ПРИЛОЖЕНИЕ Станиславский о Станиславском[12]
Из книги «Моя жизнь в искусстве»

Упрямство

Я родился в Москве в 1863 году — на рубеже двух эпох. <…> Мой отец, Сергей Владимирович Алексеев, чистокровный русский и москвич, был фабрикантом и промышленником. Моя мать, Елизавета Васильевна Алексеева, по отцу русская, а по матери француженка, была дочерью известной в свое время парижской артистки Варлей, приехавшей в Петербург на гастроли. Варлей вышла замуж за богатого владельца каменоломен в Финляндии, Василия Абрамовича Яковлева, которым поставлена Александровская колонна на бывшей Дворцовой площади. Артистка Варлей скоро разошлась с ним, оставив двух дочерей: мою мать и тетку. Яковлев женился на другой, г-же Б., турчанке по матери и гречанке по отцу, и передал ей заботу о воспитании своих дочерей. Их дом был поставлен на аристократическую ногу. Тут, по-видимому, сказались придворные {54} привычки, унаследованные новой женой Яковлева от своей матери-турчанки, бывшей ранее одной из жен султана. Старик Б. похитил ее из гарема и спрятал в ящике, который был сдан в багаж как простая кладь. По выходе корабля в море ящик вскрыли и выпустили гаремную узницу на свободу. Как сама Яковлева, так и ее сестра, вышедшая замуж за моего дядю, любили светскую жизнь; они давали обеды и балы.

В шестидесятых и семидесятых годах Москва и Петербург танцевали. В течение сезона балы давались ежедневно, и молодым людям приходилось бывать в двух-трех домах в один вечер. Я помню эти балы. Приглашенные приезжали чуть ли не цугом, со своей прислугой, в парадных ливреях на козлах и сзади, на запятках. Против дома, на улице, зажигались костры, а вокруг костров расставляли угощение для кучеров. В нижних этажах дома готовился ужин для приехавших лакеев. Щеголяли цветами, нарядами. Дамы увешивали грудь и шею бриллиантами, а любители считать чужие богатства вычисляли их стоимость. Те, которые оказывались наиболее бедными среди окружающей их роскоши, чувствовали себя несчастными и точно конфузились своей нищеты. Богатые же поднимали головы и чувствовали себя царицами бала. Котильоны с самыми замысловатыми фигурами, с богатыми подарками и премиями танцующим длились по пяти часов беспрерывно. Чаще всего танцы кончались при дневном свете следующего дня, и молодые люди прямо с бала, переодевшись, отправлялись на службу в контору или в канцелярию.

Мой отец и мать не любили светской жизни и выезжали только в крайних случаях. Они были домоседы. Мать проводила свою жизнь в детской, отдавшись целиком нам, ее детям, которых было десять человек.

Отец, до самого дня свадьбы, спал в одной кровати с моим дедом, известным своей патриархальной жизнью старинного уклада, унаследованной им от прадеда — ярославского крестьянина, огородника. После женитьбы он перешел на свое брачное ложе, на котором спал до конца жизни; на нем он и умер.

Мои родители были влюблены друг в друга и в молодости, и под старость. Они были также влюблены и в своих детей, которых старались держать поближе к себе. Из моего далекого прошлого я помню ярче всего мои собственные крестины, — конечно, созданные в {55} воображении, по рассказам няни. Другое яркое воспоминание из далекого прошлого относится к моему первому сценическому выступлению. Это было на даче в имении Любимовка, в тридцати верстах от Москвы, около полустанка Тарасовка Ярославской ж. д. Спектакль происходил в небольшом флигеле, стоявшем во дворе усадьбы. В арке полуразвалившегося домика была устроена маленькая сценка с занавесью из пледов. Как полагается, были поставлены живые картины «Четыре времени года». Я — не то трех-, не то четырехлетним ребенком — изображал зиму. Как всегда в этих случаях, посреди сцены ставили срубленную небольшую ель, которую обкладывали кусками ваты. На полу, укутанный в шубу, в меховой шапке на голове, с длинной привязанной седой бородкой и усами, постоянно всползавшими кверху, сидел я и не понимал, куда мне нужно смотреть и что мне нужно делать. Ощущение неловкости при бессмысленном бездействии на сцене, вероятно, почувствовалось мною бессознательно еще тогда, и с тех пор и по сие время я больше всего боюсь его на подмостках. После аплодисментов, которые мне очень понравились, на бис мне дали другую позу. Передо мной зажгли свечу, скрытую в хворосте, изображавшем костер, а в руки мне дали деревяшку, которую я как будто совал в огонь.

«Понимаешь? Как будто, а не в самом деле!» — объяснили мне.

При этом было строжайше запрещено подносить деревяшку к огню. Все это мне казалось бессмысленным. «Зачем как будто, если я могу по-всамделишному положить деревяшку в костер?»

Не успели открыть занавес на бис, как я с большим интересом и любопытством потянул руку с деревяшкой к огню. Мне казалось, что это было вполне естественное и логическое действие, в котором был смысл. Еще естественнее было то, что вата загорелась и вспыхнул пожар. Все всполошились и подняли крик. Меня схватили и унесли через двор в дом, в детскую, а я горько плакал.

После того вечера во мне живут, с одной стороны, впечатления приятности успеха и осмысленного пребывания и действия на сцене, а с другой стороны — неприятности провала, неловкости бездействия и бессмысленного сидения перед толпой зрителей.

Итак, мой первый дебют кончился провалом, и произошел {56} он из-за моего упрямства, которое временами, особенно в раннем детстве, доходило до больших размеров. Мое природное упрямство, в известной мере, оказало и дурное, и хорошее влияние на мою артистическую жизнь. Вот почему я на нем останавливаюсь. Мне пришлось много бороться с ним. От этой борьбы во мне уцелели живые воспоминания.

Как-то, в раннем детстве, во время утреннего чая, я шалил, а отец сделал мне замечание. На это я ему ответил грубостью, без злобы, не подумав. Отец высмеял меня. Не найдя, что ему ответить, я сконфузился и рассердился на себя. Чтобы скрыть смущение и показать, что я не боюсь отца, я произнес бессмысленную угрозу. Сам не знаю, как она сорвалась у меня с языка:

«А я тебя к тете Вере не пущу…»

«Глупо! — сказал отец. — Как же ты можешь меня не пустить?»

Поняв, что я говорю глупость, и еще больше рассердясь на себя, я пришел в дурное состояние духа, заупрямился и сам не заметил, как повторил:

«А я тебя к тете Вере не пущу».

Отец пожал плечами и молчал. Это показалось мне обидным. Со мной не хотят говорить! Тогда — чем хуже, тем лучше!

«А я тебя к тете Вере не пущу! А я тебя к тете Вере не пущу!» — настойчиво и почти нахально твердил я одну и ту же фразу на разные лады и интонации.

Отец приказал мне замолчать, и именно поэтому я четко произнес:

«А я тебя к тете Вере не пущу!»

Отец продолжал читать газету. Но от меня не ускользнуло его внутреннее раздражение.

«А я тебя к тете Вере не пущу. А я тебя к тете Вере не пущу!» — назойливо, с тупым упрямством долбил я, не в силах сопротивляться злой силе, которая несла меня. Чувствуя свое бессилие перед ней, я стал ее бояться.

«А я тебя к тете Вере не пущу!» — опять сказал я после паузы и против своей воли, от себя не завися.

Отец стал грозить, а я все громче и настойчивее, точно по инерции, повторял ту же глупую фразу. Отец постучал пальцем по столу, и я повторил его жест вместе с надоевшей фразой. Отец встал, я тоже, и опять тот же рефрен. Отец стал почти кричать (чего с ним никогда не бывало), и я сделал то же, с дрожью в голосе. {57} Отец сдержался и заговорил мягким голосом. Помню, меня это очень тронуло, и мне хотелось сдаться. Но, против воли, я повторил в мягком тоне ту же фразу, что придало ей оттенок издевательства. Отец предупредил, что он поставит меня в угол. В его же тоне я повторил свою фразу.

«Я тебя оставлю без обеда», — более строго произнес отец.

«А я тебя к тете Вере не пущу!» — уже с отчаянием говорил я в тоне отца.

«Костя, подумай, что ты делаешь!» — воскликнул отец, бросая на стол газету.

Внутри меня вспыхнуло недоброе чувство, которое заставило меня швырнуть салфетку и заорать во все горло:

«А я тебя к тете Вере не пущу!»

«По крайней мере так скорее кончится», — подумал я.

Отец вспыхнул, губы его задрожали, но тотчас же он сдержался и быстро вышел из комнаты, бросив страшную фразу:

«Ты — не мой сын».

Как только я остался один, победителем, — с меня сразу соскочила вся дурь.

«Папа, прости, я не буду!» — кричал я ему вслед, обливаясь слезами. Но отец был далеко и не слышал моего раскаяния.

Все душевные ступени моего тогдашнего детского экстаза я помню как сейчас и при воспоминании о них вновь испытываю щемящую боль в сердце.

Междуцарствие: балет — оперная карьера — любительщина

В нашем Алексеевском кружке дела пошли плохо. Сестры вышли замуж, брат женился, у всех родились дети, явились заботы, которые мешали им отдавать время театру. Не было возможности наладить новый спектакль, и для меня наступила довольно долгая полоса бездействия. {140} Но заботливая судьба моя не дремала и не давала мне пропускать времени зря. В ожидании новой работы она толкнула меня прежде всего в царство Терпсихоры. Это необходимо нашему брату, драматическому артисту. Однако я стал ходить в балет без всякой преднамеренной цели. В период «междуцарствия» я бросался из стороны в сторону, — вот и попал в балет, чтоб посмотреть, как там мои товарищи, завзятые балетоманы, «ломают дураков». Пошел, чтобы посмеяться, — и сам попался.

<...>

В меблированных комнатах, где обыкновенно жили незамужние танцовщицы, многое напоминало студенческую жизнь в мансардах. Из разных комнат собирались жильцы, кто-нибудь бежал в лавочку покупать закуску, другие делились тем, что у них есть, поклонники приносили конфеты и угощали ими друг друга. Так создавался импровизированный ужин и чай с самоваром. Во время этой трапезы перемывали все косточки актрисам и начальству или рассказывали какое-нибудь событие из жизни театра и закулисного мира, но главное — подробно обсуждали последний спектакль. Вот эти моменты я очень любил, так как, слушая, я вникал в тайны балетного искусства. Для того, кто не собирается изучать предмет специально, а лишь знакомится с ним в общих чертах, стараясь понять то, что ему, быть может, впоследствии придется изучать подробно, всего интереснее и целесообразнее присутствовать при живых спорах специалистов по поводу только что виденного и, следовательно, лично проверяемого. Эти споры по поводу живых образцов, с демонстрацией тех принципов, о которых идет речь, лучше всего вводили меня в тайны балетной техники. Когда балерине не удавалось доказать словами, она убеждала ногами, то есть тут же танцевала. Нередко даже при этом мне приходилось быть в роли балетного кавалера и поддерживать демонстрирующую балерину. Я ронял их, и моя неловкость наглядно объясняла мне тайну какого-нибудь технического приема или трюка. Если прибавить к этому вечные споры балетоманов {143} в их курильной конуре в театре, куда я был вхож и где встречал умных, начитанных и чутких эстетов, которые обсуждали танцы и пластику не с точки зрения их внешней техники, а со стороны производимого ими эстетического впечатления или художественных, творческих задач, то материал для моего познавания и исследования оказывался для меня более чем достаточным. Все это, повторяю, воспринималось мною без определенной цели, так как я ходил в балет не ради учения, а потому, что мне нравилась таинственная красочная и поэтичная жизнь кулис.

Как красивы, как причудливы углы задней стороны декораций, с неожиданными бликами света от повсюду расставленных щитков, прожекторов, волшебных фонарей. Здесь — синий, там — красный, там — фиолетовый. Там — движущийся хромотроп воды. Бесконечная высота и мрак сверху; таинственная глубина внизу, в люке. Живописные группы ожидающих выхода артистов в их пестрых костюмах из разноцветных материй. А в антракте яркий свет, бешеное движение, хаос, работа. Слетающие сверху и улетающие наверх живописные полотна с горами, скалами, реками, морем, безоблачным небом, грозовыми тучами, райскими растениями, адским пеклом. Скользящие по полу огромные красочные стены павильонов, рельефные колонны, арки, архитектурные части. Измученные рабочие в поту, грязные, всклокоченные, а рядом — эфирная балерина, расправляющая свои ножки или ручки, готовясь выпорхнуть на сцену. Фраки оркестрантов, ливреи капельдинеров, мундиры военных, франтоватые костюмы балетоманов. Шум, крик, нервная атмосфера — все перепуталось, смешалось, вся сцена обнажилась для того, чтобы после создавшегося столпотворения все снова постепенно пришло в порядок и создало новую, стройную, гармоническую картину. Если есть на земле чудесное, то только на сцене!

Можно ли среди такой обстановки не влюбиться? И я был влюблен, и я смотрел целые полгода на одну из воспитанниц школы, которая, как меня уверяли, была без памяти влюблена в меня, и мне казалось, что она мне улыбается и делает таинственные знаки со сцены. Нас представили друг другу впервые, когда воспитанниц школы распустили домой на рождество. Но… скандал! Оказалось, что я полгода смотрел не на ту, которую считал своею. Но и эта, другая, мне сразу {144} понравилась, и я тут же влюбился в нее. Все это было по-детски наивно, таинственно и поэтично, и, главное, чисто. Напрасно думают, что в балете царит иной, развратный дух. Я его не видал и с благодарностью вспоминаю веселое время, влюбленность и увлечение, которое я пережил в царстве Терпсихоры. Балет — прекрасное искусство, но… не для нас, драматических артистов. Нам нужно другое. Иная пластика, иная грация, иной ритм, жест, походка, движение. Все, все иное! Нам нужно лишь заимствовать оттуда их удивительную трудоспособность и умение работать над своим телом.

<...>

Благодаря частым выступлениям в любительских спектаклях я стал довольно известным среди московских дилетантов. Меня охотно приглашали как в отдельные спектакли, так и в кружки, где я перезнакомился почти со всеми артистами-любителями того времени, поработал у многих режиссеров. При этом я имел возможность выбирать и играть те пьесы и роли, которые мне хотелось, что позволило мне испробовать себя в разных ролях, особенно в драматических, о которых всегда мечтает молодежь. Когда в человеке много юных сил и он не знает, куда их девать, приходится «рвать страсть в {152} клочки». Но… как я уже не раз говорил, подобно тому как опасно с непоставленным голосом петь сильные партии, например, вагнеровского репертуара, так точно опасно и вредно для молодого человека без надлежащей техники и подготовки браться за непосильные ему роли. Когда приходится делать непосильное, естественно, прибегаешь ко всяким уловкам, то есть уклоняешься от главного, основного пути. Именно это еще раз и в сильнейшей степени повторилось со мной во время моих любительских мытарств — в период все еще длившегося «междуцарствия».

Я играл в разных случайных спектаклях, в быстро возникающих и кончающихся любительских кружках, в грязных, холодных, маленьких любительских помещениях, в ужасной обстановке. Постоянная отмена репетиций, манкировки, флирт вместо работы, болтовня, наскоро слепленные спектакли, на которые публика ходила, только чтобы потанцевать после спектакля. Приходилось играть в неотопленных помещениях. В большие холода я устраивал свою театральную уборную в квартире сестры, которая жила неподалеку от того театра, где я часто играл. В каждом антракте надо было ездить на извозчике в свою уборную, к сестре, для переодевания, а вернувшись — до своего выхода на сцену кутаться в шубу.

Какой ужас эти халтурные любительские спектакли! Чего только я не нагляделся! Вот, например, на один из спектаклей в водевиле, в котором участвовало до пятнадцати человек, не собралось и половины исполнителей, и нас, участвовавших в другой пьесе, заставили играть и в водевиле. Но мы не имели о нем никакого представления.

«Что же мы будем играть?» — недоумевая, спрашивали мы.

«Что! Что! Да выходите и говорите что попало. Надо же кончить спектакль, раз публика заплатила деньги!»

И мы, действительно, выходили и черт знает что говорили. Потом уходили, когда нечего было говорить. Выходили другие и делали то же самое. И когда сцена пустела, нас снова выталкивали. И мы и публика хохотали от бессмысленности того, что происходило на сцене. По окончании спектакля нас вызвали всем театром, кричали «бис», а главный устроитель спектакля торжествовал.

«Видите? Видите? — говорил он. — А вы еще отказывались!»

{153} Приходилось участвовать нередко в компании каких-то подозрительных лиц. Что делать? Играть было негде, а играть до смерти хотелось. Тут бывали и шулера и кокотки. И мне, человеку «с положением», директору Русского музыкального общества, выступать в такой обстановке было далеко не безопасно с точки зрения моей «репутации». Приходилось скрыться за какой-нибудь выдуманной фамилией. И я искал ее в надежде, что она действительно меня скроет. В то время я увлекался одним любителем, доктором М., игравшим под фамилией Станиславского. Он сошел со сцены, перестал играть, и я решил стать его преемником, тем более что польская фамилия, как мне тогда казалось, лучше укрывала меня. Однако я ошибся. Вот что случилось.

Я играл какой-то французский трехактный водевиль, действие которого происходило в уборной актрисы, за кулисами. Завитой, расфранченный, я влетел на сцену с громадным букетом. Влетел… и остолбенел. Передо мной в центральной главной ложе сидели отец, мать, старушки гувернантки. А в последующих актах мне предстояли такие сцены, которые не могли бы быть пропущены строгой семейной цензурой. Я сразу одеревенел от конфуза и смущения. Вместо бойкого разбитного молодого человека у меня получился скромный, воспитанный мальчик. Вернувшись домой, я не смел показаться на глаза домашним. На следующий день отец сказал мне только одну фразу:

«Если ты непременно хочешь играть на стороне, то создай себе приличный кружок и репертуар, но только не играй всякую гадость бог знает с кем».

Старая гувернантка, помнившая меня еще в колыбели, воскликнула:

«Никогда, никогда я не думала, что наш Костя, такой чистый молодой человек, способен публично… Ужасно! Ужасно! Зачем глаза мои видели это?!»

Однако нет худа без добра: во время этих скитаний по любительским спектаклям я узнал некоторых лиц, которые впоследствии стали видными членами нашего любительского кружка Общества искусства и литературы, а потом перешли и в Художественный театр.

Драматическая школа

<…> Отец, увлекшись нашей театральной деятельностью, построил нам в Москве великолепный театральный зал. В превосходной большой столовой были арки, соединяющие ее с другой комнатой, в которой можно было ставить подмостки сцены или снимать их, превращая комнату в курительную. В обыкновенные дни — это столовая. В дни спектаклей — это театр. Для этого превращения стоило только зажечь газовую рампу и поднять великолепный красный занавес с золотистым рисунком, за которым были скрыты подмостки. За сценой были предусмотрены все необходимые удобства. Надо было обновить новый зал спектаклем.

К тому времени я привез из Вены новую оперетку «Жавотта». У нее было два достоинства: первое, что она никогда не была играна в Москве, а второе, что она предоставляла для всех исполнителей более или менее подходящие роли. Не хватало лишь актера на {117} роль герцога. Эта роль требовала подлинного певца. Нам партия оказалась не по силам. Пришлось пригласить со стороны профессионала, кончающего ученика Консерватории, баритона с превосходным голосом, хорошим умением петь, хотя и с плохой внешностью: маленького, некрасивого, с банальными приемами плохого оперного актера и без всяких признаков драматического таланта. Баритону нельзя было ничего сказать — настолько он был уверен в своем превосходстве над нами. «Тем хуже для него», — решил я, давая волю своему дурному актерскому оскорбленному самолюбию. Его партнершей была наша родственница — певица, весь век готовившаяся стать оперной артисткой и не решавшаяся до старости дебютировать в театре. С первых же репетиций обозначились две группы. Мы — бедные, ничтожные любители, и они — ученые певцы. Соревнование вызывало в нас, любителях, удвоенную энергию к работе. Большим затруднением было то, что ученый баритон быстро выучил партию и не желал продолжать долбить ее с безграмотным хором. Пришлось мне учить ту же партию, чтобы помогать хору вместо ученого баритона.

Когда все было готово, баритон явился и милостиво одобрил работу любителей. Мы, то есть группа любителей, репетировали по выработанной нами системе: во-первых, и прежде всего, мы старались «наговорить» текст ролей так, чтобы слова сами собой, механически слетали с языка, как это было в «Слабой струне» и «Тайне женщины»; во-вторых, мы учились жить в окружающей нас жизни не от своего имени, а от имени роли, как это было в «Практическом господине». Понятно, что из такого соединения не могло выйти большого толка, так как прием переживания ролей в жизни требовал постоянного экспромта, а ремесленный прием забалтывания слов исключал возможность экспромтов. Как всякая грубая, механическая привычка, — забалтывание слов взяло верх. Едва партнер кончал свои реплики и я слышал знакомце заключительные слова, как сам язык продолжал говорить, й чувство опаздывало, не поспевая за словами. При этом механическая уверенность принималась нами тогда за быстрый темп, с одной стороны, и за крепкий тон — с другой.

Тем не менее какая-то слаженность достигалась от частого повторения на репетициях. Мы все точно пришлифовались {118} друг к другу, и механическая приученность давала иллюзию большой срепетированности. План постановки и ролей, вероятно, был выработан неплохо. И немудрено: образцы лучших европейских артистов повлияли на развитие в нас вкуса. Несомненно, что в этом отношении между нами и учеными певцами была большая разница не в пользу последних. Однако стоило баритону взять полной грудью высокую ноту с умением настоящего вокалиста и наполнить благородным звуком залу, — публика забыла о нас и устроила на спектакле овацию тому, в ком чувствовался специалист.

«Ведь он же дуб», — горячились мы с нескрываемой завистью.

«Конечно, — отвечал нам кто-нибудь из публики, — но, знаете, — голос! Какая сила! Какое умение!»

«Вот ты тут и работай!» — говорили мы себе, разводя руками и переглядываясь с товарищами-актерами.

Героем спектакля оказался ученый баритон. Таким образом, мы лишь подыгрывали ему. Обида и несправедливость заставили нас опять глубоко задуматься. Да, конечно, кроме таланта нужно еще и умение! Что же делать? Куда идти? Как и над чем работать? Если нужно учиться, — мы не прочь, скажите только, где и как? К кому обратиться? Поступить в школу? Но ее не было еще тогда. Были лишь любительские кружки, в которых спорили об искусстве без всякого плана и системы. Брать частные уроки? Но большинство так называемых профессоров шарлатанили и портили учеников, а хорошие артисты мало интересовались любителями. Кроме того, у отдельных выдающихся артистов хоть и были какие-то основы, которые они не то сами выработали себе, не то получили в завещание от своих старших учителей, но они своих секретов не выдавали. Как артист работает и творит, это — тайна, которая уносится в гроб: одними потому, что они не способны сами в себе разобраться, а творят по интуиции, без сознательного отношения к творчеству; другие же, напротив, отлично понимают, что, для чего и как делается, но это их секрет, патент, который невыгодно даром передавать другому. Те и другие, может быть, преподавали неплохо, но они не открывали глаз своим ученикам.

Но вот на мое счастье в описываемое время учредилась новая театральная школа, под руководством талантливой артистки, ученицы Щепкина, питомицы старой {119} театральной школы императорских театров. Я много знал — слышал о том, как там учились в старину, и эти рассказы запечатлелись в моей памяти.

В старину учили попросту и, кто знает, может быть, кое в чем и правильней, чем теперь.

«Хочешь в театр, быть актером? — Иди в балетную школу: прежде всего необходимо выправить артиста. А народ там нужен. Если не танцевать, то в шествии ходить, пажей изображать. Выйдет из тебя танцор — отлично. А заметим, что к танцам нет способностей, а клонит тебя к опере или к драме — переведем на выучку к певцу или к актеру. Не пойдет — возвращайся, играй пажей, а то в бутафоры или чиновником в контору».

При таком порядке на драматическую сцену попадали, после основательной проверки, только те, у кого есть данные. Это хорошо. Без данных и таланта не надо идти в драму. В теперешней школе драматического искусства — не то. Там необходимо определенное количество платных учеников. А ведь не всякий, кто платит, талантлив и может быть артистом. В действительности как раз наоборот, таланты не платят, даже если у них есть деньги: зачем платить, когда их и так не прогонят? Платят менее даровитые или бездарные. Они материально поддерживают школу, содержат профессоров, отапливают квартиру. Вот и получается: чтоб выпустить одного даровитого, надо обманывать сотню бездарных. Без компромисса никакая художественная школа не может существовать.

Знакомство с Л. Н. Толстым

Наш любительский кружок, Общество искусства и литературы, играл несколько спектаклей в Туле. Репетиции и другие приготовления к нашим гастролям происходили там же, в гостеприимном доме Николая Васильевича Давыдова, близкого друга Льва Николаевича Толстого. Временно вся жизнь его дома приспособилась к театральным требованиям. В промежутках между репетициями происходили шумные обеды, во время которых одна веселая шутка сменялась другой. Сам, уже немолодой, хозяин превратился в школьника.

