Глаза брата

В августе 1937 года Марии исполнилось одиннадцать, и теперь она прекрасно понимала, что означает on a du style. Было 21 декабря, холодный зимний день. Она долго щеткой расчесывала волосы, около одиннадцати слегка мазнула по щекам одеколоном, а когда колокола зазвонили ангельский привет, Луиза возбужденно сообщила, что заметила гостя — он идет к дому по вязовой аллее.

Мария метнулась в ателье и ударила по клавишам. Заиграла Скерцо Гайдна, а поскольку гость явно медлил войти в ателье, вконец разнервничалась и то и дело ужасно фальшивила. Ну и ладно. Она крутанулась на табурете, и улыбка застыла на губах. Вот он, гость, который еще несколько недель назад известил о своем приезде и которого с нетерпением ожидали, — черная фигура в круглой шляпе. Сутана на шелковой подкладке, пальто с меховым воротничком, а на башмаках, с которых каплями стекала вода, блестят четырехугольные серебряные пряжки. Брат откашлялся, снял широкополую шляпу, не глядя протянул ее Луизе.

— Прошу вас, господин доктор Кац, — почтительно произнесла Луиза.

Он аккуратно стянул перчатки, бросил их в шляпу.

— Меня должно называть монсиньором, Луиза. Это относится и к вам.

— Как прикажете, господин доктор… монсиньор.

Вялым жестом он отпустил экономку, и Луиза, обычно весьма самоуверенная, на цыпочках удалилась, точно чашу неся перед собой драгоценную шляпу с кожаными перчатками. Брат подождал, когда ее шаги утихнут, потом направил линзы очков на рояль и спросил:

— Где папá?

— В отъезде.

— Так-так, в отъезде.

Это была правда. Последнее время папá постоянно разъезжал. В минувшем июне, в начале купального сезона, он побывал на всех светских курортах, от Куршской косы и Остенде до Биаррица, где, как он впоследствии рассказывал, еще фланировали по бульварам немногие уцелевшие майорские вдовы. Если какая-нибудь из них покуда была мало-мальски в форме, он открывал чемодан с образцами, демонстрируя на выбор купальные костюмы, полосатые трико смелых расцветок, однако его надежда вновь стать на ноги, поправить дела так и не сбылась. Под конец, уже осенью, папá стоял со своим чемоданом у серого моря, как и вдовы, слушал рокот прибоя и с грустью вспоминал эпоху, исчезнувшую в военных и революционных невзгодах.

— Ты свистела, Мари? — внезапно спросил брат.

— Я? Свистела? Нет-нет.

— Все ж таки свистела.

— Я упражнялась.

— У тебя артистичное туше. Для твоего возраста это весьма примечательно, Мари. Зрение у меня, быть может, и слабое, зато слух хороший, даже очень. Так что признавайся: ты свистела?

Что греха таить, в последнее время такое нет-нет да и случалось. С тех пор как папá пропадал в разъездах, она поневоле сама себя поправляла, высвистывая правильные пассажи. Брат пробуравил ее взглядом и отчеканил:

— В народе верят, что свист девочки причиняет боль Богородице. Старый предрассудок, скажешь ты. Согласен. Однако ж ты, Мари, девочка, а не канарейка. И я бы хотел, чтобы впредь ты никогда больше не свистела. В котором часу ужин?

Она пожала плечами.

— При жизни маман ужинали ровно в семь. — Засим сутана с шорохом удалилась.

* * *

Наутро, фырча в снегу, к дому подкатил автомобиль. Мария выбежала на улицу, бросилась на шею замерзшему папá. Он размотал многочисленные шарфы, поскреб макушку под кожаным картузом, спросил:

— Твой братец?

Она кивнула.

До рождественского утра они еще кое-как выдерживали присутствие своеобычного гостя, только вот атмосфера становилась все более гнетущей, как перед грозой, и воспрепятствовать этому было невозможно. Когда у Луизы, которая оказалась совершенно неисправима, в очередной раз срывалось с языка «господин доктор Кац», взгляд брата за толстыми стеклами очков делался острым, жалящим, будто собственное имя портило ему кровь.

— Луиза, — сурово напоминал он, — извольте принять к сведению, что меня именуют монсиньор, мон-синь-ор!

Днем он сидел наверху, в своей давней комнате, где все оставалось так же, как до его отъезда в монастырскую школу. Над кроватью висело распятие, в шкафу лежали матроска и шапочка с сине-белыми лентами, в углу сооружен маленький алтарь со свечами и миниатюрным кубком. Едва лишь брат покидал комнату, раздавался бой часов: семь, время ужина. Усевшись за стол, он сгибал указательный палец, совал его за ворот сутаны и чуточку освобождал шею. По словам Марии, ей и самой было затруднительно глотать. Папá, видимо, испытывал сходные ощущения — в обществе монсиньора у каждого сжимало горло, перехватывало дух. За едой все без конца чуть ли не давились — и она, и папá, и Луиза, и, разумеется, брат, который не мог проглотить ни кусочка, не оттянув пальцем ворот сутаны. Сущий кошмар! Посреди ужина папá вытянул соломинку, пропущенную сквозь виргинскую сигару, обрезал мундштук, но даже раскурить не успел, как брат уже заперхал: кх-х, кх-х.

