буду отцом?

— Да, господин Макс, — с порога сказала Луиза. — А теперь марш на кухню! Мыть руки! Тогда сможете поцеловать будущую мать.

С восторженным кличем, каким молодые пастухи оглашают пастбища и вершины, с кличем радости жизни, рвущимся к небу из глубин души, Макс ринулся к Луизе и так стремительно заключил ее в объятия, что оба пошатнулись и налетели на дребезжащий буфет.

— О Боже, господин Макс!

Мария подошла к окну, выглянула в сумерки, окружившие гладкое серебряное озеро темно-зелеными тенями. На причальном столбике сидела чайка, вся розовая в лучах заходящего солнца, и, хотя будущей матери было невмоготу смотреть на пламя заката, она осталась у окна, наблюдая, как гаснет чайка.

* * *

Дни бежали за днями, а кроме ее животика, ничего почти не менялось. В мае, когда после молебнов шла по городку, она приветливо здоровалась направо и налево, и прохожие тоже приветливо здоровались, мужчины приподнимали шляпу, женщины заговорщицки улыбались. Теперь она здесь своя, одна из них, будущая мать и супруга партийного председателя in spe.[56] Во всяком случае, Майер был по-прежнему совершенно уверен, что вскоре примет наследие мясника. Пока что до этого еще не дошло, пока что старая эпоха держалась в седле, но восходящий политик уже приобрел председательские замашки. Он знал полгородка по именам, помогал старым дамам нести сумки с покупками, подвозил паралитиков в инвалидных креслах к избирательным урнам, стоял с рыболовами у озера, с яхтсменами — в гавани, пел в церковном хоре, вступил в общество краеведов, участвовал в массовых походах, а сидя в компании за пивом, намекал, что максимум через несколько недель возглавит эту заспанную лавочку. Мария относилась к этому скептически, но остерегалась критиковать майеровский оптимизм. Она любила мужа и не сомневалась, что он будет ребенку прекрасным отцом.

Происходящее вовне — что дома, что в консерватории — оставляло ее внутренне безучастной, она все делала как бы левой рукой и наполовину с облегчением, наполовину с разочарованием констатировала, что Айслер не заметил ее беременности, даже когда она, отставив пальчик с обручальным кольцом, подносила к губам чашку целебного чая. Однажды под вечер застолье в экзистенциалистском погребке обернулось по ее милости небольшим партийным судилищем.

— Товарищи, — объявила она авангардистам, — боюсь, я должна кое в чем признаться. Уже некоторое время назад я вступила в брак, который определяется буржуазными категориями мужа…

Айслер онемел. Онемел и оцепенел. Он вообще слушал? По дороге к вокзалу мечтал о красных звездах и бесклассовых гармониях и клялся, что сегодня же ночью сочинит канон, гимн во славу отца народов, Сталина, и посвятит его ей, своему дорогому товарищу!

Господи, он что, вправду ума решился?

Равнина за вагонным окном погружалась в синий ночной сумрак, а Мария набрасывала письмо, где однозначно давала понять, что отнюдь не намерена отправляться вдогонку за мировым духом. В следующий понедельник Айслер, стоя у окна, сцепив руки за спиной, объявил тоном политкомиссара, чтобы она шла к Фадееву.

— Прямо сейчас?

— Товарищ, это приказ!

Больше Айслер не сказал ни слова, но Мария поняла: он решился уехать к своей вершине. Мимо секретарши она ворвалась в кабинет директора. Фадеев как раз хлебал суп с омлетом.

— Федор Данилович, — со слезами выпалила она, — вы были правы, он уезжает, уезжает за мировым духом!

— Мы не можем его удержать, мадемуазель. Но что с вами? Будьте же благоразумны!

— Я жду ребенка.

— От кого?

— От Майера.

— От флейтиста?!

— Нет. Майер не из наших.

— Не из наших, — с облегчением вздохнул Фадеев, — слава Богу.

Десять дней спустя консерватория в полном составе была на вокзале, провожала Айслера, который международным экспрессом уезжал через Берлин в Москву. По распоряжению Фадеева, секретарша угощала водкой и хлебом-солью, все размахивали красными флагами, скрипичный квинтет играл «Интернационал», по равнине пыхтел скорый поезд, в вокзальном буфете появилась Соловушка, Шелковый Кац влюбился, Максимилиан Майер поедал глазунью из двух яиц, коммивояжер, торгующий соусом в кубиках, вошел в комнату, эшелон с боеприпасами промчался мимо станции, а когда шум поезда затих над залитыми солнцем рельсами, Мария услышала в тишине чей-то голос, свой собственный:

— Остается лишь надеяться, что господин доцент найдет свое счастье среди счастливых советских людей.