{198} Однажды, в разгар веселья, в передней показалась фигура человека в крестьянском тулупе. Вскоре в столовую вошел старик с длинной бородой, в валенках и серой блузе, подпоясанной ремнем. Его встретили общим радостным восклицанием. В первую минуту я не понял, что это был Л. Н. Толстой. Ни одна фотография, ни даже писанные с него портреты не могут передать того впечатления, которое получалось от его живого лица и фигуры. Разве можно передать на бумаге или на холсте глаза Л. Н. Толстого, которые пронизывали душу и точно зондировали ее! Это были глаза то острые, колючие, то мягкие, солнечные. Когда Толстой приглядывался к человеку, он становился неподвижным, сосредоточенным, пытливо проникал внутрь его и точно высасывал все, что было в нем скрытого — хорошего или плохого. В эти минуты глаза его прятались за нависшие брови, как солнце за тучу. В другие минуты Толстой по-детски откликался на шутку, заливался милым смехом, и глаза его становились веселыми и шутливыми, выходили из густых бровей и светили. Но вот кто-то высказал интересную мысль, — и Лев Николаевич первый приходил в восторг; он становился по-молодому экспансивным, юношески подвижным, и в его глазах блестели искры гениального художника.

В описываемый вечер моего первого знакомства с Толстым он был нежный, мягкий, спокойный, старчески приветливый и добрый. При его появлении дети вскочили со своих мест и окружили его тесным кольцом. Он знал всех по именам, по прозвищам, задавал каждому какие-то непонятные нам вопросы, касающиеся их интимной домашней жизни.

Нас, приезжих гостей, подвели к нему по очереди, и он каждого подержал за руку и позондировал глазами. Я чувствовал себя простреленным от этого взгляда. Неожиданная встреча и знакомство с Толстым привели меня в состояние какого-то оцепенения. Я плохо сознавал, что происходило во мне и вокруг меня. Чтоб понять мое состояние, нужно представить себе, какое значение имел для нас Лев Николаевич.

При жизни его мы говорили: «Какое счастье жить в одно время с Толстым!» А когда становилось плохо на душе или в жизни и люди казались зверями, мы утешали себя мыслью, что там, в Ясной Поляне, живет он — Лев Толстой! — И снова хотелось жить.

Его посадили за обеденный стол против меня.

{199} Должно быть, я был очень странен в этот момент, так как Лев Николаевич часто посматривал на меня с любопытством. Вдруг он наклонился ко мне и о чем-то спросил. Но я не мог сосредоточиться, чтобы понять его. Кругом смеялись, а я еще больше конфузился.

Оказалось, что Толстой хотел знать, какую пьесу мы играем в Туле, а я не мог вспомнить ее названия. Мне помогли.

Лев Николаевич не знал пьесы Островского «Последняя жертва» и просто, публично, не стесняясь, признался в этом; он может открыто сознаться в том, что мы должны скрывать, чтоб не прослыть невеждами. Толстой имеет право забыть то, что обязан знать каждый простой смертный.

«Напомните мне ее содержание», — сказал он.

Все затихли в ожидании моего рассказа, а я, как ученик, проваливающийся на экзамене, не мог найти ни одного слова, чтобы начать рассказ. Напрасны были мои попытки, они возбуждали только смех веселой компании. Мой сосед оказался не храбрее меня. Его корявый рассказ тоже вызвал смех. Пришлось самому хозяину дома, Николаю Васильевичу Давыдову, исполнить просьбу Л. Н. Толстого.

Сконфуженный провалом, я замер и лишь исподтишка, виновато осмеливался смотреть на великого человека.

В это время подавали жаркое.

«Лев Николаевич! Не хотите ли кусочек мяса?» — дразнили взрослые и дети вегетарианца Толстого.

«Хочу!» — пошутил Лев Николаевич.

Тут со всех концов стола к нему полетели огромные куски говядины. При общем хохоте знаменитый вегетарианец отрезал крошечный кусочек мяса, стал жевать и, с трудом проглотив его, отложил вилку и ножик:

«Не могу есть труп! Это отрава! Бросьте мясо, и только тогда вы поймете, что такое хорошее расположение духа, свежая голова!»

Попав на своего конька, Лев Николаевич начал развивать хорошо известное теперь читателям учение о вегетарианстве.

Толстой мог говорить на самую скучную тему, и в его устах она становилась интересной. Так, например, после обеда, в полутьме кабинета, за чашкой кофе, он в течение более часа рассказывал нам свой разговор {200} с каким-то сектантом, вся религия которого основана на символах. Яблоня на фоне красного неба означает такое-то явление в жизни и предсказывает такую-то радость или горе, а темная ель на лунном небе означает совсем другое; полет птицы на фоне безоблачного неба или грозовой тучи означает новые предзнаменования и т. д. Надо удивляться памяти Толстого, который перечислял бесконечные приметы такого рода и заставлял какой-то внутренней силой слушать, с огромным напряжением и интересом, скучный по содержанию рассказ!

Потом мы заговорили о театре, желая похвастаться перед Львом Николаевичем тем, что мы первые в Москве играли его «Плоды просвещения».

«Доставьте радость старику, освободите от запрета «Власть тьмы» и сыграйте!» — сказал он нам.

«И вы позволите нам ее играть?» — воскликнули мы хором.

«Я никому не запрещаю играть мои пьесы», — ответил он.

Мы тут же стали распределять роли между членами нашей молодой любительской труппы. Тут же решался вопрос, кто и как будет ставить пьесу; мы уже поспешили пригласить Льва Николаевича приехать к нам на репетиции; кстати воспользовались его присутствием, чтобы решить, какой из вариантов четвертого акта нам надо играть, как их соединить между собой, чтобы помешать досадной остановке действия в самый кульминационный момент драмы. Мы наседали на Льва Николаевича с молодой энергией. Можно было подумать, что мы решаем спешное дело, что завтра же начинаются репетиции пьесы.

Сам Лев Николаевич, участвуя в этом преждевременном совещании, держал себя так просто и искренно, что скоро нам стало легко с ним. Его глаза, только что прятавшиеся под нависшими бровями, блестели теперь молодо, как у юноши.

«Вот что, — вдруг придумал Лев Николаевич и оживился от родившейся мысли, — вы напишите, как надо связать части, и дайте мне, а я обработаю, по вашему указанию».

Мой товарищ, к которому были обращены эти слова, смутился и, не сказав ни слова, спрятался за спину одного из стоявших около него. Лев Николаевич понял наше смущение и стал уверять нас, что в его предложении {201} нет ничего неловкого и неисполнимого. Напротив, ему только окажут услугу, так как мы — специалисты. Однако даже Толстому не удалось убедить нас в этом.

«Потонувший колокол»

На театральном горизонте появилась новая пьеса Гауптмана — «Потонувший колокол». Наше Общество искусства и литературы впервые в Москве поставило ее. В этой лирической трагедии-сказке, рядом с философией, много фантастики. Старуха Виттиха — что-то вроде колдуньи. Ее внучка, Раутенделейн, с золотистыми волосами, — прекрасное дитя гор, мечта поэта, муза художника или скульптора, танцующая под лучами горного солнца или плачущая над ручьем. Ее советник, собеседник и философ — Водяной, который появляется из воды, фыркает, как морж, и утирает морду лапами с перепонками, наподобие плавников у рыбы, а в важные моменты произносит свое глубокомысленное философское «бре-ке-ке-кекс!». Леший с звериной мордой, в шкуре и с хвостом, прыгающий с камня на камень или вниз, в пропасть, карабкающийся по деревьям, местный сплетник, знающий все новости, которые он докладывает своему другу Водяному. Целая вереница молодых прекрасных эльфов, которые появляются в хороводах, при луне, точно наши русские русалки. Какие-то зверьки, не то крысы, не то кроты, которые приползают отовсюду по зову Виттихи, чтоб кормиться остатками {238} ее пищи. Тут и скала с расщелиной, в которой живет колдунья Виттиха, и крошечная, в два квадратных метра, площадка, заваленная обрушившимися сверху камнями, на которой греется на солнце, танцует и прыгает Раутенделейн, и горное озеро с журчащей водой, из которого появляется Водяной, и упавшее через ручей дерево, по которому ловко балансирует Леший, и бесконечное количество нагроможденных во всех направлениях площадок и вверху и внизу, дающих хаотический вид полу, и много люков.

<...>

Материал, данный в пьесе поэтом, неисчерпаем для режиссерской фантазии. К тому времени, когда ставилась пьеса, я уже научился владеть как режиссер сценическим полом. По-современному это значит, что я был опытным конструктором. Постараюсь объяснить, о чем идет речь.

Дело в том, что театральная рамка портала плюс сценический пол создают три измерения: высоту, ширину и глубину. Художник же пишет эскизы на бумаге или на холсте, имеющих два измерения, и часто забывает о глубине сценического пола, то есть третьем измерении. Конечно, на рисунке он выражает его перспективно, но не считается при этом с планом сцены, с ее размером. При переводе плоского эскиза на подмостки обнажается на самой авансцене огромное пространство грязного, плоского театрального пола, отчего сцена становится похожей на концертную эстраду, на которой можно стоять перед рампой, декламировать, двигаться и выявлять свои чувства лишь постольку, поскольку хватает разнообразия и выразительности при постоянно прямом, стоячем положении тела актера. Оно чрезвычайно ограничивает гамму пластических поз, движений и действий. От этого и передача душевной жизни роли также становится беднее. Трудно в стоячем положении передать то, что требует сидячей или лежачей позы. И режиссер, который мог бы в этом смысле помогать актеру своей мизансценой и группировкой, также остается наполовину связанным из-за ошибок, допущенных художником, заменившим скульптурную лепку пола скучными, гладкими досками. При таких условиях приходится актеру наполнять собой одним всю сцену, вмещать {241} в себе всю пьесу и, с помощью переживания, мимики, глаз и до крайности ограниченной пластики, обнажать тончайшую сложную душу изображаемого героя — Гамлета, Лира, Макбета и проч. Трудно удержать на себе одном внимание тысячной толпы зрителей.

О! Если б были артисты, способные выполнить такую простую мизансцену: стояние у суфлерской будки. Как это упростило бы театральное дело. Но… таких артистов не существует на свете. Я следил за величайшими артистами, чтобы выяснить себе, сколько минут они одни, стоя перед рампой на авансцене, без всякой посторонней помощи, могут удерживать на себе внимание толпы. При этом я также следил, насколько разнообразны их позы, движения и мимика. Опыт показал мне, что максимум их способности одному безостановочно держать внимание тысячной толпы при сильной захватывающей сцене равен семи минутам (это огромно!). Минимум — при обыкновенной тихой сцене — одна минута (это тоже много!). А далее им уже не хватает разнообразия выразительных средств, им приходится повторяться, отчего внимание ослабевает, вплоть до следующего перелома, вызывающего новые приемы воплощения и новый приступ внимания зрителей.

Заметьте, — это у гениев! А что же у простых актеров с их доморощенными приемами игры, с плоским малоподвижным лицом, с руками, которые не гнутся, с телом, которое коченеет от напряжения, с ногами, которые не стоят, а топчутся на месте! Долго ли они могут владеть вниманием зрителя? А ведь это именно они больше всего любят стоять на авансцене с ничего не выражающим лицом и телом, выставленным напоказ. Это они стараются всегда держаться поближе к суфлеру. И они имеют претензию заполнить собою всю сцену, держать на себе все время внимание всей театральной толпы? Но им это никогда не удается. Вот почему они так нервничают, вертятся вьюном, боясь, что публика соскучится. Они, более чем кто-либо, должны поклониться режиссеру, художнику и просить, чтобы для них был заготовлен конструктором удобный пол, который помог бы им, с помощью мизансцены и группировки, передать те душевные тонкости роли, которые они не могут передать своими доморощенными средствами. Скульптурные предметы помогли бы им если не вполне выявить чувства роли во всех положениях, то {242} по крайней мере пластически передать намеченный внутренний рисунок, а удачная мизансцена и группировка создала бы соответствующую атмосферу. Какое дело мне, актеру, что за моей спиной висит задник кисти великого живописца! Я его не вижу, он меня не воодушевляет, он мне не помогает. Напротив, он меня только обязывает быть таким же гениальным, как и тот фон, на котором я стою и которого я не вижу. Часто этот чудесный красочный фон мне даже мешает, так как мы не сговорились с художником и, в большинстве случаев, тянем в разные стороны. Дайте мне лучше одно стильное кресло, вокруг которого я найду бесконечное количество поз и движений для выражения своего чувства; дайте мне камень, на который я мог бы сесть и мечтать, или лежать в отчаянии, или стоять высоко, чтобы быть ближе к небесам. Эти осязаемые и видимые нами на сцене предметы, возбуждающие нас художественно своей красотой, нужны и важны нам, артистам, на подмостках куда больше красочных полотен, которых мы не видим. Скульптурные вещи живут с нами, а мы — с ними, тогда как живописные полотна, висящие сзади, живут врозь с нами.

Новая пьеса, «Потонувший колокол», давала огромные возможности режиссеру-конструктору. Судите сами: первое действие — горы, хаос, камни, скалы, деревья и вода, где живет вся сказочная нечисть. Я приготовил актерам такой пол, по которому ходить было невозможно. «Пусть, — думал я, — актеры лазят или сидят на камнях, прыгают по скалам, балансируют или ползают по деревьям, пусть уходят вниз, в люк, чтобы снова взбираться кверху. Это заставит их (и меня в том числе) как актеров приспосабливаться к непривычной для актера мизансцене, играть так, как по традициям играть было не принято, без стояния у рампы». Негде было производить оперного торжественного шествия, не для чего было прибегать к воздеванию «руц». На всей сцене было всего несколько камней, на которых можно было стоять или сидеть. И я не ошибся. Как режиссер я не только помог актеру необычной планировкой, но вызвал, помимо его воли, новые жесты и приемы игры. Сколько ролей выиграло от этой мизансцены! Скачущий Леший, которого превосходно играл Г. С. Бурджалов; плывущий и ныряющий в воде Водяной, которого прекрасно исполняли В. В. Лужский и А. А. Санин; прыгающая по скалам Раутенделейн в исполнении М. Ф. Андреевой; {243} рождающиеся из тумана эльфы, протискивающаяся сквозь красную расселину скал Виттиха — все это само по себе делало роли характерными, красочными и вызывало типичные для сказочного мира образы и будило фантазию актера. Справедливость требует признать, что на этот раз я сделал шаг вперед как режиссер.

Совсем иначе дело обстояло со мной как с актером. Все то, что я не умел делать, чего я не должен был делать, к чему я не призван природой, составляло главную суть роли мастера Генриха. Лиризм, который я тогда ошибочно понимал в слащавом, женственном, сентиментальном смысле; романтизм, который ни я и никто из актеров, кроме подлинных гениев, не умел выражать просто, значительно и благородно; наконец, пафос и трагический подъем в сильных местах, который лежал на мне одном, без помощи режиссерских приемов, помогавших мне в «Акосте» или «Польском еврее»; — все это было выше моих сил и данных. Теперь мы знаем, что, когда актер стремится сделать непосильное для него, он попадает в трясину внешних, механических, ремесленных штампов, что актерский штамп есть результат артистического бессилия. В этой роли, в моменты сильного подъема, я еще ярче, грубее и по-актерски увереннее штамповал то, что было мне не по силам. Новый вред от непонимания своего амплуа, новая задержка в развитии своего искусства, новое насилие над своей природой!

Но… поклонницы и поклонники, всегда мешающие правильной самооценке артиста, снова укоренили меня в моей ошибке. Правда, многие товарищи, мнением которых я дорожил, многозначительно и грустно молчали. Тем сильнее я откликался на лесть, боясь потерять веру в себя. И снова я легкомысленно объяснял себе молчание завистью и интригой. Но все-таки внутри была ноющая боль от неудовлетворения. Скажу в свое оправдание, что не самолюбие и избалованность артиста делали меня таким самоуверенным. Напротив, постоянные тайные сомнения в себе самом и панический страх потерять веру в себя, без которой не хватит мужества выходить на подмостки и встречаться лицом к лицу с толпой, — вот что заставляло меня насильно верить своему успеху. Ведь большинство актеров боится правды не потому, что они ее не выносят, а потому, что она может разбить в них веру в себя.

{244} Пьеса имела исключительный успех и была повторена не только в клубе, но позднее и в самом Художественном театре.

«Чайка»

Еще одна серия наших постановок и работ шла по линии интуиции и чувства. К этой серии я бы причислил все пьесы Чехова, некоторые Гауптмана, отчасти «Горе от ума», пьесы Тургенева, инсценировки Достоевского и другие.

Первой постановкой из этой серии была пьеса А. П. Чехова — «Чайка».

Я не берусь описывать спектакли чеховских пьес, так как это невозможно. Их прелесть в том, что не передается словами, а скрыто под ними или в паузах, или во взглядах актеров, в излучении их внутреннего {289} чувства. При этом оживают и мертвые предметы на сцене, и звуки, и декорации, и образы, создаваемые артистами, и самое настроение пьесы и всего спектакля. Все дело здесь в творческой интуиции и артистическом чувстве.

Линия интуиции и чувства подсказана мне Чеховым. Для вскрытия внутренней сущности его произведений необходимо произвести своего рода раскопки его душевных глубин. Конечно, того же требует всякое художественное произведение с глубоким духовным содержанием. Но к Чехову это относится в наибольшей мере, так как других путей к нему не существует. Все театры России и многие — Европы пытались передать Чехова старыми приемами игры. И что же? Их попытки оказались неудачными. Назовите хоть один театр или единичный спектакль, который показал бы Чехова на сцене с помощью обычной театральности. А ведь за его пьесы брались не кто-нибудь, а лучшие артисты мира, которым нельзя отказать ни в таланте, ни в технике, ни в опыте. И только Художественному театру удалось перенести на сцену кое-что из того, что дал нам Чехов, и притом в то время, когда артисты театра и труппа находились в стадии формации. Это случилось благодаря тому, что нам посчастливилось найти новый подход к Чехову. Он — особенный. И эта его особенность является нашим главным вкладом в драматическое искусство.

Пьесы Чехова не обнаруживают сразу своей поэтической значительности. Прочтя их, говоришь себе:

«Хорошо, но… ничего особенного, ничего ошеломляющего. Все как надо. Знакомо… правдиво… не ново…»

Нередко первое знакомство с его произведениями даже разочаровывает. Кажется, что нечего рассказывать о них по прочтении. Фабула, сюжет?.. Их можно изложить в двух словах. Роли? Много хороших, но нет выигрышных, за которыми погонится актер на амплуа хороших ролей (есть и такой). Большинство из них — маленькие роли, «без ниточки» (то есть в один лист, не требующий ниток для сшивания). Вспоминаются отдельные слова пьесы, сцены… Но странно: чем больше даешь волю памяти, тем больше хочется думать о пьесе. Одни места ее заставляют, по внутренней связи, вспоминать о других, еще лучших местах и наконец — о всем произведении. Еще и еще перечитываешь его — и чувствуешь внутри глубокие залежи.

{290} Мне пришлось играть в пьесах Чехова одну и ту же роль по несколько сот раз, но я не помню спектакля, во время которого не вскрылись бы в моей душе новые ощущения, а в самом произведении — новые глубины или тонкости, которые не были мною раньше замечены.

Чехов — неисчерпаем, потому что, несмотря на обыденщину, которую он будто бы всегда изображает, он говорит всегда, в своем основном, духовном лейтмотиве, не о случайном, не о частном, а о Человеческом с большой буквы.

Вот почему и мечта его о будущей жизни на земле — не маленькая, не мещанская, не узкая, а, напротив, — широкая, большая, идеальная, которая, вероятно, так и останется несбыточной, к которой надо стремиться, но осуществления которой нельзя достигнуть.

Чеховские мечты о будущей жизни говорят о высокой культуре духа, о Мировой Душе, о том Человеке, которому нужны не «три аршина земли», а весь земной шар, о новой прекрасной жизни, для создания которой нам надо еще двести, триста, тысячу лет работать, трудиться в поте лица, страдать.

Все это из области вечного, к которому нельзя относиться без волнения.

<...>

Чтобы играть Чехова, надо, прежде всего, докопаться до его золотоносной руды, отдаться во власть отличающему его чувству правды, чарам его обаяния, поверить всему, — и тогда, вместе с поэтом, идти по душевной линии его произведения к потайным дверям собственного художественного сверхсознания. Там, в этих таинственных душевных мастерских, создается «чеховское настроение» — тот сосуд, в котором хранятся все невидимые, часто не поддающиеся осознанию богатства и ценности чеховской души.

Но техника этой сложной внутренней работы и пути к творческому сверхсознанию — разнообразны. Мы оба, то есть В. И. Немирович-Данченко и я, подходили к Чехову и зарытому в его произведениях духовному {294} кладу каждый своим самостоятельным путем: Владимир Иванович — своим, художественно-литературным, писательским, я — своим, изобразительным, свойственным моей артистической специальности. Вначале это различие путей и подходов к пьесе мешало нам. Мы вдавались в продолжительные споры, переходя от частного к принципиальному, от роли к пьесе и искусству вообще. Дело доходило до ссор, но они были художественного и артистического происхождения и потому были неопасны. Напротив, они были благотворны, так как учили нас углубляться сознанием в самую сущность искусства. Что же касается разграничения наших подходов и разделения наших сил в работе театра на роли литературную и сценическую, то вскоре все это исчезло: мы убедились, что нельзя отделить форму от содержания, литературную, психологическую или общественную сторону произведения от тех образов, мизансцен и вещественного оформления, которые в своей совокупности создавали художественность постановки.

Несомненно, однако, что наша коллективная работа над Чеховым, для того чтобы дать художественные результаты, требовала определенного соединения творческих сил, а именно: 1) такого театрального человека-писателя, драматурга и учителя театральной молодежи, каким был Владимир Иванович; 2) свободного от избитых театральных условностей режиссера, способного передавать на сцене настроения поэта и раскрывать жизнь человеческого духа в его пьесах при посредстве своих мизансцен, определенной манеры актерской игры, новых достижений в области световых и звуковых эффектов; 3) близкого душе Чехова художника-декоратора, каким был В. А. Симов.

Наконец, нужна была талантливая актерская молодежь, воспитанная на современной беллетристике, как Книппер, Лилина, Москвин, Качалов, Мейерхольд, Лужский, Грибунин и другие. Режиссеры всячески старались помочь молодым артистам и натолкнуть их на верный творческий путь. Как всегда, ближе всего, под рукой, были разные внешние режиссерские возможности — те постановочные театральные средства, которыми распоряжается режиссер, то есть декорации, мизансцены, освещение, звуки, музыка, с помощью которых сравнительно нетрудно создавать внешнее настроение.

Часто оно воздействовало на душу актеров. Они чувствовали внешнюю правду, и тесно связанные с нею {295} интимные воспоминания из собственной жизни воскресали в их душах, выманивая из них те чувства, о которых говорил Чехов. Тогда артист переставал играть, а начинал жить жизнью пьесы, становился ее действующим лицом. Действующее лицо пьесы естественно отражало душу артиста. Чужие слова и действия роли превращались в собственные слова и поступки артиста. Происходило творческое чудо. То наиболее важное и нужное таинство души, ради которого стоит приносить всевозможные жертвы, терпеть, страдать и работать в нашем искусстве.

Если историко-бытовая линия привела нас к внешнему реализму, то линия интуиции и чувства направила нас к внутреннему реализму. От него мы естественно, сами собой пришли к тому органическому творчеству, таинственные процессы которого протекают в области артистического сверхсознания. Оно начинается там, где кончается и внешний и внутренний реализм. Этот путь интуиции и чувства — от внешнего через внутреннее к сверхсознанию — еще не самый правильный, но возможный. В то время он стал одним из основных, — по крайней мере в моем, лично, искусстве.


Обстоятельства, при которых ставилась «Чайка», были сложны и тяжелы.

Дело в том, что Антон Павлович Чехов серьезно заболел. У него произошло осложнение туберкулезного процесса. При этом душевное состояние его было таково, что он не перенес бы вторичного провала «Чайки», подобного тому, какой произошел при первой ее постановке в Петербурге. Неуспех спектакля мог оказаться гибельным для самого писателя. Об этом нас предупреждала его до слез взволнованная сестра Мария Павловна, умолявшая нас об отмене спектакля. Между тем он был нам до зарезу необходим, так как материальные дела театра шли плохо и для поднятия сборов требовалась новая постановка. Предоставляю читателю судить о том состоянии, с которым мы, артисты, выходили играть пьесу на премьере, собравшей далеко не полный зал (сбор был шестьсот рублей). Стоя на сцене, мы прислушивались к внутреннему голосу, который шептал нам:

«Играйте хорошо, великолепно, добейтесь успеха, триумфа. А если вы его не добьетесь, то знайте, что по получении телеграммы любимый вами писатель {296} умрет, казненный вашими руками. Вы станете его палачами».

Как мы играли — не помню. Первый акт кончился при гробовом молчании зрительного зала. Одна из артисток упала в обморок, я сам едва держался на ногах от отчаяния. Но вдруг, после долгой паузы, в публике поднялся рев, треск, бешеные аплодисменты. Занавес пошел… раздвинулся… опять задвинулся, а мы стояли, как обалделые. Потом снова рев… и снова занавес… Мы все стояли неподвижно, не соображая, что нам надо раскланиваться. Наконец мы почувствовали успех и, неимоверно взволнованные, стали обнимать друг друга, как обнимаются в пасхальную ночь. М. П. Лилиной, которая играла Машу и своими заключительными словами пробила лед в сердцах зрителя, мы устроили овацию. Успех рос с каждым актом и окончился триумфом. Чехову была послана подробная телеграмма.