Близилось Рождество; температура падала; напряжение росло.

— Мари, — сказал брат накануне праздника, поднеся молитвенник буквально к ее носу, — маман нарекла тебя самым прекрасным именем на свете. Тебе не кажется, что оно обязывает тебя к богоугодной жизни?

На буфете, где стояла фотография родителей, сделанная в день помолвки, он зажег лампадки, сладковатый запах распространялся по дому, как раньше, при жизни маман, и, когда он, собираясь подняться наверх, подобрал шуршащие полы сутаны, впору было поверить, что покойница впрямь вернулась в дом Кацев. Луиза, будьте добры, разбудите меня к заутрене!

Сутана скрылась в комнате наверху.

* * *

Когда утром 24 декабря Мария вышла к завтраку, мужчины уже сидели за столом. Папá смотрел в газету, брат — в молитвенник, но она сразу догадалась, что произошло: подспудная до сих пор война грянула в открытую.

— Мне конечно же известно, — сказал папá, переворачивая страницу, — что для христиан Рождество имеет определенное значение. Но я малышке не указчик. И коль скоро ты с таким упорством настаиваешь, чтобы она пошла к рождественской мессе, изволь поговорить с нею сам.

— Я полагаю, — отозвался брат, не поднимая глаз от молитвенника, — Мари не только твоя дочь. У гроба маман я дал торжественный обет позаботиться о воспитании Мари. Нынче родился наш Спаситель. Мне предстоит служить мессу в церкви Старого города, и я думаю, сестра будет меня сопровождать.

— Я думаю, она достаточно взрослая, чтобы самостоятельно принимать решения.

Бог ты мой, она спустилась вниз выпить кофе с бутербродом, а оказывается, надо на голодный желудок делать религиозные заявления!

— Вам, иудеям, — после продолжительного молчания сказал брат, — предписывают отделять мясную посуду от молочной, и сколько надобно мужчин для богослужения в синагоге, и прочая, и прочая. Сплошь законы да правила! Спрашивается только, чего ради их исполнять. Воздаяния на том свете вам не обещано. Не то что нам, папá! Мы веруем в воскресение и в жизнь после смерти.

— Что мы об этом знаем? Как можем помыслить немыслимое?

— Ты что же, дерзнешь отрицать существование Бога?

— Мне, человеку простому, такое и в голову не придет!

— То-то же. Бог существует. А если мы не видим Его, то лишь по одной причине: мы, люди, не способны постичь истинное бытие. Ты понимаешь меня, Мари? Слава Господня незрима. Стало быть, справедливо и обратное. Коль скоро незримое есть высочайшее бытие, должно сделать вывод, что зримое, сиречь наш мир, состоит из обмана и иллюзии. Я пекусь о спасении твоей души, Мари. О том, чтобы ты уразумела: твоя душа реальнее этого вот кофейника или пейзажа за окном.

Брат избегал смотреть на нее. Не сводил глаз с буфета, где возле золотой рамки с фотографией родителей трепетали огоньки лампад. Луиза шумела на кухне, успела вовремя улизнуть. Часы тихонько задребезжали, словно вздыхая, и пробили очередной час. С чашкой в руке Мария отошла к окну. В каком-то смысле она брата понимала. Порой ей казалось, маман все еще сидит в ателье. За все эти годы она ничуть не постарела, и на белой пикейной блузке алело влажно поблескивающее кровавое сердце, осиянное благодатью, как сердце Христово в боковом алтаре церкви Святого Освальда…

На фоне зимнего пейзажа Мария видела свое прозрачное отражение. Белый берег, черное озеро. Чью же сторону ей принять — сторону горячо любимого папá или сторону брата и спасения собственной души?

— Папá, — продолжал брат, — ты только что вернулся из коммерческой поездки. В торговом таланте тебе, конечно, никак не откажешь, но ведь особыми успехами ты явно не можешь похвастать.

— В самом деле, — согласно кивнул папá, — бывало и получше.

— Сегодня утром после мессы я говорил с Арбенцем. Он намекнул, что с заказами обстоит прескверно.

— К чему ты клонишь?

— Я говорю о ночном освещении названия нашей фирмы…

— А что с ним не так?

— С недавних пор, по словам Арбенца, его воспринимают как провокацию.