— Счастье дирижера-хоровика, — добавил Фадеев с горькой усмешкой.

Через два дня Мария получила запятнанную маслом открытку.

Понадобится некоторое время, писал Фадеев, чтобы найти адекватную замену доценту Айслеру. Поэтому он просит ее пока в консерватории не появляться, спокойно ждать ребенка. «С наилучшими пожеланиями Вам и Вашему батюшке. Искренне Ваш, Федор Данилович Фадеев».

* * *

Покуда все хорошо, не так ли? Все устроилось. Нет больше нужды мотаться на поезде туда-сюда, Айслер исчез в безбрежных просторах на востоке, и доктор Лаванда считал ее анализы крови вполне приемлемыми. Если ночью она неожиданно просыпалась, Макс спешил вниз заварить травы — кто потеет, должен жить, — а затем помогал ей поменять простыню. Он всячески опекал ее и ублажал, относился к ней как к царице, повелевающей таинственной державой, и чего только не придумывал, чтобы, как он восторженно кричал, достойно встретить нового гражданина Земли! Столяру, члену правления партии, был заказан пеленальный комод. Другой член правления, декоратор, оформил детскую. Еще двое, каменщики, забетонировали подвал, и после нескольких дней, наполненных шумом и пылью, в подвале кацевского дома, где уже стояла новенькая детская коляска, состоялся небольшой вернисаж. Заместитель мясника, водопроводчик, установил там подлинную сенсацию — сверкающую хромом стиральную машину с автоматической программой.

— Эта машина, — воскликнул Майер, — триумф современной техники, стирающая пеленки веха на пути прогресса!

Засим он провозгласил хвалу Луизе, доброму гению семьи, и велел ей выйти вперед, чтобы на глазах у правления нажать кнопку пуска. Старт! Машина работала, в самом деле работала, поскольку еще до конца месяца зампредседателя (стиральная машина) предложил ввести Майера в правление партии в качестве секретаря-протоколиста. А так как столяр (пеленальный комод), декоратор (занавески) и оба каменщика (подвал) поддержали это предложение, честолюбивый Майер вступил в свою первую партийную должность. И отныне протоколировал заседания, состоявшие из монотонного зачитывания пунктов, по которым нужно провести переговоры.

«29 августа 1947 г.

Сижу в беседке, — писала Мария в дневнике, — и мне хочется, как тогда, в Генуе, обратиться к жизни.

Нынче утром курьер доставил мне 21 розу. Чудесно. Замечательно, а учитывая тот факт, что в парке у нас роз полным-полно, даже оригинально. Но вот что скверно: казалось бы, все обстоит превосходно, и тем не менее меня гнетет ощущение какой-то угрозы. Вместе с ребенком растет страх. Груша упадет с дерева — я вздрагиваю. Прогулочный пароходик растает в тумане — я растрогана до слез. А если папá оставит на террасе, в ванной, в уборной, в беседке кучки сигарного пепла, меня обуревает такая ярость, что я готова разнести Луизу в пух и прах. Вот сегодня утром накричала на нее: Убери сию минуту! Слышишь, сию минуту!»

Позднее в этот день, когда ей исполнилось двадцать один, Мария с кружевным зонтиком маман стояла на террасе, глядя, как папá с сумкой для гольфа, из которой торчал железный букет садовых грабель и тяпок, бредет по прибрежной лужайке. И у нее вдруг словно пелена спала с глаз. Упавшая груша, исчезающий в дымке пароход, рассыпанный повсюду пепел — все эти сигналы указывали на папá. Он съеживается, говорили сигналы, папá съеживается! И он вправду съеживался, уменьшался, причем не только в перспективе. Сама она округлялась, а вокруг старика Каца росла африканская пустыня — его конец. Там уходило уходящее, а здесь — Мария положила ладони на свой тугой живот — приближалось грядущее.

«В тот же день, ок. 20 часов.