Из артистов наибольший успех выпал на долю О. Л. Книппер (Аркадина) и М. П. Лилиной (Маша). Обе они прославились в этих ролях.

Превосходно играли В. В. Лужский (Сорин), А. Р. Артем (Шамраев), В. Э. Мейерхольд (Треплев), А. Л. Вишневский (Дорн)… В этом спектакле почувствовалось присутствие ярких артистических индивидуальностей, подлинных талантов, которые постепенно формировались в артистов, в боевую труппу.

С именем Чехова связано имя покойного критика Н. Е. Эфроса — самого горячего почитателя чеховского творчества. На премьере «Чайки» Н. Е. Эфрос первый бросился к рампе, вскочил на стул и начал демонстративно аплодировать.

Он первый стал прославлять Чехова-драматурга, артистов и театр за коллективное создание этого спектакля. С тех пор Николай Ефимович вписался в число самых близких и интимных друзей нашего театра, отдал нам много своего любящего нежного сердца и до конца дней был неизменным другом и летописцем театра, который ему бесконечно обязан и благодарен.

Открытие давно известных истин

Смерть Чехова оторвала у театра большой кусок его сердца. Болезнь, а впоследствии смерть Морозова оторвала у него другой кусок. Неудовлетворенность и тревога после неудачи с пьесами Метерлинка, ликвидация Студии на Поварской, недовольство собой как артистом, полная неясность того, куда идти дальше, — все это не давало покоя, отнимало веру в себя и делало меня на сцене каким-то деревянным и безжизненным. За долгое время моей сценической деятельности, начиная с Алексеевского кружка, скитаний по любительским халтурам и кончая Обществом искусства и литературы и несколькими годами работы в Московском Художественном театре, я много узнал, много понял, на многое случайно натолкнулся; я непрерывно искал все нового как во внутренней актерской работе, так и в режиссерском деле, в принципах внешней постановки. Я бросался во все стороны, часто забывая важные открытия и ошибочно увлекаясь случайным и наносным. К описываемому времени у меня накопился, в результате моего артистического опыта, полный мешок всевозможного материала по технике искусства. Все это было как бы свалено без разбора, спутано, перемешано, не систематизировано, а в таком виде трудно пользоваться своими артистическими богатствами. Надо было навести порядок, разобраться в накопленном, рассмотреть, оценить и, так сказать, разложить материал по душевным полкам. То, что оставалось в неотесанном виде, следовало обработать и заложить, как камни фундамента, в основу своего искусства. То, что от времени успело износиться, следовало освежить. Без этого дальнейшее движение вперед становилось невозможным.

{371} В таком состоянии я приехал на лето в Финляндию. Там, во время утренних прогулок, я уходил к морю и, сидя на скале, мысленно перебирал свое артистическое прошлое. <…> Я перебирал в памяти все места пьесы и моменты роли, которые с трудом давались мне при создании образов, вспоминал слова А. П. Чехова, Владимира Ивановича, советы режиссеров и товарищей, свои творческие муки, отдельные этапы в процессе зарождения и созревания ролей, я перечитал записи в своем артистическом дневнике, живо напомнившие мне то, что переживалось при творчестве. Все это я сравнил с тем, что у меня, от времени, набилось в мускулах, засело в душе, — и изумился своему открытию. Боже! Как изуродовали мою душу, тело и самую роль дурные театральные привычки, актерские штучки, невольное угождение публике, неправильные подходы к творчеству, изо дня в день, на каждом повторном спектакле!

{373} Как уберечь роль от перерождения, от духовного омертвения, от самодержавия актерской набитой привычки и внешней приученности? Нужна какая-то духовная подготовка перед началом творчества, каждый раз, при каждом повторении его. Необходим не только телесный, но главным образом и духовный туалет перед спектаклем. Нужно, прежде чем творить, уметь войти в ту духовную атмосферу, в которой только и возможно творческое таинство.

С этими мыслями и заботами в душе я вернулся после летнего отдыха в Москву на сезон 1906/07 года и начал присматриваться к себе и к другим во время работы в театре.

<...>

У всех больших артистов: Дузе, Ермоловой, Федотовой, Савиной, Сальвини, Шаляпина, Росси, так же, как и у наиболее талантливых артистов Художественного театра, я почувствовал что-то общее, родственное, всем им присущее, чем они напоминали мне друг друга. Что же это за свойство? Я путался в догадках; вопрос казался мне чрезвычайно сложным. На первых порах я лишь подметил на других и на себе самом, что в творческом состоянии большую роль играет телесная свобода, отсутствие всякого мышечного напряжения и полное подчинение всего физического аппарата приказам воли артиста. Благодаря такой дисциплине получается превосходно организованная творческая работа, при которой артист может свободно и беспрепятственно выражать телом то, что чувствует душа. Смотря на других в такие моменты, я, по режиссерской привычке, сам ощущал это состояние творческого самочувствия. {377} Когда же оно создавалось на сцене во мне самом, я испытывал такое же чувство освобождения, какое, вероятно, переживает колодник, после того как разобьет кандалы, мешавшие ему в течение годов свободно жить и действовать.

Я до такой степени увлекся и поверил своему открытию, что стал превращать спектакли в экспериментальные опыты. Я не играл, а проделывал на глазах у зрителей театра придуманные мною упражнения. Смущало меня только то, что ни один из окружающих меня артистов или зрителей, по-видимому, не замечал перемены, происшедшей во мне, если не считать нескольких отдельных комплиментов относительно той или иной сценической позы, движения, действия, подмеченных наиболее внимательными и чуткими зрителями.

Новая случайность натолкнула меня еще на одну элементарную истину, которую я глубоко почувствовал, то есть познал. Я понял, что мне потому стало хорошо и приятно на сцене, что, кроме ослабления мышц, мои публичные упражнения приковывали внимание к ощущениям тела, тем самым отвлекали меня от того, что происходило за рампой, в зрительном зале, за черной страшной дырой сценического портала. Отвлекаясь, я переставал бояться публики и минутами забывал о том, что я на сцене. Я заметил, что именно в эти минуты мое самочувствие становилось особенно приятным.

Вскоре я получил подтверждение или объяснение моего наблюдения. На спектакле одной из заезжих в Москву знаменитостей, внимательно следя за гастролером, я актерским чувством учуял в нем знакомое мне сценическое самочувствие: освобождение мышц в связи с большой общей сосредоточенностью. Я за него ощущал, что все его внимание по ту, а не по эту сторону рампы, что он занят тем, что происходит на сцене, а не в зрительном зале, и что именно это, сконцентрированное на одной точке внимание заставило меня заинтересоваться его жизнью на сцене, потянуться к нему, чтобы узнать, что там его так сильно занимало. В этот момент я понял, что чем больше актер хочет забавлять зрителя, тем больше зритель сидит барином, откинувшись назад, и ждет, чтобы его услаждали, не пытаясь даже принять участие в происходящем творчестве. Но лишь только актер перестает считаться с толпой в зале, как она начинает тянуться к нему, особенно если он заинтересован на сцене чем-то важным и для нее самой.

{378} Продолжая свои дальнейшие наблюдения над собой и другими, я познал (то есть почувствовал), что творчество есть прежде всего — полная сосредоточенность всей духовной и физической природы. Она захватывает не только зрение и слух, но все пять чувств человека. Она захватывает, кроме того, и тело, и мысль, и ум, и волю, и чувство, и память, и воображение. Вся духовная и физическая природа должна быть устремлена при творчестве на то, что происходит в душе изображаемого лица. Эта новая истина проверялась мною на глазах зрителей, перед освещенной рампой, с помощью придуманных мною упражнений. Я систематически развивал свое внимание. Не буду, однако, касаться здесь вопроса о приемах такой работы. Надеюсь посвятить этому целые главы моей будущей книги.

Я понял, что творчество начинается с того момента, когда в душе и воображении артиста появляется магическое творческое «если бы». Пока существует реальная действительность, реальная правда, которой, естественно, не может не верить человек, творчество еще не начиналось. Но вот является творческое «если бы», то есть мнимая, воображаемая правда, которой артист умеет верить так же искренно, но с еще большим увлечением, чем подлинной правде. Совершенно так же, как верит ребенок в существование своей куклы и всей жизни в ней и вокруг нее. С момента появления «если бы» артист переносится из плоскости действительной реальной жизни в плоскость иной, создаваемой, воображаемой им жизни. Поверив ей, артист может начать творить.

Сцена — правда, то, во что искренно верит артист; и даже явная ложь должна стать в театре правдой для того, чтобы быть искусством. Для этого артисту необходимо сильно развитое воображение, детская наивность и доверчивость, артистическая чуткость к правде и к правдоподобному в своей душе и своем теле. Все эти свойства помогают ему превращать грубую сценическую ложь в тончайшую правду своего отношения к воображаемой жизни. Условимся называть эти свойства и способности артиста чувством правды. В нем игра воображения и создание творческой веры, в нем ограждение от сценической лжи, в нем и чувство меры, в нем и залог детской наивности и искренности артистического чувства. Оказывается, что чувство правды, точно так же, как и сосредоточенность и мышечная свобода, поддается развитию и упражнению. Не время говорить о способах и средствах этой работы. Пока скажу только, что эту способность надо довести до такой степени, чтобы решительно ничто на сцене не совершалось, не говорилось, не воспринималось без предварительной очистки через фильтр артистического чувства правды.

С момента открытия этой общепризнанной истины я подверг контролю чувства правды все мои сценические {382} упражнения по ослаблению мышц, так точно, как и по сосредоточенности. И что же? Только теперь, с помощью чувства правды, мне удалось достигать подлинного, естественного, а не насильственного ослабления мышц и сосредоточенности на сцене во время творчества.

На пути новых исследований и случайных интуитивных открытий я понял, то есть всем артистическим существом почувствовал, еще много других, давно знакомых в жизни (но не на сцене) истин. Все вместе взятые они помогали создавать то превосходное артистическое состояние, которое я назвал творческим самочувствием в отличие от иного, плохого — актерского самочувствия, с которым я неустанно учился бороться.

К этому периоду моей артистической жизни мы — оба главные деятели театра, то есть Владимир Иванович и я, — сложились в самостоятельные законченные режиссерские величины. Естественно, что каждый из нас хотел и мог идти только по своей самостоятельной линии, оставаясь при этом верным общему, основному принципу театра.

Прежде за режиссерским столом сидели оба режиссера, часто работая над одной и той же постановкой. Теперь каждый из нас имел свой стол, свою пьесу, свою постановку. Это не было ни расхождение в основных принципах, ни разрыв, — это было вполне естественное явление: ведь каждый художник или артист, для того чтобы работать вполне успешно, должен в конце концов выйти на тот путь, к которому толкают его особенности его природы и таланта.

Разъединение наших путей, совершившееся ко времени нашей художественной зрелости, действительно дало возможность каждому из нас лишь полнее проявить себя.

Не могу не отметить, что как раз к этому периоду относятся высшие достижения Владимира Ивановича в области режиссуры — его замечательные инсценировки «Братьев Карамазовых» и «Бесов» Достоевского, в которых сказались одновременно и его литературная проникновенность, и его умение направлять по намеченному им углубленному руслу творчество актеров. Особенно замечательна была, по смелости сценического замысла и по яркости его выполнения, постановка «Братьев Карамазовых», в которой внешняя, декоративная сторона была сведена к скудным художественным намекам и весь центр тяжести перенесен на актеров. Некоторые из них развернулись при этом с неожиданной {383} стороны. Леонидов в роли Мити Карамазова проявил огромный драматический темперамент, — и монументальный, шедший два вечера подряд спектакль достигал во второй части такого напряжения и захвата, что давал предчувствие какой-то новой, будущей русской трагедии.

Я же продолжал в это время свой путь, полный сомнений и беспокойных исканий.

Итоги и будущее

Я не молод, и моя артистическая жизнь подходит к последнему акту. Настало время подвести итоги и составить план последних, заключительных работ по моему искусству. Моя работа как режиссера и актера протекала отчасти в плоскости внешне-постановочной, но главным образом в области душевного актерского творчества.

Прежде всего покончу с вопросом о внешних, постановочных возможностях и о завоеваниях театра, происходивших в этой области на моих глазах.

{490} Изведав в театральном деле все пути и средства творческой работы, отдав дань увлечения всевозможным постановкам по линии историко-бытовой, символической, идейной и проч., изучив формы постановок различных художественных направлений и принципов — реализма, натурализма, футуризма, статуарности, схематизации, с вычурными упрощениями, с сукнами, с ширмами, тюлями, всевозможными трюками освещения, я пришел к убеждению, что все эти средства не являются тем фоном для актера, который лучше всего выделяет его творчество. Если прежде, производя свои изыскания в области декорационных и иных постановок, я приходил к выводу, что наши сценические возможности скудны, то теперь я должен признать, что все оставшиеся сценические возможности исчерпаны до дна.

Единственный царь и владыка сцены — талантливый артист. Но мне так и не удалось найти для него тот сценический фон, который бы не мешал, а помогал его сложной художественной работе. Нужен простой фон, — и эта простота должна идти от богатой, а не от бедной фантазии. Но я не знаю, как сделать, чтобы простота богатой фантазии не лезла на первый план еще сильнее, чем утрированная роскошь театральности. Простота ширм, сукна, бархата, веревочных декораций из «Жизни Человека» и проч., и проч, оказалась той простотой, которая хуже воровства. Она обращает на себя больше внимания, чем обычная театральная постановка, к которой привык наш глаз, которую он перестает замечать. Остается надеяться, что родится какой-нибудь великий художник и разрешит эту труднейшую сценическую задачу, создав для актера простой, но художественно насыщенный фон.

Однако если в области внешней постановки все средства театра могут считаться изученными, то в области внутреннего актерского творчества дело обстоит совсем иначе. Там все предоставлено таланту, интуиции, там царствует в огромном большинстве случаев безоглядный дилетантизм. Законы актерского творчества не изучены, и многие считают изучение их лишним и даже вредным.

<...>

Очередной задачей, ближайшим этапом нашего искусства, несомненно, является усиленная работа в области внутренней техники актера. Какова же моя роль в этой предстоящей нам работе? Наше положение, стариков и представителей прежнего, так называемого буржуазного искусства, сильно изменилось. Старые художественные революционеры, мы очутились в правом крыле искусства, и, по давней традиции, левые должны нападать. Надо же им иметь врагов, на которых нападать. Наши новые роли менее красивы, чем прежние. Я отнюдь не жалуюсь, я только констатирую. Каждому возрасту — свое. Нам грешно жаловаться. Мы пожили. Мало того, мы должны благодарить судьбу за то, что {496} она дала нам возможность подсмотреть одним глазом то, что будет после нас, в будущем. Мы должны стараться понять те перспективы, ту конечную цель, которая манит к себе молодое поколение. Это очень интересно — жить и наблюдать то, что делается в юных умах и сердцах.

Однако в моем новом положении я хотел бы избежать двух ролей. Я боюсь стать молодящимся старичком, который подлизывается к молодым, притворяясь их сверстником — одинакового с ними вкуса и убеждений, который старается кадить им и, несмотря на одышку, прихрамывая и спотыкаясь, ковыляет в хвосте у молодежи, боясь от нее отстать. Но я не хотел бы и другой роли, противоположной этой. Я боюсь стать слишком опытным старцем, все постигшим, нетерпимым, брюзгливым, брюзжащим, не признающим ничего нового, забывшим об исканиях и ошибках своей молодости.

Я хотел бы быть в последние годы жизни тем, что я есть на самом деле, тем, чем я должен быть по естественным законам самой природы, по которым я весь век живу и работаю в искусстве.

Кто же я такой и что из себя представляю в новой, зарождающейся жизни театра? Могу ли я, как встарь, до малейшей тонкости понимать все происходящее кругом и то, чем увлекается теперь молодежь?

Я думаю, что многого из их юных стремлений я уже понять не могу, — органически. Надо иметь смелость в этом сознаться. Вы знаете теперь по моим рассказам, как нас воспитывали. Сравните нашу прошлую жизнь с теперешней, закалившей молодое поколение в опасностях и испытаниях революции.

Наше время — было время мирной России, время довольства для немногих. Теперешнее поколение — от времен войны, мировых потрясений, голода, переходной эпохи, взаимного непонимания и ненависти. Мы видели много радостей, мало делились ими с нашими ближними и теперь расплачиваемся за свой эгоизм. Новое же поколение почти не знает радостей, ищет их и создает сообразно с новыми условиями жизни, стараясь по-своему наверстать потерянные для личной жизни молодые годы. Не нам осуждать их за это. Наше дело — с интересом и доброжелательством наблюдать за эволюцией жизни и искусства, развертывающейся на цаших глазах по естественным законам природы.

Но есть область, в которой мы еще не устарели, {497} напротив, — чем больше будем жить, тем будем в ней опытнее и сильнее. Здесь мы можем сделать многое — можем помочь молодежи нашим знанием и опытом. Мало того, в этой области молодежь не обойдется без нас, если не захочет вторично открывать уже открытую Америку. Это область внешней и внутренней техники нашего искусства, равно обязательной для всех — молодых или старых, левого или правого направления, женщин или мужчин, талантливых или посредственных. Правильная постановка голоса, ритмичность, хорошая дикция одинаково нужны тому, кто пел в старое время «Боже, царя храни», и тем, кто поет теперь «Интернационал». И процессы актерского творчества остаются в своих природных, естественных основах теми же для новых поколений, какими были для старых. А между тем именно в этой области чаще всего вывихивают и калечат свою природу начинающие артисты. Мы можем им помочь, мы можем их предостеречь.

Есть и еще область, в которой наш опыт может пригодиться молодежи. Мы знаем, на основании пережитого, не на словах и не в теории только, что такое вечное искусство и намеченный ему самою природою путь, и мы знаем также, на основании личной практики, что такое модное искусство и его коротенькие тропинки. Мы имели возможность убедиться, что молодому человеку очень полезно на время сойти с торной дороги, с надежного, ведущего в даль шоссе, на тропинку и погулять на свободе, нарвать цветов и плодов, чтобы снова вернуться с ними на дорогу и неустанно продолжать свой путь. Но опасно совсем сбиться с основного пути, по которому с незапамятных времен шествует искусство. Ведь тот, кто не знает этого вечного пути, обречен на скитания по тупикам и тропинкам, ведущим в дебри, а не к свету и простору.

Как же я могу поделиться с молодыми поколениями результатами моего опыта и предостеречь их от ошибок, порождаемых неопытностью? Когда я оглядываюсь теперь на пройденный путь, на всю мою жизнь в искусстве, мне хочется сравнить себя с золотоискателем, которому сперва приходится долго странствовать по непроходимым дебрям, чтобы открыть места нахождения золотой руды, а потом промывать сотни пудов песку и камней, чтобы выделить несколько крупинок благородного металла. Как золотоискатель, я могу передать потомству не труд мой, мои искания и лишения, {498} радости и разочарования, а лишь ту драгоценную руду, которую я добыл.

Такой рудой в моей артистической области, результатом исканий всей моей жизни, является так называемая моя «система», нащупанный мною метод актерской работы, позволяющий актеру создавать образ роли, раскрывать в ней жизнь человеческого духа и естественно воплощать ее на сцене в красивой художественной форме.

Основой этого метода послужили изученные мною на практике законы органической природы артиста. Достоинства его в том, что в нем нет ничего, мной придуманного или не проверенного на практике, на себе или на моих учениках. Он сам собой, естественно вытек из моего долголетнего опыта.

«Система» моя распадается на две главные части: 1) внутренняя и внешняя работа артиста над собой, 2) внутренняя и внешняя работа над ролью. Внутренняя работа над собой заключается в выработке психической техники, позволяющей артисту вызывать в себе творческое самочувствие, при котором на него всего легче сходит вдохновение. Внешняя работа над собой заключается в приготовлении телесного аппарата к воплощению роли и точной передаче ее внутренней жизни. Работа над ролью заключается в изучении духовной сущности драматического произведения, того зерна, из которого оно создалось и которое определяет его смысл, как и смысл каждой из составляющих его ролей.

Самый страшный враг прогресса — предрассудок: он тормозит, он преграждает путь к развитию. Таким предрассудком в нашем искусстве является мнение, защищающее дилетантское отношение актера к своей работе. И с этим предрассудком я хочу бороться. Но для этого я могу сделать только одно: изложить то, что я познал за время моей практики, в виде какого-то подобия драматической грамматики, с практическими упражнениями. Пусть проделают их. Полученные результаты разубедят людей, попавших в тупик предрассудка.

Этот труд стоит у меня на очереди, и я надеюсь выполнить его в следующей книге.

Из статьи «{83} А. П. Чехов в Художественном театре»

Где и когда я познакомился с Антоном Павловичем Чеховым — не помню. Вероятно, это случилось в 18…[13]

В первый период нашего знакомства, то есть до возникновения Художественного театра, мы изредка встречались с ним на официальных обедах, юбилеях, в театрах.

Эти встречи не оставили в моей памяти никакого следа, за исключением трех моментов.

Помню встречу в книжном магазине А. С. Суворина в Москве.

Сам хозяин, в то время издатель Чехова, стоял среди комнаты и с жаром порицал кого-то. Незнакомый господин в черном цилиндре и сером макинтоше в очень почтительной позе стоял рядом, держа только что купленную пачку книг, а А. П., опершись о прилавок, просматривал переплеты лежащих подле него книг и изредка прерывал речь А. С. Суворина короткими фразами, которые принимались взрывом хохота.

Очень смешон был господин в макинтоше. От прилива смеха и восторга он бросал пачку книг на прилавок и спокойно брал ее опять, когда становился серьезным.

Антон Павлович обратился и ко мне с какой-то приветливой шуткой, но я не ценил тогда его юмора.

Мне трудно покаяться в том, что Антон Павлович был мне в то время мало симпатичен.

Он мне казался гордым, надменным и не без хитрости. Потому ли, что его манера запрокидывать назад голову придавала ему такой вид, — но она происходила от его близорукости: так ему было удобнее смотреть через пенсне. Привычка ли глядеть поверх говорящего с ним или суетливая манера ежеминутно поправлять {84} пенсне делали его в моих глазах надменным и неискренним, но на самом-то деле все это происходило от милой застенчивости, которой я в то время уловить не мог.

Другая малозначащая встреча, уцелевшая у меня в памяти, произошла в Москве, в театре Корша, на музыкально-литературном вечере в пользу фонда литераторов.

Я в первый раз выступал в настоящем театре перед настоящей публикой и был очень занят собой.

Не без умысла оставил я верхнее платье не за кулисами, как полагается актерам, а в коридоре партера. Я рассчитывал надеть его здесь, среди любопытных взоров той публики, которую я собирался поразить.

В действительности случилось иначе. Мне пришлось торопиться, чтоб уйти незамеченным.

В эту-то критическую минуту и произошла встреча с Антоном Павловичем.

Он прямо подошел ко мне и приветливо обратился со следующими словами:

— Вы же, говорят, чудесно играете мою пьесу «Медведь». Послушайте, сыграйте же. Я приду смотреть, а потом напишу рецензию.

Помолчав, он добавил:

— И авторские получу. — Помолчав еще, он заключил:

— 1 руб. 25 коп.

Признаться, я обиделся тогда, зачем он не похвалил меня за только что исполненную роль.

Теперь я вспоминаю эти слова с умилением.

Вероятно, А. П. хотел ободрить меня своей шуткой после только что испытанной мною неудачи.

Обстановка третьей и последней уцелевшей в моей памяти встречи первого периода знакомства с А. П. такова: маленький, тесный кабинет редактора известного журнала.

Много незнакомых людей.

Накурено.

Известный в то время архитектор и друг А. П. Чехова демонстрировал план здания для Народного дома, чайной и театра. Я робко возражал ему по своей специальности.

Все глубокомысленно слушали, а А. П. ходил по комнате, всех смешил и, откровенно говоря, всем мешал. В тот вечер он казался особенно жизнерадостным: большой, полный, румяный и улыбающийся.

Тогда я не понимал, что его так радовало.

{85} Теперь я знаю.

Он радовался новому и хорошему делу в Москве. Он был счастлив тем, что к темным людям проникнет маленький луч света. И после всю жизнь его радовало все, что красит человеческую жизнь.

— Послушайте! это же чудесно, — говорил он в таких случаях, и детски чистая улыбка молодила его.

Второй период нашего знакомства с Антоном Павловичем богат дорогими для меня воспоминаниями.

Весной 1898 года зародился Московский Художественно-Общедоступный театр.

Пайщики набирались с большим трудом, так как новому делу не пророчили успеха.

Антон Павлович откликнулся по первому призыву и вступил в число пайщиков. Он интересовался всеми мелочами нашей подготовительной работы и просил писать ему почаще и побольше.

Он рвался в Москву, но болезнь приковывала его безвыездно к Ялте, которую он называл Чертовым островом, а себя сравнивал с Дрейфусом[14].

Больше всего он, конечно, интересовался репертуаром будущего театра.

На постановку его «Чайки» он ни за что не соглашался. После неуспеха ее в С.-Петербурге это было его больное, а следовательно, и любимое детище.