Мария воззрилась на брата. Она, конечно, понимала его набожность и даже отчасти сопереживала. Священником он стал исключительно из сыновней любви. Хотел когда-нибудь свидеться с маман, а это, разумеется, возможно только при условии реального воскресения мертвых, свершения Страшного суда. Но какое отношение к рождественской мессе имеет светящаяся надпись на крыше? Почему именно сейчас, когда речь шла о ее душе, он заговорил о названии фирмы?

— Что до всенощной, — сказал папá, — то твой брат, пожалуй, прав. Тебе не вредно появиться в церкви. Ладно. Я согласен. Ступай с ним! Но освещение, — свирепо добавил он, снова обернувшись к сыну, — останется, тут я на уступки идти не намерен! Пока мы живы, монсиньор, наша фамилия, благородная фамилия Кац, будет сиять на фоне неба.

Нет, так переговоры заканчивать не годится. Мария повернулась спиной к своему отражению, бросилась в кресло, положила ногу на ногу и объявила:

— Au fonds[7] возникает проблема с одеждой. В последнее время я довольно-таки сильно выросла и при всем желании не знаю, могу ли появиться на людях в моем нынешнем гардеробе.

* * *

В черной шелковой вуальке маман и в меховой шубке, которую папá с Луизиной помощью на скорую руку переделал, Мария отправилась с братом к рождественской мессе в маленькую церковь Старого города. Брат вел службу, ломал облатку, поднимал кубок; облачение было ему очень к лицу, и по крутым ступеням алтаря он двигался, будто танцуя. Во время причастия Мария вместе с несколькими древними старушенциями вышла вперед, закрыла глаза, и бормочущий по-латыни брат-священник положил ей на язык освященную облатку. Она долго-долго держала ее во рту и, только когда брат произнес Ite, missa est,[8] отвела от лба сплетенные ладони и стряхнула с себя благоговейное оцепенение. Потом они рука об руку шагали по заснеженным переулкам, и брат, пребывавший в отменном расположении духа, то и дело тыкался носом в воротник шубки, которую некогда носила маман.

— Ее духи, — говорил он.

В доме было темно. Папá спал, Луиза проводила сочельник у своей родственницы. В передней брат спросил, не посидит ли она немного с ним за компанию.

— Охотно, — ответила Мария.

— Тогда не снимай шубу! Сперва надо сходить в подвал, а там холоднее, чем на Северном полюсе.

Она послушно осталась в шубе, и они спустились в мрачное, пахнущее тиной помещение. Электричества там не было, брату пришлось зажечь керосиновый фонарь. Тут и там попадались одноногие манекены, с головами и без, тени их, словно призраки, плясали вокруг; в одной нише лежало на деревянных козлах маменькино седло. Там же стояли ее сапожки для верховой езды, а в них — целый сноп хлыстиков, и, несмотря на холодную сырость, из ниши тянуло теплым запахом кожи. Фонарь, покачиваясь, двигался дальше.

— Пожалуй, я должен тебе признаться, — гулко разнесся под сводами голос брата, — что живу теперь не в Риме.

— Как, уже не при Папе?

— Нет. Политическая обстановка вынудила меня спешно покинуть Италию. Несколько недель назад я вернулся на родину и, представь себе, нашел замечательное прибежище в некой монастырской библиотеке!

В монастыре? Просто не верится. Да еще и замечательное! В устах брата это слово звучало довольно странно. Замечательное прибежище в монастыре!

— Ну и каково это — чувствовать себя монахом? — спросила она.

— Монахов разогнали в годы Реформации, — пояснил он, — монастырь закрыли, библиотека же, всемирно знаменитая библиотека, сущий книжный ковчег, уцелела в перипетиях времен. И теперь я служу на этом ковчеге. Библиотекарем. Капитаном.

Она обомлела. Мысли путались — а брат уводил ее сквозь скрипучие железные двери все глубже в подвал. Помнится, она никогда раньше тут не бывала, и ей стало чуточку жаль, что у нее нет подружки, сообща с которой можно разведать эти подземелья. В конце концов они добрались до винного погреба, брат вынул из стойки бутылку, стер пыль, поднес этикетку к глазам, понюхал пробку, не переставая при этом восхищаться своим книжным ковчегом, залом невероятной красоты, по его словам, на переходе от барокко к рококо, палуба из резонансной ели, стройные мачты красного дерева, а полукруглые, достигающие до потолка стеллажи словно надутые паруса. Он выбрал бордо урожая 1926 года.

— Ему столько же лет, сколько тебе, Мари!

Когда они возвращались сырыми коридорами, впереди нее, тихонько шурша, летели полы его сутаны, назад в верхний мир, и оп-ля! — новый сюрприз. Дом будто успели тем временем натопить, ее встретило приятное тепло. Мария хотела снять шубу, но брат опять остановил ее, похвалил: шубка маман очень ей идет.