Мы только что поужинали. Мой деньрожденный ужин. Грандиозное торжество! Папá уже в постели. Луиза на кухне. Мы с Максом вдвоем за длиннущим столом, оба молчим. Он орудует зубочисткой в своем хищном оскале. Как только я встала, он мигом доел все, что я оставила. Но разве он не прав? Разве воспрещено обглодать с косточки мясо? Майер жаждет жизни, признания, влиятельности, власти. Жаждет больше, от всего, держу пари: он все получит. И за двоих он лопает потому, что чувствует в себе склонность к росту, к величию.

Не то что папá. Вся его жизнь была уменьшением, процессом съеживания. Мать в свое время от него упорхнула; жена, сын и сестры оставили его ради Иисуса, а в 38-м ему пришлось убрать с крыши наше имя, закрыть швейный цирк.

Начинаю понимать, что майеровская программа также и моя: мы жизнь, будущее.

Наш ребенок придет / папá должен уйти».

* * *

Однажды субботним вечером в конце сентября возбужденный Макс пригласил свою Марию покататься на лодке. Она сидела на корме, он греб. Греб сильными толчками, и ей вдруг бросилось в глаза, какие у него мускулистые плечи. О да, она отхватила парня что надо, самого лучшего, самого милого, самого красивого, и неожиданно ею овладело дивное ощущение, что нынешней осенью всё, в том числе и она, созреет до полной гармонии. Как беременная дочь умирающего отца — теперь ей это известно — она воплощала непримиримейшее из всех противоречий, антагонизм между жизнью и смертью, и как ни горько, что восход новой жизни обусловливает закат старой, тут она не в силах ничего изменить, придется смириться, спокойно, как папá. Выпрямившись, она сидела на корме, защищаясь от солнца вуалькой, а голубое широкое платье, точно покров Мадонны, облекало плод ее чрева.

— Ты меня слушаешь, любимая?

— Ну конечно.

Макс рассказывал о товарище по армейской службе, который недавно переехал в их городок и открыл врачебную практику. Он гинеколог.

— Представляешь, — восторженно продолжал гребец, — у Оскара все по последнему слову науки. Кабинет у него точь-в-точь как в роскошной калифорнийской клинике. В приемной тебя встречают две белокурые киноактрисы.

— Прости, Макс, ты куда клонишь?

— Я думаю, нам надо поменять врача.

— Ты серьезно?

— Да.

Он охал, пыхтел, греб и при этом продолжал рассказывать про Оскара, про этого гинеколога милостью Божией, который самыми современными методами поможет их младенцу появиться на свет. Конечно, Лаванда слегка неопрятен, иной раз коричнево-желтые резиновые трубки, точно детские кишки, свисали у него из кармана халата, и, несмотря на преклонный возраст, жил он в съемной квартирке. Гинекология, понятно, не его специальность, однако он давний друг семьи и в мрачные годы у него одного хватало мужества появляться в кацевском доме. Способен ли Макс это понять? Едва ли. У Макса за плечами громкая война, а не тихая. Он боялся нибелунгов, а не местных обывателей. Ему не довелось сидеть на низкой ограде, смотреть, как другие проходят мимо, по трое-четверо под ручку, и, вероятно, безнадежно объяснять Максу, почему она хранит верность старику Лаванде.

— Знаешь, — сказала она в конце концов, — обстановка роскошной калифорнийской клиники меня не очень-то привлекает. Думаю, нам лучше забыть о твоем армейском товарище.

Глубокая тишина, оба молчали. Мимо вжикнула восьмерка, восемь гребцов в едином ритме. Пропуская их, Макс поднял весла над водой. Мария улыбнулась ему. Она его любила. У нас наверняка родится мальчик, маленький белокурый Макс, думала Мария, а бусины капель, словно расплавленный свинец, сыпались на зеркало вод.

* * *

В воскресенье она сочла за благо отправить Макса к мессе одного. В ее положении, сказала она, преклонять колени не слишком полезно. Но это была не единственная причина, по которой она осталась дома. Во время беременности, когда столь многое изменилось, она пришла к убеждению, что вера должна вырастать сама собой, как ребенок под сердцем у матери. После ухода Макса старый Кац, опираясь на трость, поднялся наверх к дочери, предложил выпить на террасе чайку. Некоторое время они молча сидели в креслах, потом папá сказал:

— Ну-ка, выкладывай, милая моя, мне не терпится. Ты получила письмо, конверт в жирных пятнах. Что он тебе пишет, мой старинный друг Федор Данилович?