Тем не менее в августе 1898 года «Чайка» была включена в репертуар. Не знаю, каким образом Вл. И. Немирович-Данченко уладил это дело.

Я уехал в Харьковскую губернию писать mise en scéne[15].

Это была трудная задача, так как, к стыду своему, я не понимал пьесы. И только во время работы, незаметно для себя, я вжился и бессознательно полюбил ее. Таково свойство чеховских пьес. Поддавшись обаянию, хочется вдыхать их аромат.

Скоро из писем я узнал, что А. П. не выдержал и приехал в Москву. Приехал он, вероятно, для того, чтобы следить за репетициями «Чайки», которые уже начались тогда. Он очень волновался. К моему возвращению его уже не было в Москве. Дурная погода угнала его назад в Ялту. Репетиции «Чайки» временно прекратились.

Настали тревожные дни открытия Художественного театра и первых месяцев его существования.

Дела театра шли плохо. За исключением «Федора Иоанновича», делавшего большие сборы, ничто не привлекало публики. Вся надежда возлагалась на {86} пьесу Гауптмана «Ганнеле», но московский митрополит Владимир нашел ее нецензурной и снял с репертуара театра.

Наше положение стало критическим, тем более что на «Чайку» мы не возлагали материальных надежд.

Однако пришлось ставить ее. Все понимали, что от исхода спектакля зависела судьба театра.

Но этого мало. Прибавилась еще гораздо большая ответственность. Накануне спектакля, по окончании малоудачной генеральной репетиции, в театр явилась сестра Антона Павловича — Мария Павловна Чехова.

Она была очень встревожена дурными известиями из Ялты.

Мысль о вторичном неуспехе «Чайки» при тогдашнем положении больного приводила ее в ужас, и она не могла примириться с тем риском, который мы брали на себя.

Мы тоже испугались и заговорили даже об отмене спектакля, что было равносильно закрытию театра.

Не легко подписать приговор своему собственному созданию и обречь труппу на голодовку.

А пайщики? Что они сказали бы? Наши обязанности по отношению к ним были слишком ясны.

На следующий день в 8 часов занавес раздвинулся. Публики было мало. Как шел первый акт — не знаю. Помню только, что от всех актеров пахло валериановыми каплями. Помню, что мне было страшно сидеть в темноте и спиной к публике во время монолога Заречной и что я незаметно придерживал ногу, которая нервно тряслась.

Казалось, что мы проваливались. Занавес закрылся при гробовом молчании. Актеры пугливо прижались друг к другу и прислушивались к публике.

Гробовая тишина.

Из кулис тянулись головы мастеров и тоже прислушивались. Молчание.

Кто-то заплакал. Книппер подавляла истерическое рыдание. Мы молча двинулись за кулисы.

В этот момент публика разразилась стоном и аплодисментами. Бросились давать занавес.

Говорят, что мы стояли на сцене вполоборота к публике, что у нас были страшные лица, что никто не догадался поклониться в сторону залы и что кто-то из нас даже сидел. Очевидно, мы не отдавали себе отчета в происходившем.

{87} В публике успех был огромный, а на сцене была настоящая Пасха. Целовались все, не исключая посторонних, которые ворвались за кулисы. Кто-то валялся в истерике. Многие, и я в том числе, от радости и возбуждения танцевали дикий танец.

В конце вечера публика потребовала посылки телеграммы автору.

С этого вечера между всеми нами и Антоном Павловичем установились почти родственные отношения.

В следующем году[16] у нас шли «Снегурочка», «Доктор Штокман», «Три сестры», «Когда мы, мертвые, пробуждаемся».

С самого начала сезона Антон Павлович часто присылал письма то тому, то другому. У всех он просил сведений о жизни театра. Эти несколько строчек Антона Павловича, это его постоянное внимание незаметно для нас оказывали на театр большое влияние, которое мы можем оценить только теперь, после его смерти.

Он интересовался всеми деталями и особенно, конечно, репертуаром театра. А мы все время подзуживали его на то, чтобы он писал пьесу. Из его писем мы знали, что он пишет из военного быта, знали, что какой-то полк откуда-то куда-то уходит. Но догадаться по коротким, отрывочным фразам, в чем заключается сюжет пьесы, мы не могли. В письмах, как и в своих писаниях, он был скуп на слова. Эти отрывочные фразы, эти клочки его творческих мыслей мы оценили только впоследствии, когда уже узнали самую пьесу.

Ему или не писалось, или, напротив, пьеса была давно уже написана и он не решался расстаться с ней и заставлял ее вылеживаться в своем столе, но он всячески оттягивал присылку этой пьесы. В виде отговорки он уверял нас, что на свете столько прекрасных пьес, что надо же ставить Гауптмана, надо, чтобы Гауптман написал еще, а что он же не драматург и т. д.

Все эти отговорки приводили нас в отчаяние, и мы писали умоляющие письма, чтобы он поскорее прислал пьесу, спасал театр и т. п. Мы сами не понимали тогда, что мы насилуем творчество большого художника.

Наконец пришли один или два акта пьесы, написанные знакомым мелким почерком. Мы их с жадностью прочли, но, как всегда бывает со всяким настоящим сценическим произведением, главные его красоты были скрыты при чтении. С двумя актами в руках невозможно было приступить ни к выработке макетов, ни к распределению ролей, ни к какой бы то ни было сценической подготовительной работе. И с тем большей энергией мы стали добиваться остальных двух актов пьесы. Получили мы их не без борьбы.

{104} Наконец Антон Павлович не только согласился прислать пьесу, но привез ее сам.

Сам он своих пьес никогда не читал. И не без конфуза и волнения он присутствовал при чтении пьесы труппе. Когда стали читать пьесу и за разъяснениями обращаться к Антону Павловичу, он, страшно сконфуженный, отнекивался, говоря:

— Послушайте же, я же там написал все, что знал.

И действительно, он никогда не умел критиковать своих пьес и с большим интересом и даже удивлением слушал мнения других. Что его больше всего поражало и с чем он до самой смерти примириться не мог, это с тем, что его «Три сестры», а впоследствии «Вишневый сад» — тяжелая драма русской жизни. Он был искренно убежден, что это была веселая комедия, почти водевиль. Я не помню, чтобы он с таким жаром отстаивал какое-нибудь другое свое мнение, как это, в том заседании, где он впервые услыхал такой отзыв о своей пьесе.

Конечно, мы воспользовались присутствием автора, чтобы извлечь все необходимые нам подробности. Но и тут он отвечал нам односложно. Нам в то время его ответы казались неясными и непонятными, и только потом мы оценили всю их необыкновенную образность и почувствовали, как они типичны для него и для его произведений.

Когда начались подготовительные работы, Антон Павлович стал настаивать, чтобы мы непременно пригласили одного его знакомого генерала. Ему хотелось, чтобы военно-бытовая сторона была до мельчайших подробностей правдива. Сам же Антон Павлович, точно посторонний человек, совершенно якобы непричастный к делу, со стороны наблюдал за нашей работой.

Он не мог нам помочь в нашей работе, в наших поисках внутренности Прозоровского дома. Чувствовалось, что он этот дом знает подробно, видел его, но совершенно не заметил, какие там комнаты, мебель, предметы, его наполняющие, — словом, он чувствовал только атмосферу каждой комнаты в отдельности, но не ее стены.

Так воспринимает литератор окружающую жизнь. Но этого слишком мало для режиссера, который должен определенно вычертить и заказать все эти подробности.

{105} Теперь понятно, почему Антон Павлович так добродушно смеялся и улыбался от радости, когда задачи декоратора и режиссера совпадали с его замыслом. Он долго рассматривал макет декорации и, вглядываясь во все подробности, добродушно хохотал.

Нужна привычка для того, чтобы по макету судить о том, что будет, чтобы по макету понять сцену. Эта чисто театральная, сценическая чуткость была ему свойственна, так как Антон Павлович по природе своей был театральный человек. Он любил, понимал и чувствовал театр — конечно, с лучшей его стороны. Он очень любил повторять все те же рассказы о том, как он в молодости играл в разных пьесах, разные курьезы из этих любительских проб. Он любил тревожное настроение репетиций и спектакля, любил работу мастеров на сцене, любил прислушиваться к мелочам сценической жизни и техники театра, но особенное пристрастие он питал к правдивому звуку на сцене.

Среди всех его волнений об участи пьесы он немало беспокоился о том, как будет передан набат в третьем акте во время пожара за сценой. Ему хотелось образно представить нам звук дребезжащего провинциального колокола. При каждом удобном случае он подходил к кому-нибудь из нас и руками, ритмом, жестами старался внушить настроение этого надрывающего душу провинциального набата.

Он бывал почти на всех репетициях своей пьесы, но очень редко, осторожно и почти трусливо выражал свои мнения. Лишь одно он отстаивал особенно энергично: как и в «Дяде Ване», так и здесь он боялся, чтобы не утрировали и не карикатурили провинциальной жизни, чтобы из военных не делали обычных театральных шаркунов с дребезжащими шпорами, а играли бы простых, милых и хороших людей, одетых в поношенные, а не театральные мундиры, без всяких театрально-военных выправок, поднятий плеч, грубостей и т. д.

{106} Репетиции шли при участии рекомендованного Антоном Павловичем генерала, который так сжился с театром и судьбой репетируемой пьесы, что часто забывал о своей прямой миссии и гораздо больше волновался о том, что у того или иного актера не выходит роль или какое-нибудь отдельное место.

Антон Павлович просмотрел весь репертуар театра, делал 1 свои односложные замечания, которые всегда заставляли задумываться над их неожиданностью и никогда не понимались сразу. И лишь по прошествии известного времени удавалось сжиться с этими замечаниями. Как на пример такого рода замечаний могу указать на упомянутое мною выше замечание о том, что в последнем акте «Дяди Вани» Астров в трагическую минуту свистит.

Антону Павловичу не удалось дождаться даже генеральной репетиции «Трех сестер», так как ухудшившееся здоровье погнало его на юг, и он уехал в Ниццу.

Оттуда мы получали записочки — в сцене такой-то, после слов таких-то, добавить такую-то фразу. Например: «Бальзак венчался в Бердичеве» — было прислано оттуда.

Другой раз вдруг пришлет маленькую сценку. И эти бриллиантики, которые он присылал, просмотренные на репетициях, необыкновенно оживляли действие и подталкивали актеров к искренности переживания.

Было и такое его распоряжение из-за границы. В четвертом акте «Трех сестер» опустившийся Андрей, разговаривая с Ферапонтом, так как никто с ним больше не желал разговаривать, описывает ему, что такое жена с точки зрения провинциального, опустившегося человека. Это был великолепный монолог страницы в две. Вдруг мы получаем записочку, в которой говорится, что весь этот монолог надо вычеркнуть и заменить его всего лишь тремя словами:

— Жена есть жена!

В этой короткой фразе, если вдуматься в нее глубже, заключается все, что было сказано в длинном, в две страницы, монологе. Это очень характерно для Антона Павловича, творчество которого всегда было кратко и содержательно. За каждым его словом тянулась целая гамма разносторонних настроений и мыслей, о которых он умалчивал, но которые сами собой рождались в голове.

Вот почему у меня не было ни одного спектакля, несмотря на то, что пьеса игралась сотни раз, чтобы я не {107} делал новых открытий в давно знакомом тексте и в не раз пережитых чувствах роли. Глубина чеховских произведений для вдумчивого и чуткого актера неисчерпаема.

{164} Из пережитого за границей[17]

1

Длинный ряд пережитых нами тяжелых дней, полных жуткими, а иногда и страшными впечатлениями, начался еще в Мариенбаде[18], где нас застало объявление войны Австрией Сербии, где на наших глазах происходила спешная мобилизация, где отношение к русским обитателям курорта сразу круто изменилось, атмосфера быстро насытилась подозрительностью и враждою.

Но это было лишь бледное начало по сравнению с тем, что ждало нас впереди, с момента нашего отъезда из Мюнхена.

Прочно врезался в память огромный мюнхенский вокзал. В нем тихо-тихо, хотя он переполнен. Какое-то настроение угрюмо-торжественное. Несчетные поезда с солдатами и пушками. Такое впечатление, что кругом какая-то сплошная сталь. Даже одетые в однотонные серые мундиры баварские солдаты кажутся из стали. И стальное небо. Мертвенная тишина. А толпа отъезжающих все растет. И недоумеваешь, куда же поместится вся эта огромная и все растущая толпа. Преобладают русские. Но не слышно звука русской речи. Каждый боится проронить слово, чтобы не обратить внимания, не возбуждать подозрения. Ведь Мюнхен — во власти шпиономании. И жертвы этой мании — русские.

Прошло полтора часа томительного и молчаливого ожидания отхода поезда. Иногда глубокую тишину вдруг прорезал резкий военный окрик, и опять все затихало. Потом откуда-то какие-то победоносные крики. Это прокричали отъезжающие солдаты. Тишина словно поглотила торопливо эти крики, и опять мертвенно-тихо. В стекла вокзала смотрит зловещий закат. Густые сумерки. И кажется, что всюду витает смерть…

{165} Люди близкие стоят рядом, но не обмениваются словом. Придумываешь себе какое-нибудь занятие, что-то будто бы внимательно разглядываешь, только бы иметь право молчать и этим упорным молчанием не возбуждать внимания грубой публики третьего класса. Направо, налево — какие-то подозрительные фигуры. Кажется, что это сыщики. А с сыщиками уже приходилось иметь дело в мюнхенской гостинице.

Наконец наш поезд отошел под грубые озлобленные крики.

Рядом с нами сидят в вагоне захмелевшие баварские резервисты. Всю дорогу пьют пиво, хмелеют все больше, поют военные песни, машут платками проезжающим мимо поездам. Наше упрямое безмолвие становится, кажется, подозрительным. Дамы начинают о чем-то шептаться! Это перешептывание еще подозрительнее… Жара нестерпимая. Мучают жажда и голод…

Остановка. Все заметались. Уж не Линдау ли, ближайшая цель нашего путешествия? Я рискую спросить об этом своего соседа, несомненно, сыщика. Он, оказывается, знает по-русски, знает также, кто я. Другой сыщик чего-то смеется. Оказывается, до Линдау еще далеко. Это только Иммерштадт.

Вся станция набита полупьяными резервистами. Масса военных. Вдруг какой-то резкий крик. На русского, вылезшего из вагона, налетел военный, машет перед самым его носом пистолетом. Что-то прокричал. И заколыхалось море голосов: «Russen… Spionen!!»[19] Так и гудят всюду эти слова. Забегали по станции солдаты с ружьями. Словно началась атака неприятеля. Откуда-то выскочил патруль с обнаженными саблями. В; наш вагон с двух сторон врываются солдаты и на тех же штампованных, военных нотах кричат: «Hrraus! Russische Spionen! Hrraus!»[20] He забуду озверевшего лица солдата с синими губами, который подбежал ко мне.

— Кто вы?

— Русский…

— Hrraus!

Багаж летит в окно. Нас выталкивают. Вся станция ревет.

Какие-то люди в азарте лезут на окна, на столбы, только бы получше разглядеть нас. Яркая картина озверения и людского безумия… К нам подбегает еще солдат {166} и кричит, чтобы мы бросили багаж. Нас сталкивают в кучу. Солдаты продолжают обход вагонов. Группа пленников все растет. Растет и вой толпы. Толпа громко считает, сколько поймали шпионов. Потому что в ее глазах все мы — несомненные шпионы. Тесным кольцом окружил нас взвод солдат со Штыками. Солдаты то и дело направляют ружья. Кого-то ждут. Приходят какие-то высшие чины с обнаженными саблями. Осмотрят нас и проходят куда-то дальше.

Как мы потом узнали, уже истек срок, назначенный для отъезда иностранцев из Германии, и после этого срока мы, русские, считались военнопленными. Страшное слово сказано. Мы были тут первыми военнопленными, и потому нами, как новинкой, насладились вовсю. Чувство у нас жуткое…

2

Нас построили парами. Часть солдат осталась на платформе, другая окружила нас. И мы под этим прикрытием благополучно прошли. Те же, которые не были прикрыты, получали плевки, толчки и удары. Усердствовали главным образом резервисты.

Нас ввели в маленькую комнату с большими стеклянными окнами, почти во всю стену, с двух сторон. К окнам этим прильнула ожесточенная толпа. Одни взбирались на плечи другим, чтобы лучше рассмотреть «русских шпионов»… Иногда во сне бывают такие кошмары… Целая стена человеческих лиц, и лица эти — уже не человеческие, а какие-то звериные. Налево — все больше мужчины-резервисты, направо — женские лица, впрочем, не в меньшей мере озверевшие. Особенно одно лицо выделялось в этой живой стене своим яростным выражением. Странно и отрадно, как легко очеловечивается зверь в человеке… Стоило нашей спутнице Л. Я. Гуревич, известной петроградской журналистке, взглянуть ласково в это лицо, потерявшее было облик человеческий, стоило ей улыбнуться своей доброй улыбкой, покачать с полушутливым укором головою — и «зверь» сконфузился, женщина затихла и больше уже ни разу не поддавалась соблазну жестокосердия.

Между тем в комнате, куда нас загнали, начались какие-то жуткие приготовления. В полураскрытые окна и двери просунулись ружья. Стали зачем-то передвигать и переставлять столы, то так поставят, то этак. Все время входили и выходили какие-то военные. За дверями на {167} несколько минут как будто затихнет, потом опять стон, визг, рев. И в дверь влетали, часто тут же падая, новые пленники. То вбросили к нам сербку с растрепанными волосами, за которые ее хватали резервисты, то беременную француженку, горько. плакавшую. Иногда, когда дверь была отворена, явственно доносились ужасные звуки ударов. Кого-то били. Но я должен подчеркнуть: тотчас же раздавался все тот же, уже так нам знакомый военный окрик, призывал он к порядку, и эксцессы прекращались. Опять на время восстановлялась тишина.

Должен вообще указать, что и тут, и раньше, в Мюнхене, дурно вела себя по отношению к не-немцам только толпа. К огорчению, не представляла исключения и немецкая интеллигенция. Но все носящие мундир, и военные и чиновники, очень, правда, цеплялись за всякие формальности, и иной раз этот персонал в формальностях доходил до издевательства, был до тупости строг, — но с нами были корректны.

Нас расставили до панели комнаты, как раз против ружей, торчавших в окна. Закружились в голове мысли о расстреле. И странно, всеми нами точно овладело какое-то спокойствие. Во всяком случае, было почему-то спокойнее, чем когда мы мыкались по вокзалам и вагонам. Я даже пощупал у себя пульс — он был ровный и четкий. И такое спокойствие было, кажется мне, во всех. На секунду почему-то мелькнула у меня мысль: как это им не жаль хорошей панели? Ведь когда будут нас расстреливать, ее непременно испортят. Потом я стал соображать, что если будет расстреливающих много, то смерть явится мгновенно. Но если шесть человек будут стрелять в пятьдесят — торчали в окна шесть ружей, — то это будет уже не расстрел, а просто бойня… Мысленно я тут же решил, что в этой комнате с панелью нас расстреливать не станут, а поведут направо, на улицу, через ревущую толпу, которая прилипла к окнам. Там — казармы, там поле…

Я вспомнил, что при мне свидетельство, которое мне дала в Мюнхене наша миссия и в котором удостоверялось, кто я, упоминалось и о том, что я играл в присутствии Вильгельма. Я решил, что пришел момент попробовать воспользоваться этим документом, протянул бумагу одному военному, который мне показался наиболее в этой вооруженной толпе добродушным. Бумага пошла по рукам. Военные заглядывали в лист, переглядывались между собою с каким-то {168} многозначительным выражением. И нам показалось, что настроение по отношению к нам изменилось, стало помягче и потише…

Пришел офицер, прекрасно говоривший по-русски. Он стал о чем-то расспрашивать, что-то переводить другим, потом поспешно вышел. Уходя, он нам заявил, что нас держат потому, что идет важный переговор по телефону, чуть что не с самим баварским королем, и этот телефонный переговор должен решить нашу участь. <…>

5

Мысленно прощаемся мы с так сурово обошедшейся с нами Германией. И не чувство злобы у меня на душе к этой стране, где у меня было столько друзей по моему искусству, но чувство жалости, что вырастила она у себя целую новую породу людей с каменными сердцами…

Пароход пристал к швейцарскому берегу. Полные надежд сходим мы. Но у последнего трапа — остановка. Опять нас не пускают, опять рассматривают наши паспорта. Уводят каждого отдельно в какое-то помещение, спрашивают, сколько у кого с собой денег. И такое чувство, что не в Швейцарии мы, но попали снова в Германию…

Но не приходится винить Швейцарию. Нужно встать в ее очень трудное положение. Ей приходится принимать первый транспорт русских, и транспорт большой, и в большинстве все это полуголодные люди. А совсем близко Линдау, и оттуда следят немцы, готовые послать упрек в излишней любезности к их врагам. Чудится обвинение в нарушении нейтралитета. И когда я вдумываюсь в то, что делали с нами в пограничном Роршахе, все больше мне кажется, что было это лишь особым маневром, чтобы дать русской толпе незаметно растаять в Швейцарии. Но этот маневр нам пришлось испытать на своей спине.

Проходит несколько часов мучительного ожидания. Нас шатает между надеждой и отчаянием, что вернут обратно в Германию. А уже сгустились сумерки. Решения нашей судьбы все еще нет. Нас привели под конвоем в какое-то большое третьего сорта кафе, чтобы мы поели и отдохнули, пока бернский бундесрат занимается вопросом о том, как с нами быть. Так мы прождали до одиннадцати часов вечера. Бундесрат все продолжал, говорили нам, свое совещание. Наконец нас отпустили по гостиницам спать, но обязали завтра в девять опять прийти и узнать решение. Так прошло три дня. То нас отпускали внутрь Швейцарии, то возвращали в Германию… Затем частным образом стали отдавать по гостиницам паспорта, и таким образом русская толпа незаметно рассеялась, рассыпалась по Швейцарии. В этом {176} незаметном распылении, думается мне, и была истинная цель всего того, что с нами проделали в Роршахе.

Мы проехали в Берн. Он имел вид совершенно опустошенного города. Совсем не видно взрослых мужчин. Только жен-шины да дети. И по опустевшему городу проносились автомобили с военными, проходили взводы швейцарских солдат. Вид у них великолепный. Народ все очень рослый, сильный, как на подбор.

Положение наше в Берне было тяжелое. Сидели без денег, так как иностранных денег не меняли, даже французских, по аккредитивам почти ничего не выплачивали. Должен тут же отметить, что отношение к нам, русским, в Швейцарии было безупречное. Правда, в германской Швейцарии все симпатии, по-видимому, на стороне Германии. Но с нами обращались с полной предупредительностью, делали все, что нужно, все, что диктовалось сознанием своего долга перед застрявшими тут мирными иностранцами. Не было, пожалуй, в швейцарских отношениях к нам теплоты, трогательной сердечности. Но корректность была полная. Наша маленькая миссия была застигнута событиями поистине врасплох. В первые дни совершенно растерялась перед необходимостью кормить и затем переправить как-нибудь на родину тысячи и тысячи русских туристов. Миссия стала увеличивать свой персонал, причем привлекала всех, кого могла. Так стали работать в миссии Бубнов из мюнхенского посольства, фон Фелькнер из Франкфурта, Волконский из Рима. Приняли в работе миссии [участие] и многие добровольцы. Много делал, для примера, для русских местный профессор Рейхесберг; принял большое участие в работе по организации помощи один присяжный поверенный из Харькова. Вблизи миссии — сквер, и в нем здание какого-то театра или кафешантана. Это помещение было отведено для русских, и каждый день сходились они сюда, получали горячую пищу, молоко. Сюда же стали являться швейцарцы со своими пожертвованиями натурой. Кто принесет курицу, кто — барана, бобов и т. д. Конечно, положение большинства русских было ужасающее. Две московские балерины были принуждены, чтобы как-нибудь прокормиться, поступить в труппу бродячего цирка и там танцевать. На одной аристократке ее роскошное платье, единственное, какое уцелело, обратилось в настоящие лохмотья. А в кармане у нее — буквально ни гроша…

Не без зависти поглядывали мы на застрявших англичан. Какую заботу проявило по отношению к ним их {177} правительство! Оно организовало быстро специальные для них поезда до Ламанша, прислало артельщиков с тючками золота. На каждые двадцать человек был прислан доктор. Приехали даже специальные экспедиторы, чтобы отправить в Англию багаж застрявших в Швейцарии…

После долгих мытарств, обусловливавшихся и безденежьем и неизвестностью, как добраться до родины, какие пути открыты туда и сколько-нибудь безопасны, мы наконец решили ехать морем через Марсель, хотя и добраться до Марселя было далеко не легко, и путь от Марселя был далеко не обеспечен от всяких опасностей и жутких случайностей. Но выбирать и медлить не приходилось.