— Вот как, правда?

— Я попросил Луизу приготовить вот эту шляпку. В наших старых проспектах ты найдешь фотографии, где маман в этой шляпке. Ты позволишь?

Бережно, как на коронации, брат надел Марии высокую шляпку, а она, улыбаясь, опустила на лицо, до самого подбородка, густую вуаль. В самом деле, от вуали тоже пахло маман.

— Не плачь. Запомни: вещи ветшают и разрушаются медленнее, намного медленнее, чем люди. Оттого-то мы любим книги и картины. Они рассказывают о времени, не поддаваясь его власти. Что ж, недостает только бокалов, и можно начать рождественский праздник. Ты рада?

— Да, — тихо сказала она.

В библиотеке брат откупорил бутылку, точно заправский официант, заложил левую руку за спину и налил ей вина. Она устроилась в шезлонге и теперь старалась как можно аристократичнее пригубить бокал.

— Папá рассказывал тебе, что видел в рейхе?

— Да, — ответила она. — Рассказывал, как майорские вдовы глядят на море.

— И всё? Ни слова про Гитлера и его нацистскую орду? — Брат отставил бокал и, буравя Марию взглядом сквозь толстые стекла очков, сказал: — Мари, в Италии я был свидетелем тому, как люди в одночасье разучились здороваться за руку. Вдруг перешли на saluto romano,[9] даже иные священники в Ватикане. Вот-вот начнется потоп, дождем низойдут на землю огонь и зола, и ты конечно же задаешься вопросом, что делает мою библиотеку ковчегом. Очень просто: у меня на борту их «Песнь», манускрипт «б» «Песни о нибелунгах», и я исхожу из того, что эти нибелунги по крайней мере к данной книге, их собственной, отнесутся с уважением. Так что в ковчеге мы в безопасности. Хранителей своего сокровища они трогать не станут. Ты меня поняла?

— Нет, — призналась Мария.

— Изволь, я охотно поясню. У меня как библиотекаря очень много работы. Необходимо в корне обновить всю каталожную систему. Ты бы могла помогать мне по хозяйству, а я бы с большим удовольствием учил тебя латыни, греческому, начаткам философии. Таково мое предложение. И что бы ни случилось, оно останется в силе.

— А что может случиться?

— Мари, тот, кто сжигает книги, хочет уничтожить весь мир. Послушай, ты впервые пьешь вино?

— Да, впервые.

— Ну и как, вкусно?

— Ничего.

— Мари, ты превосходно играешь на фортепиано. Папá гордится тобою. Но логики я не вижу. Он бы должен делать все, чтобы развить твой талант, однако боюсь, как раз этого он и не делает. Извини за прямоту: как дочь папá ты относишься к кругу тех, кому грозит опасность. Если он не выключит надпись на крыше, жди неприятностей.

— Он ее не выключит.

— То-то и оно. Старый упрямец. Поэтому тебе нельзя оставаться в этом доме, пойми наконец! Либо ты переезжаешь ко мне, либо я сам помещу тебя в католический пансион.

— О-о, шантаж!

— Мари, выбирай: книжный ковчег или пансион, tertium non datur, третьего не дано. Почему ты улыбаешься?

— Я? Просто так…

Но Мария лукавила. Улыбалась она потому, что сквозь густую сетку вуали кое-что заприметила. На высоком, до потолка, стеллаже виднелись фотографии в рамках из свиной кожи: маленький конфирмант, благочестивый служка, монастырский воспитанник в рясе. С незапамятных времен брат стоял среди классиков, а потому, наверное, не случайно оказался в книжном ковчеге. Там он тоже будет стоять среди великих писателей и философов — словно маман собственноручно определила его туда.

— Почему ты все время смотришь на мою шею?

— На твой ворот. Он такой тесный!

— Мари, я бы в самом деле предпочел, чтобы ты переехала ко мне. Мы же как-никак брат и сестра. И у нас наверняка много общего.

— Я останусь с папá.

— Последствия тебе известны.

— Нет, милый братец. Католическая атмосфера не для меня, и в твоем книжном ковчеге, и в пансионе. Я хотя и крещеная, но…

— Да?

— …все же скорее Кац. Не выношу ошейников. — Она встала. — Можно кое о чем тебя попросить?

— Конечно. — Брат тоже встал.

— Будь добр, называй меня Марией.

— Завтра мы уже не увидимся, я уезжаю ни свет ни заря. Береги себя. И не забудь: ковчег для тебя всегда открыт.

— Спасибо.

Он поднял вуальку маменькиной шляпы (хлопок с вискозой) и робко поцеловал ее.

— Прощай, Мария!

Загрузка...