— Боюсь сказать.

— Он хочет от тебя отделаться?

Она прикусила губу. Потом положила руку на предплечье папá и сказала:

— Не пугайся!

Он вздрогнул. Посмотрел на нее, воскликнул:

— Нет, неужто правда?

— Да, — прошептала Мария. — Ученица мастер-класса.

— Ученица мастер-класса… У великого Федора Даниловича Фадеева!

— Со следующего семестра, — добавила она, — после родов. Он дал мне несколько домашних заданий, в частности Первое интермеццо Брамса.

— Мы победили, сокровище мое, мы победили! Ученице Федора Даниловича откроются сердца метрополий, подмостки концертных залов и не в последнюю очередь бумажники ловких агентов. «Стейнвеи», «Бехштейны» и «Бёзендорферы» падут на колени, умоляя: играй на мне, виртуозка!

Она рассмеялась. Папá отпил глоток чаю и спросил:

— Кстати, ты обратила внимание на самшитовую изгородь? Она выросла на целых десять сантиметров. Мы правильно сделали, когда беспощадно ее подстригли.

— Да, хороший год. Еще чайку?

— Пожалуй, мне не повредит глоточек виски. Изумительный нынче день, по-моему.

Мария принесла поднос с виски, налила ему.

— Думаешь, ты будешь счастлива с Майером?

— Думаю, да. Почему ты спрашиваешь?

— Потому что никогда его не вижу. Недавно он вышел из кухни и, представь себе, поздоровался. Очень мило с его стороны.

Мимо проплыл прогулочный пароход, исчез в туманной дымке, вероятно, это его последний рейс, конец сезона.

— Брамс, — сказал папá. — Значит, начинаем с Брамса. А что еще?

— Разное. Ноты пришлют на той неделе, с аппликатурой Фадеева, которую впишет секретарша.

— Может, отблагодарим ее шелковой блузкой, как ты считаешь? — Он выпил виски. — Налей-ка еще!

Мария медлила.

— Папá, Лаванда сказал…

— Лаванда, Лаванда! Лаванда устарел, так и запомни. Отстал от времени. Если б твой Майер пораскинул мозгами, давно бы послал тебя к другому врачу.

— Вот как, неужели?

— Мне вдруг стали нравиться горы. Никогда я их не любил, а теперь они мне нравятся. Знаешь, я не удивлюсь, если родятся близнецы.

— Близнецы?!

— Да, близнецы. Твой брат всегда так радуется, когда крестит их. Но прежде мы отпразднуем твой день рождения, устроим настоящий прием, с холодными закусками, с музыкой и фейерверком…

— Папá, мой день рождения давно прошел.

— Правда?

— Помнишь мое тринадцатилетие, тогда, до войны?

— У мадам Серафины…

— В гостинице «Модерн»…

— Когда мы вошли в столовую, муссолиневские чернорубашечники повскакали со стульев.

— В Генуе, милая моя, твой отец вырвал себе сердце из груди. И все напрасно.

— Напрасно?

— Нибелунги пощадили нашу страну. С тем же успехом мы могли остаться дома. Но твой брат так меня донимал. Корил, что я ставлю под угрозу твою жизнь, твой талант, твое великое дарование!

— Там нет роялей…

— Ну, кой-какие все-таки есть. Правда, ужасно расстроенные! С прогнившим нутром! Моцарт на них звучит как Шёнберг. По клавишам ползают муравьи, жуки и прочая нечисть. Они даже войлок на молоточках сжирают. Ты мне не веришь?

— Нет, — засмеялась она, — ни единому слову.

— Почему?

— Потому что ты никогда не был в Африке.

Он обиженно заворчал.

— Да ладно, папá. Это замечательная история.

— Это чистая правда, и когда ты будешь рассказывать своим детям про их деда, то покажешь им орден, которым англичане наградили меня за победу в чемпионате. Он лежит у меня где-то в шкафу, со старыми шляпами.

— Ах, я понимаю, — вдруг воскликнула она. — Ты имеешь в виду, что у обеих будет по ребенку — у Марии Кац и у Марии Майер… Папá? Ты спишь, папá?

Он большими глазами смотрел на нее.

— О чем бишь мы говорили? Я потерял нить, прости…

Загрузка...