В Лион мы приехали ночью. Это были как раз те дни, когда немцы стали двигаться к югу Франции. Настроение в Лионе — угнетенное. И это настроение еще увеличивали все прибывавшие транспорты раненых. Гарсон в отеле рассказал нам, что взят какой-то город, а он только в ста километрах от Лиона, что, значит, не сегодня-завтра враг — у ворот Лиона. Потом оказалось, что вся тревога была по недоразумению. Два городка во Франции носят одинаковое имя. Один из них — близ Парижа, другой — под Лионом. Вести касались первого…

Наконец мы в Марселе. Тут картина совершенно иная. Выпал к тому же отличный солнечный день. Все улицы полны, чрезвычайное оживление. Нарядная, чисто парижская толпа. Постоянно проходят войска, и улица устраивает им самые восторженные овации. Клики, аплодисменты, цветы. Особенно сильны стали овации, когда появились туркосы из Марокко. Красивые, картинные лица, красивые костюмы, великолепные кони. Было в этих заморских войсках что-то оперное. Точно перенесли на улицу Марселя акт из «Аиды». Марсельцы встречают их ликующе. И так же восторженно отвечают туркосы, кричат, что Франция может быть спокойна. Они опрокинут немца!..

Вот мы и на пароходе. До Мальты — бурно. От Мальты море тихое; едем очень хорошо, но все время мучает вопрос о Дарданеллах. Пропустят — не пропустят… Между Мальтой и Архипелагом — много французских и английских военных судов. Чем ближе к Дарданеллам, тем этих судов все больше. Доехали до Смирны. Настроение там напряженное. Но все-таки часть наших пассажиров рискнула сойти на берег, побывать в турецком городе.

{178} Вот и Дарданеллы. Мы прошли мимо двух фортов, стали сигнализировать. Нам ответили, что уже поздно, что нужно ждать восхода солнца, хотя был еще далеко не вечер. Мы стали на якорь, так простояли остаток дня и всю ночь. Явился пилот, чтобы вести нас мимо минных заграждений. Вдруг на всем ходу турецкий крейсер дает сигнал остановиться. Объявляет, что нас пропустят при условии, если капитан возьмет на борт турецких солдат и офицеров. Это против всяких правил. Но о правилах думать не приходится. Капитан соглашается. На наш пароход входят солдаты в красных фесках. Расхаживают по всем направлениям, зачем-то заглядывают в каюты… Турецкие офицеры запечатывают аппараты беспроволочного телеграфа. Когда мы миновали Дарданеллы, турки сошли с парохода. Мы пристали к Константинополю. Настроение — крайне напряженное. Атмосфера парохода насыщается всякими тревожными слухами. Хотя русский консул, явившийся на пароход, и рекомендовал не сходить на берег, некоторые из пассажиров все-таки сошли, побывали в городе. Вернувшись, рассказывали, что в Константинополе чрезвычайное оживление, мобилизация на полном ходу. Капитан наш решил не медлить в Константинополе, и в тот же день мы отошли. Прошли первую линию минных заграждений. Опять остановка. Опять вошли офицеры, но уже для того, чтобы распечатать беспроволочный телеграф. Пошли дальше. Вдруг какое-то волнение. Выстрелы из пушки. Мы зашли за указанную для торговых судов линию. Вдали показалось громадное военное судно. Оказалось, что это пресловутый «Гебен», возвращающийся из Черного моря, куда он выходит каждый день для каких-то эволюций. Вокруг «Гебена», который все продолжают так именовать, хотя он официально переименован на турецкий лад, целая свита крейсеров, миноносцев. Очевидно, мы остановлены, чтобы дать пройти этому великану. Кажется, что «Гебен» идет прямо на нас. Но посторониться мы не можем, так как прижаты почти вплотную к минным заграждениям. Сделаем шаг — взлетим на воздух. «Гебен» идет, так сказать, напролом, не держась полагающейся стороны. И проходит мимо нас почти борт к борту. На пароходе — высшее напряжение тревоги и страха. И, как объяснил потом мне капитан, мы действительно были на волос от гибели. Зато мы имели возможность разглядеть команду на «Гебене». Офицеры — в немецкой форме. Устроенный с «Гебеном» маскарад, очевидно, уже не считается нужным {179} продолжать. Когда мы поравнялись, вся команда, точно один человек, повернулась к нам спиной и сделала непристойный жест. Так германцы хотели, способом чисто ребяческим, выразить нам, русским, свое презрение.

Наконец мы вышли из Босфора. Ширь Черного моря. На следующий день мы в Одессе. На пароход наш вошел наш русский офицер, приветствует нас с благополучным возвращением, приносит весть, что взят Ярослав. Пароход огласился звуками гимна. Потом поют «Марсельезу». Наутро мы подходим к берегу, сходим на русскую землю. Кончился этот долгий и мучительный путь, кончились эти жестокие недели за границей. Мы — дома, мы — в России.

В Одессе тревожно. Ходят волнующие слухи: возможна бомбардировка города, потому что не сегодня-завтра Турция ввяжется в войну и ее флот, в центре которого немецкий броненосец, бросится к черноморской красавице. При таких условиях оставаться в Одессе, как ни велика потребность отдохнуть, не приходится. И мы на следующий день тронулись в путь в Москву.

Критика. Публика и пресса[21]

Публика и пресса поощряют и балуют представителей сценических искусств несравненно более, чем художников и творцов в других областях искусств. Это происходит по многим причинам. Во-первых, потому, что драматическое творчество совершается целиком на глазах толпы. При встрече артиста со зрителями они сливаются в творчестве и воздействии. Одно разжигает другое. Артист получает немедленную оценку даже между актами, до окончания творчества. Этот суд так же поспешен, как и несправедлив. В момент обострения чувств толпы, разжигаемых стадным чувством, царит одно чувство, а правильный анализ и критика бездействуют. Разожженное чувство толпы ищет объект для принятия своих восторгов, и они падают на виновника торжества, то есть на артиста. При негодовании или разочаровании толпы чувство, плохо еще проверенное анализом мысли, делает то же, то есть отдается впечатлению и поспешно критикует или порицает необдуманно. При таких условиях трудно отделить работу поэта, то есть роль, от режиссера, то есть творца всего сценического целого, и от художника — творца красок, и от артиста — творца образного. Почти всегда артист или получает за счет других сотоварищей более, чем ему следует, или, наоборот, — менее. Чтобы сделать указанное расчленение творчества, необходимо большое знание, опыт и критические способности, но — второе — публика совершенно не знает нашего искусства. Она не подозревает даже, что оно требует специальных знаний, что в нашем искусстве есть такие душевные тайники, такие технические трудности, с которыми профессиональный артист не успевает познакомиться за всю свою жизнь. Публика настолько наивна и невежественна в нашем искусстве, что, не зная всех этих тонкостей, считает себя ценителем и критиком и подходит к оценке с самым примитивным мерилом. То, что захватывает и нравится, — хорошо; то, что скучно и не нравится, — {384} дурно. Она не разбирает, почему ей скучно или весело — по вине ли автора, артиста, режиссера или (чаще всего в серьезных вещах) по вине ее самой, ее пустоты и невежества. Она произносит суд так, как чувствует, не желая вникать ни в суть творчества, ни в суть искусства.

Меньше всего публика знает наше искусство. В музыке они судят осторожнее. Может быть, потому, что они ежедневно видят, как их дети долбят гаммы или выводят линии по указке учителя-художника. Из этих примеров публика заключает, что для того, чтобы быть музыкантом или художником, надо чему-то учиться, что-то знать. Наших работ, которые проходят или в уединении, или на репетиции, куда никого не пускают, она не знает и потому думает, что их нет. Если есть талант — крой, нет — ничего не выйдет.

Что публика? Мало ли артистов, которые так думают. Таких артистов подавляющее большинство. А критики? Разве не то же самое?

Кто из этих олимпийцев бывал на репетициях, изучил психологию творчества, учился драматическому искусству, о котором он призван судить? Знакомство с литературой, несколько опытов никуда не годных в случайных любительских спектаклях, два-три просмотра репетиций в настоящем театре, несколько книг об искусстве (есть обрывки мыслей, но ничего систематического), бойкое перо — критик готов.

Нагляднее всего видишь невежество критики и публики на простых репетициях. Где опытный глаз и чувство догадываются, что выйдет из творчества и чего не хватает, — на этих репетициях профаны ведут себя совершенно так же, как и на спектаклях. Если интересно — хвалят, если скучно — предсказывают с апломбом провал и критикуют то, что понятно всем без критики, часто хвалят то банальное, в изгнании чего и состоит репетиция. Особенно забавно их удивление, когда они увидят спектакль в законченном виде: «Какие успехи!» Мы улыбаемся, так как знаем причину успеха. Тогда актер не играл и говорил по суфлеру — теперь он живет, и суфлер молчит. Это огромная разница.

Более скромные стушевываются на репетиции и скучают или забавляются видом актеров вблизи. Чтоб оправдать свое невежество, в котором никто еще не сознался, они разводят руками и непременно отвечают: «Конечно, я не специалист, и потому я не могу еще судить об целом по репетиции. Вам виднее». И в этой скромной фразе {385} звучит, что я, мол, судить могу, но по спектаклю, а не по репетиции. Это лишь половинное сознание невежества. Настоящего ответа: «Я профан и ничего в этом искусстве не понимаю» — я не слыхал ни разу в моей жизни.

Жаль, что так мало знакомят общество с нашим искусством. Это необходимо, так как зритель — это третий творец в нашем искусстве.


Нередко люди больше любят свои недостатки, чем достоинства.

Эта странность особенно проявляется у актера. Скажите, например, сентиментальной актрисе, что она некультурна, неталантлива, неискренна, — все это она выслушает скрепя сердце; но попробуйте заикнуться о том, что она сентиментальна и минодирует[22], — вы наткнетесь на такое упрямство и отстаивание этого недостатка, что скоро откажетесь от всех ваших слов, чтобы не нажить себе смертельного врага. Это происходит иногда потому (в редких случаях), что актер сам сознает свою болячку и не может от нее отделаться. Всякое напоминание об его недуге так же действует на него, как насмешка над горбом на горбатого.

Иногда это происходит от лени и слабой воли. Актер сознает свой недостаток, знает, что необходимо от него отделаться, но, сознавая весь объем труда и энергии, которую надо положить на эту работу, он злится от одного напоминания, нарушающего его покой. Попробуйте в веселую минуту напомнить о неприготовленных уроках ленивому ученику.

Еще чаще это происходит от плохого вкуса или непонимания своих данных или требований сцены, искусства и хорошей части публики. Недостатки нравятся, а достоинства находятся в пренебрежении.

Часто сентиментальничают и от желания молодиться, и это тоже признак дурного вкуса.

Большое невежество — получить от меня просьбу или письмо о том, что нужно сделать, и ничего не ответить. Пусть говорят: да, я сделаю; или — нет, не сделаю. Тогда я буду знать, чего держаться. Если же молчат, то я думаю, что делают; а письмо разорвано или потеряно.

Это еще труднее: меня все боятся расстроить и все опекают, как безумного гения. Не желаю. Пусть не жалеют и говорят вовремя.

Для опеки я стар.

{259} Заметки после сезона 1904/05 года


Задачи режиссера:

1. Творческие (над самим произведением).

2. Посреднические (между автором и актером). Творческие распадаются на разные пункты. Не могу еще формулировать их понятно и элементарно. Посреднические распадаются на:

а) вызвать творчество актера, декоратора и других;

б) понять и оценить это творчество;

в) уложить каждое отдельное творчеству в одно общее создание (создание гармонии);

г) помочь дойти до публики в ясной и определенной форме как отдельных творчеств, так и всей суммы их.


Оживлять наклеенные волосы, обращаться как с живыми.


Градации темперамента. Отношение форте к пиано (Тартини).


Как выделять реплики (1-я сцена 1-го акта «Привидений»). Вишневский читает и выделяет реплики голосом, громко, а надо на деловом интересе, интонацией.

Актер должен приучать себя к тому, что сцена — это место особенное, священное. По привычке и установившемуся обычаю мы входим в алтарь с каким-то почтением, кто по своей вере и религиозности, другие — по чувству уважения к чужому религиозному чувству. Та же привычка и уважение к сцене должна быть усвоена и актером. Переходя ее порог, он должен инстинктивно подтянуться, он должен быть другим человеком на сцене и за ее {260} порогом. Пусть ему при входе на сцену захочется тише говорить, ходить на цыпочках и держаться приличнее, избегать шуток, пошлости.

Для чего? Тут есть и духовный и практический смысл. При таком отношении к сцене, входя на нее для исполнения роли, он будет объят каким-то торжественным ощущением, которое необходимо для артистического вдохновения. Если бы то же соблюдала и публика, как легко было бы играть. Есть и практический смысл: надо, чтобы за кулисами было тихо. Это достигается только привычкой, и надо себя приучить раз и навсегда. Пусть с этого и начинают молодые актеры и ученики.

Уместно вспомнить о Мартынове. Он приходил в уборную и снимал и вешал тот сюртук, в котором пришел и в котором должен был играть. Для чего? Ему нужен был момент облачения в свой костюм, и тогда он чувствовал себя иным человеком.

<...>

Когда случайно упадет на сцене стул, уронят вещь или поставят мебель на самом ходовом месте, надо, чтобы первый, кто это заметит, сыграл бы на этой случайности и поставил вещь на свое место. Если он растеряется от неожиданности или старательно обойдет (чего он не сделал бы в жизни) — это выказывает трусость актера и заставляет публику забыть о действительности и пожалеть и развлечься из-за ненаходчивости актера. Если же он поставит предмет на место, — все успокаиваются.

Мне поставили в особую заслугу в «Дяде Ване» в СПб., что я, уронив трубку в 1-м акте, поднял ее и очистил от песку, то есть сыграл на случайности.


Когда на сцене много отвлекающих движений или игра за кулисами тоже отвлекающая, надо, чтоб актер на сцене говорил громче, определеннее и тем привлек к себе внимание, отошедшее от него.


При народных гулах актер должен выждать время, когда можно начать говорить. Обыкновенно этого не делают, тогда гул покрывает начало его фразы. Она пропадает, а поэтому и конец фразы теряет смысл.


Когда действующие лица при игре толкают стулья, шумят, роняют предметы, это очень грязнит и грубит игру. Надо бегать, но ничего не задевать. Избави Бог уронить или разбить что-либо.

{262} Нехорошо также, когда для усиления темперамента швыряют стул или чересчур резко ударяют по столу (по-шен-берговски: определенно). Например, Калужский в конце объяснения с Качаловой при ее уходе (последний акт «Ивана Мироныча», сцена Калужского и Качаловой).


Когда двое на сцене и один из них говорит слова общего характера, а другое лицо возьмет да и уйдет — оказывается, что вместо диалога первое лицо произносит монолог, нетерпимый на сцене.


Актер должен знать реплику для своего выхода и выходить сам. Нужно знать содержание последней сцены перед выходом, а последние слова следует знать наизусть. Без этого всегда выход будет неожидан для актера, и он не успеет к нему подготовиться. Наоборот, прислушиваясь к происходящему на сцене перед выходом и дожидаясь знакомых слов, актер невольно начинает жить тем, что происходит на сцене, и связывается с ней, входит в роль и таким образом является на сцену уже подготовленным. Без этого неожиданный знак режиссера для выхода застигнет его врасплох.


Перерасти толпу.

Вспоминаю, что в молодости, когда играл любителем, особенно в комических ролях, заранее знал, где публика будет смеяться, или в драме — где она смолкнет.

Теперь несколько лет как я ничего не понимаю: смеются там, где мне щемит сердце. Например, в «Дяде Ване». «Я никого не люблю. — Никого? — Разве вашу няню» и т. д. Или в «Иванове» четвертый акт: «Дай денег, на том свете сочтемся».

Словом, теперь публика смеется над тем, что я считаю пошлостью, и очень часто настоящей тонкости моей не откликается. Не признак ли это того, что я ушел вперед толпы?


До какого хамства может дойти актер. Например, Шаляпин. Сцена на генеральной репетиции гречаниновской оперы с гуслями: ругался, остановил оркестр. Заявление всему хору: я вас кормлю. Умышленное опаздывание на репетиции на полтора-два часа. Это для того, чтобы изводить дирекцию. При чем же бедные неповинные режиссеры, артисты, хор, оркестр?

{263} Как он выругался, когда режиссер намекнул на то, что, может быть, он не получил вовремя повестки.

Когда Шаляпин является на репетицию, ему хамы-товарищи аплодируют.


Приверженцы школ и правил в искусстве имеют только одну свою красоту и не признают других. Так, одни поклоняются правильным, другие — искривленным линиям, одни — простоте, другие — вычурности.

Каждый в отдельности убежден, что их красота правильная и единственная.

Да посмотрите вы, законники в искусстве, вокруг, на мир Божий. Посмотрите на небо и облака, каких только линий и красок в них нет — правильных и вычурных, до которых еще и не додумывались, и все они просты и естественны, как все в природе. Красота разбросана везде, где жизнь. Она разнообразна, как природа, и никогда, слава Богу, не уложится ни в какие рамки и условности. Вместо того чтобы сочинять новые правила, станьте ближе к природе, к естественному, то есть к Богу, и тогда вы поймете не одну, а неисчислимые красоты Бога, которые закрылись от вас благодаря правилам и условностям. Поэтому — красив римлянин, но красив и Аким, скрывающий под грязным полушубком чистую душу.

Даже оперетка — искусство, раз что она действует на естественные и здоровые чувства молодости.


Условностей нет.

То, что публика желает видеть актера и его освещают рампой, — это не условность, а условие (или самая малая ее часть). То, что актеру приходится говорить громко, чтоб его слышали, — это тоже ничтожная условность. Бог даст, со временем уничтожатся техникой и эти ничтожные условности. Но раз что есть неизбежные условности, это еще не причина создавать новые: коли есть одна — нехай, пусть будет все условно. Или все, или… Это чисто русская купеческая привычка.

Если есть условности в театре, пусть будет их возможно меньше, а не больше. Это логичнее. Пусть техника и изобретения вступят в борьбу с остатками условности для того, чтобы очистить искусство и сделать его ближе к природе, то есть к Богу; пусть рядом с этим существует красота вроде Дункан — наивная и не обращающая внимания на все окружающее, а потому не замечающая этой условности.


{264} Застенчивым и неопытным артистам кажется более стыдным выражать свое чувство хорошо, чем дурно. Эта странность особенно сказывается на репетициях. Им кажется, что обнажать душу так же нескромно, как и свое тело.

Молодой девушке стыдно обнаружить таящуюся в ней искреннюю любовь или страсть, а молодому человеку мещанского склада — дать волю своему романтическому чувству. Они особенно охотно скрываются за условность или мелодраматизм.


По поводу краткости и сжатости письма Чехова.

Один вельможа пишет другому: «Я не имел времени, чтобы написать Вам коротко, и потому пишу длинно. Простите».

Я пишу длинно, так как не имею времени написать коротко.

Глупый человек говорит пространно: с одной стороны, с другой стороны… а умный говорит ясно и определенно свою мысль.

Только глупому можно выразить все словами.

<...>

Что публика не догадывается о сложности психологии актера на первом спектакле — это понятно, но то, что критики не желают с ней считаться, — это преступно. В большинстве случаев они не считаются с ней потому, что они ее не знают. В эти моменты они совершают непростительную несправедливость, предъявляя к человеческим нервам такие требования, которым они ответить не могут. Почти каждую серьезную пьесу можно изучить только на публике. Актер знает эту публику, но в некоторых вопросах она так непонятна, что невозможно сразу понять, с какой стороны подойти к ней с мыслью автора, чтобы она постигла ее и задумалась. Что проще и ближе {266} нам мыслей Чехова, а сколько лет, сколько кривых толков нужно было переслушать, раньше чем его простые мысли дойдут по назначению. Если публика примет образ актера — это одно. Тогда легче через этот образ провести и автора. На какие мысли публика отзывается, почему она кашляет или смеется где не надо. Все это моменты, ставящие актера в тупик и требующие от него неимоверного самообладания.

Иногда текст роли и необходимые для выполнения замечания так напрягают память артиста, развивают такое напряжение, что артист сковывается и не может сойти с напряженной ноты голоса (Калужский в «Унтере Пришибееве»).


В иностранных пьесах переводят и стараются вводить русицизмы. Это неправильно. Надо напротив — побольше иностранного. И без того наша русская интонация удаляет нас от иностранцев.


Установив грим, костюм, посадку тела, мимику лица, характерные особенности роли, жесты, походку, надо сжиться со всеми этими жизненными наблюдениями, переданными рисуемому лицу. Надо, чтоб грим, платье стали своими. Надо, если есть усы, уметь обращаться с ними не как с наклеенными волосами, а как с настоящими, приросшими к телу. Не забывать того же и о парике, не бояться его трогать и дать почувствовать, что это не чужие волосы и кожа, а свои, которые требуют причесывания. Голова может чесаться.

То же и с платьем. Хорошо еще, если костюм похож на тот, который носится в жизни, к нему легко привыкнуть, но если это средневековый колет с трусами[23], плащом, широкополой шляпой, или латы, или Людовик XVI — легко выйти на сцену костюмированным.

Как редко веришь, что актер родился и прожил в нем всю жизнь; обыкновенно понимаешь, что все это так, как будто бы маскарад, не жизнь. А те предметы, которые попадают актеру под руки на сцене, будь то шляпа, шпага, трость, кинжал, лорнет или табакерка, — надо и тут показать, что это вещи свои, что к ним привык.

{423} Искания (заметки 1912–1913 гг.)

Только в теории можно делить искусство и артистов на точно разграниченные категории. Практика не считается ни с какими классификациями и перемешивает настоящее переживание со сценической условностью, искусство — с ремеслом, правду — с ложью и т. д.

Таким образом, в искусство представления нередко вторгаются моменты настоящего переживания, и наоборот, настоящее переживание подкрашивается эффектными приемами представления. Такая полужизнь-полуигра закрепляется раз и навсегда ремесленными штампами.

Теперь искусство актера получило в нашем искусстве совершенно определенные формы для своего выражения.

Искания стали излишни, и артисты горделиво замерли в академической неподвижности. Они ревниво и с трогательной любовью охраняли без разбора как устаревшие приемы актерской игры, которые, подобно мусору, веками накопились в нашем искусстве, так и великие, никогда не стареющие, но еще не оцененные традиции, доставшиеся нам по наследству от гениальных предков.

Но ведь охранять традиции — значит давать им развитие, так как то, что гениально, требует движения, а не академической неподвижности. Гениальное прежде всего жизнеспособно. К сожалению, этого не поняли ревнители старого именно потому, что они слишком ревнивы ко всему старому. Приверженцы старого раз и навсегда отреклись от всего молодого в искусстве и упрямо замерли на месте, не желая сдвинуться с него.

Они полюбили в традициях не их гениальную суть, а свою собственную привычку, полюбили форму, не познав ее души, которая и по настоящее время терпеливо ждет своего выражения.

{424} К счастью, время и культура, которые никогда не останавливаются, выработали новые запросы к нашему искусству и новых деятелей сцены, не удовлетворенных старым. Им стало тесно в узких рамках условного театра.

Росла тоска по большим чувствам и идеям, которые очень редко находили себе место на сцене, где по-прежнему царила занимательная фабула с внешним действием. Создалась рознь между старым и новым в искусстве.

Но и молодые оказались не безгрешны. И они отвернулись от всего старого только потому, что оно старо, и они не отличили в старом ценного от негодного. И они просмотрели гениальную суть старых заветов. И они нередко увлекались новым только потому, что оно ново.

Молодые протестанты очень скоро закружились в вихре нарождавшихся теорий, смелых отрицаний и неосуществимых мечтаний.

Беда, когда артисты признают свое искусство совершенным и замирают в неподвижности, но также беда, когда поклоняются новому только потому, что оно ново.

Нужна была революция для того, чтоб очистить старое от отжившего и новое от наносного.

И революция вспыхнула.

Прежде всего надо было разломать суженные рамки условного искусства и освободить артистов и театр от рабства, в котором они находились у зрителей и у дурных привычек сцены. Для этого бросились уничтожать условности, накопившиеся за долгое время академической неподвижности театра, так как эти условности мешали двигаться вперед.

Потом новаторы изучили театр с той его стороны, которая резче всего бросалась в глаза, то есть со стороны его внешнего реализма, декораций, их планировок, обстановки, костюмов, световых и звуковых эффектов и внешних приемов игры.

При этом открыли целый ряд новых возможностей и художественных приемов, ожививших сцену ароматом настоящей жизни.

Чем дальше подвигались искания, тем больше выяснялось расстояние, отделившее театр от жизни, от природы, простоты и правды.

Больше всего лжи и насилия обнаружилось в приемах душевного творчества и внутренней техники. На них-то почти исключительно и сосредоточились дальнейшие искания серьезных поборников искусства.

{425} Пройдя для этого целый ряд этапов, начиная с грубого реализма и кончая импрессионизмом, стилизацией, схематизацией и пр., искатели снова вернулись теперь к реализму, но только утонченному и обогащенному новыми приемами внутренней техники.

Это уже не прежний реализм быта и внешней правды, это реализм внутренней правды жизни человеческого духа, реализм естественного переживания, доходящий в своей естественности до душевного натурализма.

Теперь внешний реализм упрощен до минимума ради духовной правды и самоуглубления.

В последние годы, несмотря на продолжающееся брожение, понемногу стали выясняться завоевания как в области драматической литературы, так и сцены.

Некоторые наиболее важные для нас приобретения определились настолько, что о них уже можно говорить.

Главное и самое большое завоевание в том, что не нужно больше забавлять зрителей со сцены, не надо переживать «напоказ», а можно жить на сцене для себя.

Остальное является следствием этой победы, которая изменила главные условия сценического творчества.

Какое счастье для артистов и поэтов сознавать себя свободными в своем творчестве, без оков условностей, мешавших двигаться и свободно дышать, без давящих рамок, сузивших художественные горизонты до размеров маленькой театральной щели, через которую едва была видна настоящая жизнь.

Теперь не надо бояться скуки, говоря о больших идеях, не надо разжевывать психологию — достаточно лишь намекать на нее, не надо рассказывать словами о переживаниях, а надо давать самое переживание, не надо забавлять зрителей, а надо самому жить и увлекаться на сцене — для себя.

И странно, такой разрыв между сценой и залом служит не разъединению, а, напротив, сближению зрителей с артистами.

В самом деле, чем меньше человек навязывается другим людям, тем больше другие интересуются человеком.

То же и в театре: чем больше артисты стараются заинтересовать зрителей, тем меньше зрители интересуются артистами. С того момента, как сцена зажила своей самостоятельной жизнью, зрители усиленно потянулись к сцене.

Мне вспоминается такой случай, наглядно иллюстрирующий такую психологию зрителей.

{426} Это было на костюмированном балу.

Среди навязчивых масок, усиленно старавшихся обратить на себя внимание, выделялись две ничем не замечательные фигуры в простых черных домино.

Фигуры сидели весь вечер за маленьким столом в самом бойком месте бала и о чем-то серьезно совещались.

Оказалось, что это были шутники, назначившие себе деловое и неотложное свидание среди общего веселья. Они съехались, серьезно занялись делом и в то же время не пропустили давно ожидаемого маскарада.

Чем меньше они обращали внимания на окружающих, тем больше окружающие интересовались ими, и скоро таинственные фигуры сделались центром общего внимания.

То же и в нашем искусстве. Чем интимнее жизнь артистов на сцене, тем она интереснее для зрителей, тем заразительнее атмосфера, создаваемая на сцене.

Это условие удачно подмечено и использовано новаторами в нашем искусстве. Они рассуждают так:

«Театр существует и творит для зрителей, но ни зритель, ни театр не должны подозревать об этом в момент творчества и его восприятия. Тайна этой связи зрителей с артистом еще больше сближает их между собой и еще больше усиливает их взаимное доверие».

Новые условия творчества создали новых поэтов в драматической литературе и новых артистов в нашем искусстве; и те и другие совместными усилиями воспитали новых зрителей, которые умеют не только смотреть и развлекаться в театре, но также слушать, чувствовать и мыслить в нем.

Подумайте только: внимательный, вдумчивый и чуткий зритель, умеющий смотреть, слушать, страдать и радоваться вместе с артистами и поэтом!

Это ли не завоевание?

Напрасно думают, что это легко — уметь смотреть и видеть красивое, слушать и слышать возвышенное, понимать умное и чувствовать глубокое.

Теперь новые зрители ждут от поэтов и театра не эффектной игры, не внешней фабулы и действия, а глубоких чувств и больших мыслей.

Теперь ценности переоценены в драматическом искусстве и литературе.

Новые зрители желают сами брать от поэта и театра то, что им важно или любо. Они не хотят, чтоб ими руководили, как детьми, со сцены. Доверяя авторам и артистам, {427} новые зрители требуют такого же доверия к себе. Они не хотят, чтоб их считали глупыми.

Поэтому актеры, косящиеся в публику и желающие разъяснять зрителям то, что сразу понятно, оскорбительны.

Невыносимо, когда разжевывают в театре то, что не требует пояснения.

Не надо мешать зрителям сосредоточиваться в себе самих.

Надо оставить их в покое.

Надо доверять им.

Таким образом, одно из главных достижений еще не окончившейся революции заключается в очищении основного принципа искусства переживания от всего условного и наносного.

Теперь нам предстоит научиться не тому условному переживанию роли, приспособленному к сцене и зрителю, которое выработало старое направление, а естественному переживанию и творчеству, освобожденным от условностей и приближенным к требованиям духовной и физической природы человека-актера.

Только такое искусство может сроднить нас с новыми авторами и с новыми течениями в искусстве, которые основаны на тонкостях чувства и на большой духовной и физической сосредоточенности.

Однако не так-то просто принести и показать со сцены неуловимые переживания и большие мысли так, чтобы театральный свет рампы не убил их полутонов.

Как сделать их заметными в огромном пространстве сцены, как заставить зрителей притаиться и напрячь внимание, чтоб воспринять неуловимое, как дойти на глазах тысячной толпы до той сосредоточенности, которая необходима артистам для переживания глубоких чувств и больших мыслей?

Целый ряд новых завоеваний отвечает на эти вопросы. Им посвящена и эта книга, в которой будет говориться подробно о средствах таких достижений и о выработке соответствующей техники.

Нужны ли народные дома и театры? (заметки 1915 года)

Нужны ли народные дома и театры? Проще всего по этому поводу высказался один рабочий: «Каждому человеку после работы надо надеть пальто и пойти куда-то. А нам ходить некуда. И потому мы ходим в кабак». И действительно, если вы присмотритесь к народным массам в праздничные дни, вы увидите, что им «ходить некуда». Сонные, скучающие толпы движутся молча: грызут подсолнухи, собираются кучками, рассаживаются на тумбы, потому что сидеть негде… И, конечно, они кончали кабаком, где можно сесть, встретить компанию и как-нибудь убить время.

Другой рабочий, с очень благоустроенной фабрики, где каждому из них предоставлена кровать, шкаф и маленький письменный стол, признавался мне, что он ежедневно в свободное время уходил в трактир, где было меньше комфорта, только для того, чтобы переменить стены, обстановку, людей и, главное, почувствовать свободу от обычного режима. На другой фабрике я знаю такой случай. Мастерам в стенах фабрики была устроена прекрасная чайная с некоторыми развлечениями (например, граммофон), газетами и играми. Чайная не имела никакого успеха. В то же время недалеко от фабрики на другой улице открылась чайная Общества трезвости, гораздо менее благоустроенная. И эта чайная имела полный успех и переманила к себе всех фабричных мастеров, так что фабричную чайную пришлось закрыть. Секрет простой: надо было надеть пальто и пойти куда-то в другое место.

Целый ряд фактов указывает на необходимость в народных домах и театрах, особенно теперь, когда мастер не может пойти в кабак, который, к величайшей нашей общей радости, закрыт.

{472} К счастью, потребность в разумных зрелищах, просвещении и культурной обстановке в русском народе огромна.

Приведу несколько примеров.

У одних знакомых в имении устраивался летом в простой риге целый цикл драматических спектаклей. Первое время в этих спектаклях участвовали сами помещики, интеллигенция, так как крестьяне считали выступление на сцене позором и грехом, и в этом их сильно поддерживали люди старого закала. С каждым годом спектакли посещались все с большим интересом: через несколько лет образовалась крестьянская труппа, где знакомые мои играли только те роли, которые были не под силу крестьянам.

Меня пригласили на одну из серий таких спектаклей. С десяти часов утра в дни спектаклей начинал звонить колокол, которым обыкновенно у помещиков возвещают начало работ. Протяжный, высокий, пронзительный звук не прекращался целый час, извещая соседние деревни о начале спектакля. Соседние деревни в свою очередь оповещали другие деревни. И начинала сходиться публика с округи чуть ли не в десять верст в праздничных, нарядных костюмах. Спектакль начинался часа в два и кончался часов в десять вечера, так как во время антрактов толпа зрителей обсуждала виденное, а на сцене с помощью зрителей-крестьян строилась целая реальная постановка, иногда с настоящими деревьями.

Толпа крестьян, узнав, что я артист и директор театра, посадила меня на пригорок и заставила меня говорить о пьесе и разбираться в ней. Меня поразила необыкновенная дисциплина: один человек говорит с толпой в двести человек — и это была действительно настоящая стройная беседа. Можно было толковать о всех деталях пьесы, разъяснять все недоразумения, возникающие у отдельных зрителей. Меня поразили также чисто актерские вопросы, намекающие на большой интерес к самой технике артиста. Так проходили все антракты, а в последнем антракте некоторые из наиболее артистических натур не выдержали, стали декламировать стихи Пушкина и Лермонтова и целые монологи из Островского.

Один из этих крестьян так пристрастился к театру, что он в течение года копит деньги для того, чтобы приехать в Москву со специальной целью посмотреть новый репертуар Художественного театра. По приезде он надевает свою светло-голубую шелковую рубашку (очень наивную), {473} сильно намасливает голову и торжественно приходит в назначенный час к обеду. Меня до слез трогает благоговение и внутренняя радость, которую он не в силах скрыть, от того, что он ходит по чистому паркету, сидит за хорошо накрытым столом. Я любуюсь им, так как в эти моменты для него это не простой обед, а трапеза, он не просто ест, а вкушает пищу. И та торжественность, с которой он берет и кладет вилку и нож, напоминает мне какую-то обрядность. Каждый его вопрос, как бы наивен он ни был, свидетельствует о большой вдумчивости; быть может, это результат сомнений и духовных исканий целого года. Разговаривать с ним трудно, так как нужно быть особенно внимательным и осторожным.

С такой же чинностью он посещает театр. После каждого спектакля, который на него производит совершенно потрясающее впечатление, он до трех часов ночи ходит по пустым улицам Москвы, очевидно, переживая впечатление. Возвращаясь домой, в квартиру моей сестры, где он останавливается, он запирается в своей комнате и почти не показывается на люди. Нередко сестра мне дает знать по телефону, чтоб его не пускали в театр, так как впечатление становится уже слишком волнующим.

Я думаю, что простой зритель поймет все то, что правда и художественно, но только при одном условии, чрезвычайно важном: основная мысль пьесы должна быть проведена ясно, просто, правдиво и ярко по краскам. Тогда откроется простому зрителю и довольно глубокая суть пьесы. Так, например, при постановке «Дон Жуана» очень важно, чтобы последняя сцена возмездия за его грехи была показана чрезвычайно ярко и чтобы роль командора была в руках очень сильного артиста. Приведу такой пример: после одной постановки «Отелло», на которой присутствовало несколько простых рабочих с фабрики, одна светская образованная дама была очень изумлена тем, что Отелло был послан на остров с восточным населением, а присутствовавший здесь мастер понял это тоньше. Начать с того, что он сказал такую фразу по поводу похищения Отелло Дездемоны: «Это все равно что если бы персюк похитил великую княжну. Понятно, что тут и ночью созовут заседание». По поводу же назначения Отелло на остров он сказал так: «Кого же и посылать-то против азиятов, как не черного». Он понял то, что обыкновенно не замечает публика и что составляет важное условие пьесы: национальную рознь {474} и различие в положении венецианских нобилей и порабощенных ими мавров.

Нет места, чтобы приводить другие мнения, хотя бы мнение мастеров о спектаклях Метерлинка («Слепые», «Внутри»); но и в этих отзывах сказывалась пытливость и проникновенность простого зрителя.

Еще лучше подтверждается эта потребность в театре, если приглядишься к нашим милым раненым солдатам, которые ввиду военного времени сидели в театрах наравне со всеми зрителями. Особенно интересны разговоры между артистами и солдатами в лазаретах, хотя бы в лазарете нашего Художественного театра, где наши артистки и артисты обслуживают раненых в качестве сестер и братьев милосердия. Вчерашняя героиня пьесы, которую смотрел солдат, на следующий день встречается с ним за перевязкой. И тут происходят длинные разговоры и споры между актерами и зрителями. Интересно то, что сначала, при поступлении в лазарет, солдаты как-то с сомнением и непониманием относятся к совершенно неизвестной им деятельности актера. Но, побывав несколько раз в театре, они с увлечением начинают следить за спектаклями и очень заботятся о том, чтоб актриса, их сестра милосердия, не опоздала к спектаклю. Они торжественно напоминают ей: «Сегодня у вас «Синяя птица» (или «Федор Иоаннович») с аншлагом. Идите, сестрица, опоздаете…»


В этот момент, когда германская материальная культура повернула в сторону варварства, русская культура сердца и духа должна усиленно влиять на душу народа. Эстетика театра и народного дома — одно из самых могучих средств для этого, наше искусство хоть и недолговечно, но зато оно неотразимо для его современников. Театр — самая могущественная кафедра для общения с целыми толпами людей одновременно.

{42} Ремесло (заметки 1921–1922 годов)

Можно докладывать роль со сцены, то есть грамотно читать ее в однажды и навсегда установленных для этого формах сценической интерпретации.

Это не искусство, а только ремесло.

За много веков существования нашего искусства, очень косного и редко обновляемого, ремесло актера получило огромное распространение и право гражданства. Ремесло задавило истинное искусство, так как недаровитых ремесленников — подавляющее большинство, а талантливых творцов — до отчаяния мало.

Вот почему приходится довольно подробно говорить о ремесле.

Но есть и другая причина, заставляющая останавливаться на ремесле.

Дело в том, что нередко даже большие артисты унижаются до ремесла, а ремесленники возвышаются до искусства.

Тем точнее артисты должны знать границы своего искусства и начала ремесла; тем полезнее и ремесленникам понять черту, за пределами которой начинается искусство.

В чем же заключается ремесло и где его границы?


В то время как искусство переживания стремится ощущать чувства роли каждый раз и при каждом творчестве, а искусство представления стремится пережить роль дома, лишь однажды, для того чтобы сначала познать, а потом подделать форму, выражающую духовную суть каждой роли, актеры ремесленного типа, забыв о переживании, стремятся выработать однажды и {43} навсегда готовые формы выражения чувств и сценической интерпретации для всех- ролей и направлений в искусстве. Другими словами, в искусстве переживания и представления процесс переживания неизбежен, в ремесле он не нужен и лишь попадается случайно. Ведь актеры-ремесленники не умеют создавать каждую роль в отдельности. Они не умеют переживать и естественно воплощать пережитое. Актеры-ремесленники умеют лишь докладывать текст роли, сопровождая доклад раз и навсегда выработанными средствами сценической игры. Для этого актерам-ремесленникам нужны определенные приемы чтения всех ролей, им нужны готовые штампы для иллюстрации всех человеческих чувств, им нужны установленные трафареты для передразнивания всех человеческих образов. Приемы, штампы и трафареты упрощают задачи актерского ремесла.

Ведь и в самой жизни сложились приемы и формы чувствований, упрощающие жизнь недаровитым людям. Так, например, для тех, кто не способен верить, установлены обряды; для тех, кто не способен импонировать, придуман этикет; для тех, кто не умеет одеваться, созданы моды; для тех, кто мало интересен, выработаны условности и, наконец, для тех, кто не способен творить, существует ремесло. Вот почему государственные люди любят церемониалы, священники — обряды, мещане — обычаи, щеголи — моду, а актеры — сценическое ремесло с его условностями, приемами, штампами и трафаретами.

Ремесло не имеет отношения ни к искусству переживания, ни к искусству представления, основанным, как и всякое искусство, на полном или частичном переживании.

<...>

Ремесленник не живет, а лишь передразнивает жизнь, человеческие чувства и образы раз и навсегда установленными приемами сценической игры.

Вот как создались эти приемы.

Для того чтобы выразить чувство, надо его ощущать. Передразнить чувство нельзя. Поэтому ремесленник, неспособный к переживанию, оставляет самое чувство в покое и все свое внимание обращает на телесное действие, или движение, характеризующее несуществующее переживание. Таким образом, ремесленник имеет дело не с самим чувством, а лишь с его результатом, не с душевным переживанием, а лишь с физическим действием, выражающим пережитое.

{44} Поэтому на языке жеста, как и в речи актера, отражается не самое переживание, которое отсутствует у ремесленника, и даже не создается иллюзия его, как в искусстве представления, а просто механически передразнивается телесное отражение человеческого переживания, то есть не самое чувство, а его внешний результат, не духовное содержание, а лишь внешняя форма его. Эта раз и навсегда зафиксированная маска чувства скоро изнашивается на сцене, теряет свой ничтожный намек на жизнь и превращается в простой механический актерский штамп.

Целый ритуал таких штампов, раз и навсегда установленных, образует актерский изобразительный обряд, который сопровождает условный доклад или чтение роли.

Всеми этими ремесленными приемами игры актеры хотят заменить переживание и творчество.

Ремесленник возбуждает себя на сцене только мышечно, чтобы изобразить и заменить отсутствующее чувство; и чем сильнее изображаемое чувство, тем бессильнее ремесло, тем больше физическое напряжение. Но разве ремесленник достигает этим своей цели?

Ремесленник напоминает в эти минуты ребенка, которого заставляют представить, как он любит маму. Малютка тоже напрягается, судорожно сжимает кулачки, пыжится именно потому, что не имеет других средств выразить любовь, о которой к тому же он не имеет представления. И ремесленник не имеет других средств выражения чувства, и ремесленник часто не знает тех чувств, которые он изображает, и у ремесленника такая же бедность и примитивность изобразительных средств, но, на его счастье, веками изуродованные, доверчивые {63} зрители так же наивно верят актеру, как сентиментальная мать — любви ребенка.

Все эти приемы, штампы и трафареты докладывать, представлять роль и волновать зрителей образуют раз и навсегда выработанную актерскую манеру сценической игры ремесленника. Ремесленные приемы, штампы и трафареты преподаются в школах, и те, кто их изучил, считаются настоящими артистами.

Ремесленники оправдывают свою театральность условиями творчества актера, архитектурой и акустикой театра, стихотворной формой произведений поэтов, требующей особой игры, повышенным стилем трагедии, требующей позы, и отдаленностью изображаемой эпохи, которой почему-то приписывается театральная напыщенность. Но если допустить неизбежность некоторых театральных условностей, зачем же создавать еще новые условности актера? Почему одна условность должна непременно порождать другую — большую? Разве, чем больше условностей, тем лучше, а не хуже?

Казалось бы, напротив, чем их меньше, тем творчество проще, естественнее и свободнее.

И полно, так ли виноваты поэты, — как об этом говорят ремесленники? Разве сами актеры расстаются с любимыми условностями в современных платьях и пьесах, в которых нет ни повышенного стиля, ни отдаленной эпохи, ни стихов, как, например, у Чехова?

Ведь и в этой обстановке актеры-ремесленники шествуют, восседают, возлежат и красуются. И в современных пьесах они любят голосовые штампы, классические руки, скульптурные кисти, жест Венеры или Аполлона, откинутую назад ногу, фотографическое коленопреклонение и все свои привычки, въевшиеся в плоть и кровь актера.

И в современных пьесах, как и в костюмных, эти привычки особенно сильно дают себя чувствовать именно тогда, когда требуются настоящие переживания. В эти минуты обнаруживают бессилие ремесленных штампов и призывают на помощь все, что имеется в распоряжении ремесла, — мышечные потуги и весь арсенал условностей, — пытаясь усердием актера одолеть непреодолимое. В эти минуты ремесленнику некогда разбирать, в плаще он или во фраке, со шпагой или с тростью, и потому он остается в современных костюмах и пьесах таким же театральным, условным, каким был в {64} стихотворных произведениях и в средневековых колетах.

Но и в спокойные минуты простых переживаний ремесленники не оставляют условной образности, так как ремесленник принципиально не признает на сцене естественных человеческих чувств и их выражений. Ремесленник считает их ненужным, будничным натурализмом, а настоящую художественную простоту сценической передачи считает излишним упрощением возвышенного.

Когда хорошее ремесло не творит, а ловко и со вкусом подделывает творчество, оно до известной степени терпимо. Но когда ремесло самоуверенно кичится своей безвкусицей, оно становится нестерпимым.

А ведь именно такое плохое ремесло преобладает в русском искусстве, так как русский актер не способен, подобно иностранному ремесленнику, систематически и терпеливо вырабатывать и усовершенствовать свои актерские приемы и ремесленные штампы. Вот почему так невыносимы именно в русском ремесле актера и самый акт показывания безвкусных штампов, и тот грубый штамп, который показывается, и примитивные механические приемы показывания.

{258} Выступление на совещании в Наркомпросе 21 февраля 1927 года

Я попробую подвести итоги всему тому, что было сделано до сих пор, что говорилось на этом собрании.

Прежде всего тот факт, что мы все здесь сидим, что мы так внимательно, с такой страстностью говорим о театре, — факт отрадный. После того как побываешь за границей и увидишь тамошний театр, который превратился в простое торговое учреждение, тот факт, что театру у нас, в СССР, придают такое значение, конечно, факт отрадный.

То, что говорит тов. Плетнев[24] относительно очень жесткой линии, которую он направляет главным образом против меня, меня нисколько не пугает. Это есть убежденная линия человека, который любит театр и который видит в этом театре большую силу.

Когда я слышу, что есть какие-то производственные театры, где показывают или хотят показать, как нужно работать на машине, — и это меня не смущает.

Когда говорят, что должен быть какой-то специальный политический театр, — прекрасно, я радуюсь.

Когда мне говорят, что должны быть агитки, — прекрасно.

Почему? Да потому, что вы сами посудите — какая же многосторонняя сила скрыта в театре, и эту самую силу правительство поняло. И за это ему низкий поклон.

Теперь нам нужно договориться. Общее желание есть, все понимают значение театра. Надо только договориться, как этим важным оружием нужно пользоваться. Для того чтобы договориться, посмотрим, что было сделано в самом начале, когда только началась реформа театра. Сначала стали воспрещать пьесы, но так как эти пьесы писались в другом плане, при других {259} обстоятельствах, то пришлось бы, конечно, запретить все пьесы. После этого стали кое-что разрешать.

Пробовали в существующие пьесы вложить новую тенденцию, вынимали из пьесы душу и вкладывали новую, но, как видите, из этого ничего не получилось, и произведение умирало, как только вынимали из него ту душу, которая его родила. И так всегда бывает. Пробовали другое — давать просто заказ: определяли определенную тенденцию и на эту тенденцию давали заказ. Нельзя на тенденцию написать пьесу — получалась агитка, это тоже не удовлетворяет. Пробовали, наконец, прикрыть старое содержание новой формой — брали всякие площадки, всякие разные футуризмы и другие «измы» для того, чтобы из старого сделать новое.

Во всех этих путях были свои отрицательные, были и свои хорошие стороны. Одни опыты показывали нам, что так делать не нужно, а другие опыты, напротив, дали нам обогащение. С одной стороны, со стороны формы, и с другой стороны — культуры актера, и с третьей стороны, может быть, воспитали актера в том смысле, в котором он до сих пор, согласен с вами, воспитан очень плохо — в политически-социальном и т. д. От старого актера не всегда это требовалось. Так что во всех этих опытах была большая польза, и я ее не отрицаю.

Но мы потому и сидим здесь, что все эти опыты ни к чему в конце концов не привели, ни в чем всех нас не убедили и не показали нам настоящей, правильной линии, которую нужно вести.

И теперь положение правительства и Реперткома очень трудное. Все-таки, спрашивается, какую же создать настоящую линию, которая бы приносила ту пользу, которую ждут от театра? Мне кажется, чтобы узнать эту линию, не нужно ли нам обернуться, посмотреть и подумать о самой природе искусства, о самом искусстве актера.

Ведь если актер является душой театра, если это тот инструмент, на котором хотят выражать те или другие свои чувства современные люди, то надо спросить, как с этим инструментом обращаться.

Вот этот вопрос до сих пор, по-моему, очень плохо дебатировался. Я ясно вижу, что природу актера (кроме тех специалистов, которые тут говорили) неспециалисты очень плохо знают и теми способами, которыми {260} они хотят воздействовать на нее, ничего в конце концов не получится.

Творчество имеет свои законы, и с ними бороться не приходится. Революция сильна, но победить природу человека, победить природу, законы психофизиологические, человеческие она не в силах. Она должна пользоваться этим инструментом в пределах тех возможностей, которые он может дать.

Если вы хотите творить, если вы хотите иметь созидательный процесс, то он имеет свои формальные законы. Надо взять семя, положить в землю, это семя должно сгнить непременно, и из этого сгнившего семени явится, пустит корни новое растение. Вот от этого закона никогда никто никуда не уйдет… Это есть общий закон нашей природы.

Как только это нарушается, получается выкидыш, недоносок и всякое уродство. Тут в конце концов получается не творчество, а незаметно — так незаметно, что даже не определишь момент, где происходит превращение искусства в простое ремесло.

Да, ремеслу можно приказать все. Можно приказать — потрудитесь играть так, идти направо, чувствовать так-то. Ремесленник чувствует всегда «как прикажут», у него на всякий момент жизни, что бы ему ни приказали, есть свой штамп, и он этим штампом неспециалиста обманет, и неспециалист скажет: да, вы видите, как все хорошо обстоит, как все благополучно. Да, благополучно, но одного нет, одного только и нет, а именно того, что есть сущность искусства. Зритель не возбужден внутренне. Он кричал, он вызывал, а пришел домой и все забыл. Я помню, как качал когда-то итальянского тенора и орал и влез на сцену — а я уже был человек женатый, — но когда вернулся домой и проснулся на следующий день, подумал: почему я его качал? Мне стало стыдно. Неужели нужно такое впечатление от театра, неужели этим он силен?

Мне кажется, нам нужно обсудить, что можно требовать от актера, от режиссера, что он может дать. Но дай настоящее, то, что все требуют, то, что сейчас требует революция. Революция еще не выражена в искусстве театра, еще не родился тот поэт — он еще растет, — который может написать пьесу об этом огромном событии, которое прошло, как вихрь, и закружило всех нас. Этот поэт еще не родился, а вы требуете: потрудитесь его дать нам. Нет еще у нас сил, чтобы {261} выразить ту огромную сущность человека, те перерождения человеческой души, перерождения душ целой страны, которые произошли за десять последних лет. Это немыслимая вещь. Мы не можем сейчас требовать: давай нам революционную пьесу. Если мы это будем делать, то мы получим выкидыш.

Мы должны растить такого актера, растить такого поэта, который даст настоящее произведение. И нельзя терять при этом тех вековых познаний, традиций, мастерства, которое дало нам искусство. Я призываю актеров усовершенствоваться в этом искусстве как можно скорее, потому что придет скоро тот момент, когда настоящий поэт поднимет такие темы, создаст произведения, которые выразят самую сущность революции, то, что происходит, чем мы все живем, чего мы еще не можем сейчас выразить.

Тогда потребуются не простые ремесленники, а потребуются настоящие вдохновенные актеры, и если этот вдохновенный актер не будет иметь настоящей техники, то он в первом акте умрет, задохнется, он не сможет сыграть пятиактную трагедию, которая готовится, которая еще не написана, но которая, может быть, скоро появится.

Вот берегите этого актера, о котором говорил тов. Нароков[25], только он выразит сущность революции, чего мы все так жадно ждем. Не будем убивать этого актера, подменять его простым ремесленником.

Я приветствую тов. Плетнева как очень молодого и горячего режиссера, но пусть он не очень зазнается в этом смысле, пусть он не увлекается. Наше искусство трудное, и его таким военным путем, военным приказом вырастить нельзя — его можно приказом только убить.

Поэтому я апеллирую к вам и прошу, чтобы вся следующая политика Реперткома, пусть она будет-жесткой, какой хотите, но чтобы она не противоречила самой природе актера. Иначе вы его только убьете.

Письмо М. П. Лилиной 30 июня 1899 г.

Здравствуй, мой светлый, сизокрылый, нежный, добрый, умный, чудный ангельчик!

<…> Распахни мне свою душонку и согрей меня, одинокого. Впрочем, нет, я еще не совсем одинок и вот почему. Тронулся поезд. Едва различал я твое личико с начавшими уже распухать глазами. Потом безжалостная толпа заслонила тебя. Виднелась только синяя шляпа да худенькая беленькая рученька, но и та скоро исчезла. Я почувствовал полное одиночество. Слезы ждали этого момента, чтобы облегчить мое тяжелое состояние, — и я разревелся. Долго стоял у окна — смотрел вдаль и орошал свой пиджак, а ветер обдувал мое лицо… Только что затихнут слезы, вспомню твое личишко, и опять слезы брызнут с еще большей силой. Но вот какая-то станция, поезд ослабил ход. На платформе людно. Надо скрыть свое вспухшее лицо — я нарушил свою позу, до того времени неподвижную. Сел на диван, вынимая платок. Что-то упало — это был твой зонтик. Я опять разревелся и стал целовать его. И после этого ты станешь утверждать, что во мне нет сентиментальности. Этот {294} зонтик — мой ангел-хранитель, моя маскотта[26], я с ним не расстанусь до свидания с тобой и возвращу его с благодарностью. На ночь я его укладываю и крещу, утром здороваюсь. Подобно Нарциссу буду разговаривать с ним, и мне будет казаться, что я не совсем уж одинокий. Утешившись зонтиком и боясь опять впасть в слезливое настроение, я пошел поскорее в столовую и там спросил кофе. Захватил с собой и книгу об Иване Грозном. Долго я не понимал, что там написано, но наконец стал различать фразы, слова и наконец обошелся немного. Долго я принуждал себя читать и к ночи только понял, что книга интересная и нужная мне. Надо будет ее прочесть с начала, так как вчерашнее чтение не в счет.

Надвигалась туча, начиналась гроза, но мы обогнали ее и опять небо просветлело. Моя соседка, толстая женщина, произносила какие-то странные слова во сне, о чем-то вздыхала, и диван трещал под нею. В вагоне все затихло, и понятно, так как было уже двенадцать. Разделся, помолился, перекрестил зонтик, уложил его, простился и спать.

Утренний свет, конечно, разбудил меня. Я спал часов шесть. Недурно. Сегодня довольно свеж. Днем досплю остальное. Спросил кофе. Пью его и пишу это письмо. Качает. Прости, что неразборчиво.

В утешение, что ты не со мною в вагоне, могу тебе доложить, что пыль такая, какой я никогда еще не видывал. Стол, оклеенный красным сукном, покрыт пылью настолько, что не видать сукна. Налево в углу вытер, из окна собрал целую горсть вышиной в вершок — пыли. А что делается на лице, я уж и не знаю.

Ехать нежарко. Сегодня погода ясная и теплая.

Прощай, единственная радость моей жизни. Моя цель, мое существо, моя радость, солнце, свет.

Твой весь Котунчик.

Письмо М. П. Лилиной 30 июня 1899 г.

Бесценная моя Анелька!

Я в Варшаве. Здоров. Не скажу, чтоб очень грустен, но и не очень весел. Довольно свеж и не очень утомлен. Утром послал тебе письмо, писанное на ходу поезда. {295} Что же добавить еще о себе? День в вагоне, мало разнообразия. До Бреста (откуда послал телеграмму) почти все время читал твой французский роман. Не скажу, чтобы он меня заинтересовал. А уж сходства с нами никакого, скорее, полная противоположность.

Они начали с полного форте и кончили decrescendo[27], а мы, напротив, начали фальшиво и несмело. Надеюсь, только к шестидесяти годам доведем до полного fortissimo.

Этот француз, муж, был большой французский сальник, да и еще с перчиком. С первой минуты ясно, что он ее совсем не любил. Женился, чтобы лишить ее невинности по заранее обдуманному плану, развратив ее предварительно, устроить год оргии и потом разлюбить. Он ее и не уважал.

Нет, у нас, слава Богу, не так. <…>

Днем поспал, но не крепко, вернее, дремал. Целый день (и ночь) ехал один в купе и потому ни с кем не разговаривал целый день. После сна думал о Волге и многих ее видах и ландшафтах и… ну, конечно… и т. д… словом, целовал зонтик вместо тебя, красотульки. Завтра буду в Неметчине. Там уже не взыщи: письма и телеграммы будут реже, очень уж торопят там жить. Не поспеешь.

Подали ужинать, скоро ехать дальше. Прощай, цель моей жизни, моя дорогая женушка и очаровательная любовница.

Обожающий тебя и очень скучающий Котунчик. Целуй детей и наговори побольше приятного.

Письмо М. П. Лилиной 3 (15) июля 1899 г.

Белая моя Снегурочка, бедная моя сироточка! Здесь, в развратном Париже, ты мне представляешься беленькой-беленькой, чистенькой. <…> Ты красивее всех этих напудренных парижанок. Или я состарился, или Париж никуда уже больше не годится. Все эти слова, моя Снегурочка, ты поймешь из этого беглого рассказа. По Германии ехал я недурно и удобно, все время один и в отдельном купе (народу было мало). В Кёльне, по традиции, {296} ужинал, послал моей красотульке телеграмму, чтобы она не беспокоилась. Пересел во французский вагон (опять один в четырехместном купе). Решил выспаться на славу, так как французы не хотели ударить себя в грязь перед немцами и прислали туда вагон, как я уже сказал, роскошный. Электричество, чудная обивка, всюду роскошь.

Тронулись. Боже мой, как трясет! Первое разочарование. Укладываюсь — узенький диван, ручки (локотники) подымаются. Железные скобы этих ручек служат двумя холодными компрессами. Один как раз попадает на место почек, другой к икрам. Сильный тряс, я валюсь на пол. Стараюсь выдвинуть диван, чтобы он был пошире, — не выдвигается. Электричество тухнет. Я барахтаюсь в темноте и кончаю тем, что засыпаю сидя. К шести часам утра, измученный, я догадываюсь: снимаю матрац дивана, кладу на пол и, толкаемый во все стороны, засыпаю. Вот прославленная нация: все напоказ!

Париж, таможня. С меня берут 21 франк за папиросы! Оказывается, я попал как раз в день 14 июля, национальный праздник. Вспоминаю тебя, думаю: надо будет сидеть целый день дома, так как я обещал. Город украшен грошовыми знаками. Продают какие-то значки и флаги, и те же продавцы суют неприличные картинки. Город словно вымер — движения никакого, все магазины закрыты. Пью утренний кофе в кафе de la Paix[28]. Проходит убогая процессия с венками и флагами, которые несут какие-то оборванцы в скверных фраках. Они стараются выразить патриотизм — ничего не выходит. Идут прескверным маршем войска на парад. Группа из двадцати мальчишек пробегает и что-то кричит — ужасно делано. К двенадцати часам улицы переполняются простой толпой, всюду появляются фокусники и атлеты с своими старыми-престарыми штуками. Человек сорок подходят ко мне с неприличными картинками. Жара, духота.

Я пошел, взял ванну и улегся спать. Проспал до семи часов. Пешком прошел до «Фелисьена» (так, кажется, этот ресторан в Champs Elysees[29]). Съел тюрбо, очень вкусно, и цыпленка по-испански (отвратительный). Духота такая, что решил не идти в театр. Да и ничего интересного. Утром в Comedie шла «Свадьба Фигаро». Я не пошел, чтобы сдержать тебе обещание, думал, что будут манифестации. Вечером Comedie закрыт. Остальные {297} театры играют мелодрамы. Некуда деваться. Пообедал, прошелся по Champs Elysees — никого нет. Зашел в «Ambassadeurs». Хотел послушать Жильбер, а она не пела, по нездоровью. <…> Рядом со мной оказался русский, довольно милый. Он звал меня на уличный бал в Quartier Latin[30]. Хотел опять сдержать обещание избегать толпы — и не пошел. Зашел в «Jardin de Paris». Опять этот отвратительный канкан, который танцуют ужасные рожи. Belle Fatma — очень красивая глупая женщина представляет живые картины. Ужасный костюм. Совершенно приличный. Скука. Опять dance du ventre[31]. […] В двенадцать часов уже никого не было в саду. Я пешком пошел до города. В cafe Americain выпил кофе. Опять акробаты, неприличные картинки. Две какие-то толстые женщины звали меня наверх, чтобы видеть des belles choses[32] и какой-то новый способ. Уверяли, что они обожают русских, делали какие-то пошлые намеки, очень уж неостроумные, насчет alliance franco-russe[33]. Я дал им пять франков отступных и бежал, так как боялся, что меня вырвет. Ни веселья, ни прежнего остроумия, ничего даже этого не осталось. Говорят, что французы любят женщину. Нет. Они хладнокровно смотрят на нее. Им не хочется даже ухаживать, быть галантными, лень. Они требуют, чтобы им прямо поднимали юбку. И после этого ты смеешь меня упрекать в малой галантности… Я теперь больше француз, чем весь Париж вместе. Париж не пикантен, а просто — силен. Вспомнил я Волгу… <…> тебя, моя красотулечка, моя кокоточка, моя женщина, мой божок, моя все… все на свете. Лег на мягкую постель, очень неудобную и короткую, и грустный заснул. Перекрестив предварительно зонтик. Благословив детяшек.

Чем я живу теперь — это поэзией верности.

Весь твой Котунчик.

До Виши езды шесть-семь часов, поезд выходит в семь часов, надо вставать в пять-шесть часов и в три будешь в Виши. Я решил не разбивать сегодняшнюю ночь. Поеду завтра, в воскресенье. Сегодня же побываю в Comedie. Надо все-таки посмотреть, хотя знаю, что нового французы сказать ничего не могут.

{298} М. П. Лилиной 4 июля 1899 г.

Ангельская моя, русская чистая душонка!

Вот я и в Виши. Отличный город для флирта, любовных приключений и т. д., но для верных мужей, скучающих по своим зазнобушкам…

Бог с ним. Кажется, буду здесь здорово скучать, если не придумаю себе самостоятельной, совершенно отдельной от всех жизни, но об этом успею. Пойду по порядку с того места, на котором остановился вчера.

Ничего интересного не было. День шатался по улицам, чтобы понять и написать тебе: какая такая мода в Париже. Я думаю, никто не поймет. Вероятно, такая теперь разношерстная публика в Париже. Всего понемногу. В Виши, где публика значительно элегантнее, я, вероятно, доберусь до сути. Часа в четыре вернулся домой, убрался (как трудно без тебя, мои ловкие и проворные ручки, путешествовать), поспал, пообедал и в Comedie. В прошлом году я решил туда больше не ходить, а вчера готов был дать клятву. Вот рутина! Вот однообразие! Вот где убогая фантазия! Не могу понять, что же это такое, все-таки французы талантливый народ. Да… мы многому их можем теперь научить.

Положим, и пьески игрались… гм… хорошенькие. Например. Жена умирает, муж с дочерью у моря (почему они не выбрали другого времени для путешествия, не знаю). Малейшее волнение, и жена скапутится, предупреждает доктор. Вдруг муж приезжает (Silvin) — дочь купалась и утонула (голубушка, смотри, будь осторожна в Феодосии!!!). Муж хочет все рассказать жене, хоть и знает, что это ее убьет.

Ты думаешь, он ее не любит — он ее обожает (особая, французская любовь). Доктор уговаривает, муж старается молчать. Доктор уезжает, они остаются вдвоем. Он долго все молчит, потом взял да все рассказал, да еще с каким криком, от которого бы и здоровый заболел. Потом он упал в обморок, а больная жена стала за ним ухаживать. Ей, очевидно, стало лучше после этого известия. Она одела модное черное траурное пальто (запасливая дама!) и потащила мужа на берег моря, чтобы проститься с ребенком… Должно быть, выздоровела.

В другой пьесе какой-то ученый учился, учился да вдруг и дошел до того, что на весь театр стал ругать нецензурными (по русским законам) словами Богородицу {299} за то, что она у него пятнадцать лет назад взяла жену, которую он любил больше, чем ее. Богородица — женщина, значит, должна его ревновать, вот она взяла, да и отомстила, взяв жену. Он нашел какой-то документ, порочащий, развенчивающий Богородицу, и с его помощью хочет ей отомстить. Он уже готов это сделать, но маленькая девочка сказала ему одну истину, которую он, к сожалению, несмотря на свою ученость, не знал: что без веры для людей жизнь тяжела. Вот как интересно. Словом, черт знает что.

В театре встретил спб-актрису Потоцкую[34] — немного отвел свою душу русским языком и поругал актеров вместе с нею. Скорее спать, так как сегодня пришлось раньше вставать, в 6½ часов.

Доехал благополучно, слава Богу. В вагоне спать было нельзя — скверные вагоны да еще много публики. Сидел, облокотясь, и дремал. Все думал и представлял некоторые сценки на Волге.

Приезжаю — прямо в Почтамт. — Письма, телеграммы? (Вчера в Париже получил телеграмму, очень утешила, спасибо.) — Ничего. — Как? Не может быть! — Три раза, под разными предлогами, я подходил — справляться… Нет! Нет ли на имя Станиславского — тоже нет! Чуть не расплакался, начал беспокоиться, но начал рассчитывать — пожалуй, письма и не могли дойти… Жду с нетерпением завтрашнего дня. Авось будут твои письма, дорогулька. Умылся, долго ждал чемодана, который, по французским порядкам, попал на другой поезд. Опоздал в table d’hôte[35] и обедал отдельно. Кормят на убой и очень хорошо. Комната очень хорошая, кровать большая. Окна в тень и на улицу. Издали-издали видны кое-какие деревья. Говорят, это все-таки лучшая гостиница и место. Завтра буду искать что-нибудь поближе к природе. Едва ли найду. Сейчас пишу письмо и слушаю «Гугеноты», второй акт, — так близко «Casino». После обеда, конечно, был в cafe. Не успел прийти, как уж две кокотки меня облепили. Голубушка, не волнуйся, никак не могу тебе изменить…

Что же делать, ведь все Виши, Париж, Франция — это одни сплошные кокотки. Заходил к доктору. Завтра в 10 часов он будет у меня. Напишу подробно. Помолись Боженьке, чтобы мне совсем вылечиться, чтобы не пришлось сюда возвращаться во второй раз.

Завтра решим, вероятно, с доктором, куда мне ехать на море. Без тебя никуда не поеду и всячески буду {300} стараться избегнуть заграницы. Уж очень тут противный и холодный народ, а мне нужно тепло. Мне нужно солнце — тебя, мой жизненочек, твою тепленькую душу… <…> всю тебя — грешную, успокаивающую. Без тебя жить холодно и не хочется.

Сейчас и театр неинтересен. Боюсь, что здесь я ничего ровно не сделаю. Не знаю, как сложится моя жизнь здесь. Уж очень тут мало природы. Словно в Москве.

О! милая Волга, о чудное имение, о котором мы мечтаем.

Прощай, красотулечка. Поцелуй детишек, бабушку и всех, кто мной хоть несколько интересуется. Мысленно целую тебя всю и благословляю. Наговори детяшкам всяких хороших слов.

Твой Котунчик.

Письмо М. П. Лилиной 6 июля 1899 г.

Ослепительное мое солнышко, кристальное, лазоревое небо, живительный мой воздух, моя драгоценная женушка!

Наконец сегодня получил твое письмо — тотчас же после первой ванны. Получил также и поздравительную телеграмму. Бесконечно благодарю тебя за то и другое. Телеграмму распечатал с волнением тут же в почтамте, а из чтения письма сделал целое событие в моей скучнейшей жизни. Побежал домой, разлегся в постельке, распечатал и после первой же строчки разревелся. Чем дольше читал, тем обильнее лились слезы… Слезы тоски по тебе и детишкам, слезы грусти, одиночества, слезы умиления, взаимной любви. Растрогала меня и Кирюлька. Неужели она меня любит и тоскует. Для меня твое письмо — это целое литературное произведение. Оно показалось мне таким искренним, таким хорошим, теплым и умным.

Теперь два часа, а я его [прочитал] несчетное количество раз и скоро выучу его наизусть.

Вчера десять лет нашей свадьбы, а сегодня это чудное письмо. Умиляюсь и плачу, но вместе с тем и еще больше тоскую по тебе.

Славная моя, дорогая. Зато как грустно было вчера — десять лет свадьбы и один как перст. Кажется, {301} вчера я возбуждал даже внимание своим трагическим лицом, а министр Муравьев, с которым я был знаком в Москве (по спектаклям Общества), спросил меня: что с вами, вы как будто чем-то встревожены. Я удрал от него поскорее, боясь разреветься. Это была единственная фраза, которую я слышал вчера и на которую ответил, не считая разговора с доктором и гарсонами. С утра и до вечера шатание, полнейшее молчание, ни одной души знакомой.

Вечером не выдержал, пошел в католическую церковь ко Всенощной и там помолился и поплакал. Господь сжалился надо мной и послал мне утешителя в лице двух старичков — англичан. Премилая парочка, очень располагающая. Я рассказал им, что сегодня день моей десятилетней свадьбы. Старушка ужасно умилилась, стала расспрашивать разные подробности. Я рассказывал ей разные подробности и, конечно, описал тебя и детишек земными ангелами, такими, как вы есть на самом деле!

Странно, мне было приятно еще рассказывать об мамане и о Саше с Юрой. Все остальные мои братья (даже Володя) и сестры вызывали какие-то нехорошие чувства — какие-то чужие люди, точно такие же, как вот все эти французы, которые меня окружают. Когда же я вспоминаю о Панечке, сейчас же на ум приходит и Елизавета Михайловна. <…>

Думаю о тебе сейчас и вижу, как ты, моя хлопотунья, собираешься с детяшками к Юре. Ужасно благодарен Саше, что она вас приютила. Там тебе будет больше по себе, чем дома. Там, в новой обстановке, ты немного рассеешься и, Бог даст, тоска не будет такой острой. Вероятно, она и теперь стала легче. Все-таки ты не одна, как я. Да, голубушка, я тебя ужасно понимаю…

Разлука — это ужасная, но, должно быть, и необходимая вещь. Верно, человек так создан, чтобы его встряхивали и заставляли ценить то, что он имеет.

Красотулечка моя, не смей больше видеть таких снов, не смей ревновать и теребить свои нервушки совершенно зря, по-пустому. Даю тебе честное слово: с тех пор, как я здесь, с тех пор, как я расстался [с тобой], мне ни разу в голову не пришла Мария Федоровна. Не только она, но даже не думаю об театре.

До сих пор не могу разослать распределение ролей в «Грозном» и «Борисе» и не приступил ни к одной роли. Хотел бы написать сегодня же письмо Кирюльке, которую {302} душевно, нежно люблю за ее отзывчивость и добренькое сердечко, но сегодня, кажется, не успею, так как нам предстоит еще целый разговор противный, деловой. Когда покончу со всем этим, вероятно, завтра напишу письмо Кирюльке. Ей будет приятно получить письмо на свое имя, в нем же я расскажу все, что было за день, и приложу записочку — интимную — только для тебя. На следующий день напишу то же Игоречку, а потом, когда жизнь, однообразная, одинокая, не будет давать материала для писем, буду писать тебе философию по поводу нашего брака и любви. Теперь же знай, что прошло десять лет, а я люблю тебя ужасно, несравненно сильнее, глубже, теплее, лучше и страстнее, да и… страстнее, чем в первый год. <…>

Ты пишешь, дорогулька, не приехать ли тебе с детяшками. Видишь, как я скучаю без вас, и все-таки скажу: слава Богу, что вы не поехали. Ты бы измучилась — столько неожиданностей в путешествии, об которых и не думаешь, сидя дома. Все время, пока ехал, на каждом шагу вспоминал, как хорошо, что детяшки сидят дома, а не трепятся по вагонам. Да ты сама бы задохлась здесь, а в вагоне качка, пыль ужасная, черная, воняет брикетом. На каждой станции пассажиры меняются.

Наговори детяшкам всяких хороших слов.

Крепко, крепко целую тебя, нежно обнимаю. <…> Прощай, мой единственный в мире человечек.

Твой Котунчик.

{418} Е. В. Алексеевой 13 августа 1901 г.[36]

Конфиденциальное — можно читать его Марусе, Мане, Любе, Оле и серьезно просить сохранить все в тайне.

Милая маманя!

Сидели в конторе долго и разбирались во всех данных, имеющихся по мойке. Успокоены совершенно. Мойка застрахована прекрасно. От нее может быть прибыль.

Шерсти сгорело по всей вероятности на 1 400 000 р., а застрахована она на 1 900 000 р.

Вычитая отсюда все, что уцелело, — выходит даже маленькая прибыль.

Сведения об цифре, в которую застрахована шерсть, — от 5 августа. За это время могли в 5 дней навезти шерсти, но во всяком случае немного. Бухгейм уверенно сказал вчера, что шерсть за это время не могли подвозить.

Остановка мойки неприятна, конечно, но и тут отчасти выгодна, так как она и так по безводию почти стояла все время, вызывая обычные расходы.

Есть пустующие мойки, которые возможно снять на время для мытья оставшейся шерсти. Это вызовет расходы, но они пойдут за счет покупателей, которые очень нуждаются теперь в шерсти. Кроме того, пожаром воспользуются для поднятия цен на шерсть, и эта разница покроет убытки по найму временной мойки. Словом, если и будет убыток, то не большой.

У нас же (говорю по секрету) есть суммы, из которых его можно покрыть. Не волнуйся, по всей вероятности пожар не повлияет на 7 % дивидендов истекшего года.

Настроение в конторе хорошее. Беспокоимся только о здоровье Бухгейма.

Володе пришлось послать телеграмму, так как он все равно узнал бы из французских газет.

При сем копия его телеграммы.

Не забывай еще одного. Для Мани дизентерия — не серьезная болезнь, в твои же годы — это болезнь очень и очень серьезная. Береги себя и не забывай своих лет и того, что те несчастья, которые посылает нам судьба, ничто в сравнении с тем, как мучаются и страдают на этом свете другие люди.

Бледнеть и приходить в ужас от каких-то сравнительно ничтожных материальных потерь, нужных человеку {419} на роскошь и удовлетворение своей прихоти, — это нехороший эгоизм. Приходить же в отчаяние от расстроенного желудка — это малодушие. Эгоизмом и малодушием можно прогневить Бога, который дал нам, сравнительно с другими, больше, чем можно требовать. Если мы сами не умеем распоряжаться и пользоваться тем, что у нас есть, — наша вина. По заслугам нам и кара.

Сердечно любящий и жалеющий тебя

Костя.

Письмо Вл. Ив. Немировичу-Данченко 29 октября 1903 г.

Дорогой Владимир Иванович!

Как снег на голову! Христос с Вами, в чем Вы меня упрекаете? В подлости, в интриге или просто в глупости? Можно ли выводить такие заключения, если Вы не настроены придираться к каждому моему слову?.. Казалось бы, что то обстоятельство, что я говорил в присутствии Морозова, зная кое-какие из его планов, должно {507} было убедить Вас в том, что я ничего дурного не говорю… В противном случае Вы должны быть обо мне очень низкого мнения[37].

Успокойтесь и вспомните смысл моих слов. Они самые невинные. Если я и критиковал кого, то себя. Вы ставили пьесу, а я навязывал Вам свои советы. Это мешало Вам быть самостоятельным, сам же я не мог доводить своих намеков до конца, так как я не ставил пьесы. Эта двойственность в постановках меня смущала и смущает. Я не считаю, что мы нашли верный путь в деле режиссерской совместной работы, и продолжаю поиски в этом направлении. Во время постановки «Цезаря» разве я не говорил с самого начала, что приходится сделать уступку и ставить пьесу без художественного реализма, в том смысле, как я его понимаю. Не отрешаясь от этой тенденции, я разве не приставал к Вам с тем, чтобы помять, попачкать костюмы, покрыть их заплатами. Тут же мы решали, что на этот раз это будет лишнее.

Заявление Боткина, который считается большим знатоком в молодом художественном мире (к которому я имею тяготение), не могло не обратить моего внимания; оно напомнило мне мое вечное больное место. При чем Зинаида Григорьевна, я не понимаю[38]. Разве я считал ее когда-нибудь авторитетом?

Даю Вам слово, что я ни секунды не почувствовал Вашего волнения, так как и сейчас не сознаю: что я сказал оскорбительного для Вас. Я критиковал себя, а не Вас. Я говорил так прямо именно потому, что Ваша роль режиссера в театре настолько выяснена и установлена, настолько она выдвинута и признана всеми, что не Вы, а я остаюсь на втором плане, что не я, а Вы являетесь по праву главным режиссером (я об этом не тоскую нисколько). Разве Вы сами довольны исполнением «На дне»? Разве Вы его считаете образцовым? Сколько раз я слышал от Вас отрицательный ответ на такой же вопрос. Кто в этом виноват: актеры или режиссеры? Разве не должен возникать этот вопрос? Вспомните, как мы перерепетировывали пьесу то на скорый темп (по моему совету), то переходили по Вашему совету на обратный темп. Может быть, эта двойственность сбивает актеров? Разве такие вопросы и сомнения преступны с моей стороны? Ни по поводу «Цезаря», ни по поводу «Дна» я не высказывал никаких приговоров, могущих оскорбить Вас. Напротив, я говорил всем, что Вы нашли тон для пьес Горького. Между тем Вы — не пропускаете случая {508} напомнить мне о провале «Снегурочки» и «Власти тьмы», но, как видите, я не обижаюсь за это. <…>

После нашего разговора о том, что Ваше положение в театре не удовлетворяет Вас, о том, что Вы пожертвовали для театра всем и ничего от него не получили, я счел своей обязанностью передать Вам то, что Вы сочтете нужным взять от меня для упрочения Вашего положения и для пользы самого дела. К этому вопросу я относился очень чисто. Я не уступал, а просто передавал все то, что принадлежит Вам по праву. Если у Вас хватит духа сказать мне теперь, что Вы работаете один, а я ничего не делаю, если даже Вы не понимаете того, чем я пожертвовал для театра — делом, семьей, здоровьем, которое находится в гораздо худшем положении, чем Вы полагаете, — тогда не стоит ни жить, ни работать, ни верить людям. Вы много работаете, и я чту Вас за это. Казалось бы, что того же я заслуживаю и от Вас. Вы можете и должны знать, чего мне стоит нести ту неблагодарную работу актера, которая лежит на мне…

В заключение забрасываю Вам одну мысль: 15 лет я привыкал быть самостоятельным. За последние 5 лет я сломил мое развившееся самолюбие и подчинился. Теперь я мирюсь со многим, с чем прежде бы не согласился ни под каким видом. Я приучил себя отвертываться от возмутительных безобразий, происходящих у меня под носом. Я уживаюсь с Барановым и с Громовым, тогда как прежде не потерпел Шидловской, с которой {509} был в дружеских и давнишних хороших отношениях[39]. Я вижу все, что происходит у нас за кулисами, вижу, как с каждым днем нравы падают, — и молчу. Вы думаете, я не сознаю, до какой степени мое значение в театре упало. Вы думаете, я не предвижу в скором времени, что оно сведется до нуля. Однако я без всякой злобы и зависти мирюсь с настоящим и даже будущим. Помирюсь и с тем, что меня может постигнуть судьба Санина[40].

Одним я дорожу очень. Правом высказывать громко свое художественное credo. Я начинаю лишаться и этого права. Заметили ли Вы, что в последнее время это сказывается особенно сильно. Говорю ли я с Тихомировым, как частный человек, о его новом деле (Тихомиров знает мое положение в школе — равное нулю), — мне заявляют, что я напутал и что из-за меня ушли из школы ученицы. Даю ли я какой совет или распоряжение, — все кричат: «напутал», и никто не дает себе труда вникнуть поглубже в мою мысль. Прошу ли я оштрафовать кого — за явное безобразие, из-за которого 5 Лет назад я поднял бы такой скандал, что весь театр поднялся бы на ноги, — теперь, втихомолку, мое заявление остается без последствия. Даю ли я какой-нибудь художественный совет — у всех на лицах написано: «чудак». Из моей мысли выбирается — ничтожная крупинка, за нее хвалят актера, а я страдаю, видя поругание того, что мне свято и дорого. Я все молчу. Во-первых, потому, что я загнан и не имею ни энергии, ни силы, чтоб провести, настоять на своем, а во-вторых, потому, что я никогда и ни на чем больше не буду настаивать в нашем деле. Я верую в то, что, если я прав, — чистое дело вывезет меня, если я ошибаюсь, — пора понять это и остаток жизни посвятить чему-нибудь истинно полезному, хотя совсем из другой оперы.

Теперь, по убеждению, я не двину пальцем, чтоб созидать себе какое-либо новое положение в театре. Если я покачусь по наклонной плоскости — чем скорее я окажусь внизу, тем лучше для меня. Я очень скрытный человек и говорю гораздо меньше, чем знаю. Без всякой борьбы отдаюсь в руки театра. Если я ему нужен — пусть пользуются мной осторожно и бережно. Нет — пусть выгоняют, и чем скорее это случится (если это неизбежно), — тем лучше. В другой раз — я не буду говорить так откровенно. Доверяю Вам свою тайну, а театру себя, пусть он распоряжается мною и моей энергией — по своему усмотрению.

{510} Оставляю за собой одно право: когда я приду к убеждению, что я нужен больше семье, чем театру, я приду и скажу. Конечно, без ущерба для дела. Тогда меня должны отпустить добровольно, не требуя от меня непосильных, новых жертв. Пока же измените обо мне мнение. Я понимаю и чувствую больше и тоньше, чем говорю.

Любящий и преданный К. Алексеев.

Если я чем-либо обидел Вас — извиняюсь, так как я сделал это совершенно невольно.

Письмо А. П. Чехову 13 ноября 1903 г.

Дорогой Антон Павлович!

Безобразие!.. Вот уже 5 дней, как я не писал Вам. В субботу — первый спектакль возобновленных «Одиноких». Участие Качалова (за Мейерхольда) оживило весь спектакль. Да и старые исполнители и исполнительницы выросли как актеры. Может быть, кто знает, публика стала лучше понимать. По той или иной причине, спектакль имел очень большой успех, как художественный, так и материальный. Итак, волнения первого спектакля лишили меня возможности писать. В воскресенье — первая беседа «Вишневого сада», а в 4 часа свадьба дочери того директора, который заменяет меня {516} на фабрике. Пришлось быть и сидеть до конца, чтоб не обидеть. В понедельник и вторник утро — планировка макетов на сцене и составление новых макетов, проба и т. д. на сцене. Это очень утомительная вещь, когда надо торопиться и напрягать фантазию. По вечерам «Цезарь», а после него — почти безжизненный труп. Вчера весь день был свободен от театра. Я должен был в один день написать планировку первого акта. Был в духе, и потому удалось. Писал не разгибаясь, и, с непривычки, так устала рука, что едва дописал спешное. Сегодня утром читалась планировка актерам, а меня услали домой, чтоб продолжить 2-й акт. Только что я расположился с удовольствием, меня зовут в переднюю. Оказывается, учительница детей, придя давать им урок, упала на пол, и с ней приключился удар. Поднялся содом. К обеду ждали гостей. Все стали собираться, доктора, гости… Конечно, всем отказали, кроме близких, в числе которых остались Ольга Леонардовна и Мария Павловна. Больная в тяжелом положении лежит у нас, а я должен был ехать на «Цезаря». В антракте пишу Вам. Вот мой дневник этих дней. Репетиции начались, и очень дружно. Я пока играю Гаева. Леонидов пробует Лопахина. Это произошло отчасти потому, что я боюсь играть купцов, отчасти потому, что при Гаеве мне возможно участвовать в постановке. При Лопахине (которым пришлось бы очень много заниматься) — трудно. Ольга Леонардовна и Мария Павловна здоровы. Очень соскучились по Вас. Будьте здоровы. Жена шлет в хлопотах свой привет.

Ваш К. Алексеев.

Письмо А. П. Чехову 15 ноября 1903 г.

Дорогой Антон Павлович!

Вчера опять не писал, хотя не играл, а только репетировал утром. Я думал писать планировку «Вишневого сада» вчера, в воскресенье, но захворала Желябужская и в воскресенье идут «Столпы общества». В понедельник же планировка необходима. Вот мне и пришлось работать вчера — залпом, до половины ночи. Все-таки написать не успел. Не писалось. Был утомлен и озабочен болезнью учительницы детей. Несмотря на наши протесты, родные увезли ее от нас, и ей стало хуже.

{517} Спасибо за Ваше письмо. Оно меня сконфузило, но я не беру на себя так много. Дорожу и пользуюсь каждым Вашим замечанием даже и о декорациях. Макет 3-го акта выходит удачно. Я начинаю колебаться, так как в этой декорации бал выйдет интереснее. Из макетов 'опаснее всех — первый акт. Он совсем прост по планировке. Рассчитано на то, чтоб сад был лучше виден. Декорация зависит от письма. Удастся оно Симову — великолепно, нет — плохо. Из исполнителей никто еще не определяется. Разве Качалов — дает что-то интересное. Артем, как всегда, начал с Курюкова (из «Федора»), Это называется в эпических тонах… Боюсь немного за Муратову — Шарлотту. Большая, в мужском костюме — это может быть грубо… Вы пишете, что Ваш приезд зависит от Ольги Леонардовны. К сожалению, она права, что не выписывает Вас. Погода ужасная. То снег выпадает, то стаивает. Мостовые изрыты. Грязь, вонь. Поскорее бы морозы.

До свидания, дорогой Антон Павлович. Надо идти играть сцену в палатке.

Вы спрашивали: почему я не люблю «Цезаря»? Очень просто: потому что не имею успеха и очень тяжело играть.

Любящий и преданный К. Алексеев.

Сегодня 25-й спектакль «Цезаря».

Письмо Вл. Ив. Немировичу-Данченко 15 января 1904 г.

Дорогой Владимир Иванович!

Отвечаю по пунктам и, поверьте, в самом миролюбивом тоне[41].

Каюсь, не люблю того тона, который Вы употребили вчера со мной, но понимаю и оправдываю его. У меня тоже есть такой тон, и я с ним борюсь, я его ненавижу. Думается мне, что Вы иногда прибегаете к нему умышленно, как это делает гувернантка с ребенком, для того, чтоб сильнее повлиять на меня. Я замолкаю, чтоб не дать разразиться ссоре, но осадок, и очень горький — остается во мне.

К сожалению, я не могу отрицать, что я бываю невыносим, что форма моих требований бывает противна, может быть, неприлична. В эти моменты я психически {524} больной человек и страдаю. Это результат переутомления, результат несоответственной с моим здоровьем работы. Думаю, что этот недостаток мой поправим. Задумайтесь и Вы: всегда ли я неправ в эти минуты. Так ли я был неправ и вчера и третьего дня — это еще вопрос. Я не говорю о форме, которую я не оправдываю. Вчера нужна была репетиция полная, за столом проговорить пьесу было нельзя хотя бы потому, что половина участвующих отказалась от этого, но… Репетиции на сцене сделать было нельзя и в этом виноваты были Симов и Вы.

Буду говорить откровенно, благо я в таком настроении и благо Вы сами сознались, что постановкой «Вишневого сада» Вы хотели что-то доказать. Вот в этом и заключается Ваша вина, прежде всего перед Чеховым.

Полуживой человек, из последних сил написал, быть может, свою лебединую песнь, а мы выбираем эту песнь, чтобы доказывать друг другу личные недоразумения. Это преступление перед искусством и жестоко по отношению к человеку. Все время я мучился этим во время «Вишневого сада», но у меня была петля на шее — это Брут. С меня сняли эту петлю не тогда, когда в этом нуждался «Вишневый сад», а тогда, когда я потерял голос и спектакли рисковали остановиться. Я стал придирчив ко всякой малости — и верил в существование какой-то интриги. Если бы такое состояние продолжалось еще немного, я бы упросил Морозова отпустить меня, а Вам объяснил бы полную свою несостоятельность работать при таких условиях. Все, что Вы делали для доказательства, возмущало меня мучительно и ничего не доказывало, а только удаляло меня от Вас. Теми же глазами я смотрел на невозможность устроить вчера полную репетицию и в этом виню Вас, теми же глазами смотрю и на утренник. Перед «Цезарем» берегли актеров, а теперь это стало невозможно. Во всем этом мое самолюбие режиссера не играет никакой роли, я возмущен за Чехова и за «Вишневый сад». Доказательство налицо. Чехов дал мне такую пощечину, как режиссеру, но я скоро справился с своим самолюбием и чист по отношению к «Вишневому саду». Если и Вы совершенно чисты, и я клевещу на Вас теперь — простите. Мне доставит истинное наслаждение и радость — просить у Вас прощение. Я буду счастлив тем, что Вы побеждаете мелкие, недостойные Вас страсти, которые так легко и быстро расцветают за кулисами. Почему же, спросите Вы {525} меня, Вы должны понукать Симова, когда я считался режиссером «Вишневого сада»?

Конечно, не потому, что я пытаюсь навязать Вам служебную роль при своей особе. Избави меня Бог, но потому, что Вы в данную минуту были свободнее меня и дело требовало этой услуги с Вашей стороны.

Вопрос будущего: могу ли я оставаться режиссером, состоя актером на большие роли… могу ли я оставаться актером, будучи режиссером? Эти вопросы пока еще ждут разрешения, а время для расцвета «Вишневого сада» не ждало. Надо было действовать ради пользы дела, ради его материального успеха. Вы же, как теперь оказывается, умышленно что-то доказывали… и в этом Ваша ошибка, так как для доказательства есть иной способ: убеждение. Ваши словесные убеждения всегда сильно на меня действуют, а такие убеждения, об которых идет речь, запутывают отношения, разъединяют и подрывают доверие и любовь.

Неужели Вы недостаточно убедились в этом после «Снегурочки»? Зачем же повторять этот неудачный способ опять. В чем же Вы убедили меня теперь? Ей-богу, не знаю. В том, что если мы будем подкладывать друг другу спицы в колеса, то дело наше рухнет? В том, что если мы будем интриговать между собой, то труппа не замедлит последовать нашему примеру? В этом я не сомневаюсь. Или, может быть, в том, что мы должны пополнять друг друга для успеха дела? И в этом я не сомневаюсь.

Скажу больше. Несогласия между нами начались с тех пор, как мы нарушили наше главное условие: Вы имеете veto в литературной области, я — в художественной. Оба veto перешли к Вам, и равновесие нарушено.

Между тем в своей области я самонадеян и считаю себя сильнее Вас; в литературную часть я не суюсь и не тягаюсь с Вами, а только учусь. Наш театр, потеряв прежнюю устойчивость, делается — литературным. Художественная сторона в нем слабо прогрессирует, и это обстоятельство гнетет меня, лишает удовлетворения и охлаждает.

Наш театр все более и более нравится Эфросам и начинает внушать опасения другой, более тонкой в художественном отношении публики.

В литературном отношении мы идем вперед, а в художественном почти перестали искать новое.

Письмо Вл. Ив. Немировичу-Данченко (между 10 и 28 июня 1905 г.)

Дорогой Владимир Иванович!

И я люблю многие Ваши качества, Ваш талант, ум и прочее… и я подавлен тем, что наши отношения испорчены… и я ломаю голову над тем, как их исправить.

Я ждал от Вас совсем иных слов, и потому письмо Ваше, за добрые намерения которого я Вас благодарю, не достигло желаемой цели. Не думаю, чтобы наши отношения могли исправиться объяснениями. Слишком они мучительны для моего (очень может быть, дурного) характера и опасны при Вашем остром самолюбии. Не искать ли другого способа? Заменим объяснения — делом. Это самое сильное орудие в Ваших руках — против меня. Верьте, никто не любуется Вами так, как я, в периоды Вашей большой работы. К сожалению, мой скверный характер и тут мешает мне пускаться в откровенность и открывать свои чувства.

Вот одна из причин, не позволяющая мне и теперь отвечать на Ваше письмо по пунктам. Уверяю Вас, это ни к чему доброму не привело бы. Но главное в том, что я не в силах сделать этого теперь, при моем состоянии нерв.

Мне необходимо забыть поскорее прошлый сезон, забыть на время Художественный театр. Без этого я не смогу приняться за «Драму жизни».

{587} Пусть будет так, как Вы пишете. Во всем виноват я: мое самодурство, капризы, своеволие и остаток дилетантства. Пусть в театре все обстоит благополучно.

Умоляю только об одном. Устройте мне жизнь в театре — возможной. Дайте мне хоть какое-нибудь удовлетворение, без которого я более работать не смогу. Не пропустите времени, пока еще любовь и вера в наш театр не потухли навсегда. Поймите, что теперь я, как и все мы, слишком захвачен тем, что происходит на Руси. Не будем же говорить о каких-то профессиональных завистях и самолюбиях. Ей-богу, я с этим покончил навсегда, хотя бы потому, что я очень состарился. В режиссерстве никогда у меня и не было этой зависти. Я не люблю этой деятельности и делаю ее по необходимости.

В актерской области я подавил свое самолюбие, упорно уступаю дорогу всем и поставил крест на себе. Теперь я буду играть только для того, чтоб не разучиться показывать другим.

Оцените же хотя эту мою внутреннюю работу и победу над собой и не напоминайте мне мои режиссерские успехи, на которые я плюю.

Неужели же я уступил бы прежде кому-нибудь ту роль, которая мне удается, — да и теперь я это сделаю с большой болью, — но как легко я это делал всегда в режиссерской области. Мне ничего не стоит передать просмакованную мною пьесу другому, раз что я верю в то, что она ему удастся.

Это ли не явное доказательство того, что я актер по природе и совсем не режиссер. Я не могу удержать улыбки радости, когда меня хвалят за актерство, и смеюсь над похвалами режиссеру.

Успех моего режиссерства нужен не мне, а театру, и я радуюсь в этих случаях только за него. Не сводите же никогда счеты со мной в этой области. Снимите меня с афиши раз и навсегда. Здесь — я Вам не конкурент. Лучше подумайте о том, чего мне стоило уступить первенство актера — Качалову и другим. Я это сделал для дела и для семьи, и с этих пор у меня нет личных самолюбий. Зато я стал строже и ревнивее к самому делу, от которого требую еще большего за все то, что я сломил в себе. Я имею право теперь требовать широкой общетеатральной деятельности на всю Россию, хотя бы… и в этом направлении уже нельзя удержать моего самодурства. Может быть, я разобью себе голову, а может быть… умру спокойно.

{588} Я не могу поэтому разбирать: какой человек Мейерхольд, большой или маленький, лукавый или простой… Он мне нужен… потому что он большой работник. Я радуюсь, когда он говорит умно, и печалюсь, когда он дает бледную raise en scene. Если Вы расширите рамки Вашей опеки для такой деятельности: общественной и гражданской… я буду Вам благодарен, если же Вы сузите рамки до размера простого антрепренерства — я задохнусь и начну драться, как подобает самодуру. Судите сами: можно ли достигнуть чего-нибудь с таким самодуром — объяснениями? Сомневаюсь. Нужна нечеловеческая работа. Если Вы меня призываете к ней, — я буду самым послушным рабом.

Давайте работать так, как обязан работать теперь каждый порядочный человек.

Сделайте то же, что и я. Сломите свое самолюбие.

Победите меня делом и работой. Тогда Вы не найдете преданнее меня человека. Объяснения не заменят дела… Давайте же отдохнем и примемся за настоящую работу.

Любящий Вас К. Алексеев.

Письмо В. В. Котляревской (начало октября 1906 г.)

Дорогая Вера Васильевна!

Единственное время для переписки с друзьями — это антракты между актами во время спектакля. Простите за бумагу и почерк. Дюма сказал: «Когда все ругают, это еще не значит, что плохо. Когда все хвалят — это, наверно, банально. Когда одни ругают, а другие хвалят — это успех». Пресса вся поголовно ругает, публика в спорах доходит до драки. Значит — успех. Сборы [спектакль] делает полные по 5 раз в неделю. Мы сами считаем постановку весьма удачной, хотя, конечно, нельзя требовать, чтоб на все 30 ролей были в труппе подходящие исполнители. Я играю роль с удовольствием, хотя не люблю ее, но выхожу перед публикой с омерзением. Вы не можете себе представить, с каким злорадством и недружелюбным чувством относится к нам московская публика после заграничной поездки и успехов. Этот неожиданный результат — чисто московский. Очень маленькая группа гордится нами. Вся остальная масса жирных тел и душ ненавидит за успех и с иронией называет «иностранцами». Пресса не поддается описанию. Она нагла, нахальна и лжива до цинизма. Чтоб сильнее оклеветать, она чуть не вторгается в частную жизнь. Сборы берем потому, что каждому лестно покритиковать и блеснуть своим знанием «Горя от ума». Словом, замечаю такую ужасную перемену в публике, что начинаем подумывать о перемене города. Лучше всего в московскую дыру заезжать на десяток спектаклей и драть по 20 руб. за первый ряд. Тогда будут уважать. Меня за Фамусова, конечно, оплевали, но очень уж я стал презирать публику и русских умников. Глупее нет этого сорта людей.

Она — надула — на днях появилась у рампы и дьяконским голосом кричала: «Станиславский». Очень подурнела, а голос хорош. Весь секрет в том, что к ней неистово идет загар. Недаром же она по целым дням валялась на песке под солнцем. Теперь загар сошел, и я обманут.

Целую ручки. Нестору Александровичу низко кланяюсь. Преданный К. Алексеев.

Письмо С. А. Найденову 10 октября 1906 г.[42]

Дорогой Сергей Александрович, здравствуйте!

Очень счастлив, что нашел Вас. Я и заскучал и уже давно заволновался о Вас. Недавно из газет узнали о Вашей пьесе и усиленно Вас искали. Первое время не знали: куда писать? К кому обратиться? В Константинополь, или в Америку, или, чего боже сохрани, в сыскное отделение, или в Петропавловку? Пропал милый и любимый нами человек, и не знаем, где его искать? Решили найти Бунина и через него узнать о Вас… Но как Вы думаете: много ли легче отыскать Бунина?

Не думайте, что мы стали интересоваться Вами только теперь и благодаря написанной пьесе. Мы давно вздыхаем и волнуемся, но не встречали решительно никого из общих знакомых. Теперь Вы поймете, почему я и мы все так обрадовались Вашему письму и почему я сейчас, во втором часу ночи, пишу после спектакля, хотя устал, как четыре собаки. Сильно радуюсь и верю тому, что Вы написали хорошую пьесу.

Мы все были бы жестоко и незаслуженно обижены, если бы Вы забыли о нас и не прислали Вашей пьесы.

Пока еще не получал посылки и жду ее с нетерпением.

Напишу не сразу, так как я туп при первых знакомствах с пьесой. Прочту ее несколько раз и напишу подробно, но помните, что я не литератор и не мечтаю быть критиком: могу свободно говорить глупости и жестоко ошибаться.

Спасибо Вам за любовь и память. В нашей любви к Вам Вы не должны сомневаться.

Целую ручки Вашей супруге. Мы ее так полюбили в Ессентуках, а она нас забыла! Как ее здоровье? Жена, дети кланяются Вам обоим. До приятного, хотя и не скорого свидания.

У нас чуть не ежедневно при полных сборах идет «Горе от ума». Все ругают, мы довольны, а публика валит. Ничего не поймешь!

За границей нас всех обзывали Mitterwurzer’aми (знаменитый их актер, чуть не гений) — приехали домой и опять попали в такие бездарности, что хоть бросай сцену. Ничего не разберешь в этой жизни!

Крепко жму Вашу руку.

Преданный и любящий Вас

К. Алексеев.

Письмо Л. М. Леонидову 7 ноября 1906 г.

Дорогой Леонид Миронович,

мы, русские, любим одной рукой приносить обильные жертвы любимому делу, другой разрушать его.

То же происходит в нашем театре.

Нельзя перечесть жертв, которые приносятся артистами делу, но эти же артисты благодаря некоторым, чисто русским свойствам сами расшатывают дело.

Едва ли и Вы когда-нибудь задумывались серьезно над тем, сколько лучших душевных мыслей и чувств отдают артистам режиссеры нашего театра.

И не только в художественном деле тратится эта энергия…

Так, например, задумайтесь посерьезнее: чего стоит поддержать тот далеко не идеальный порядок, царящий в театре, на репетициях и за кулисами.

Этот порядок поддерживается не всей труппой и служащими in corpora, как бы должно было быть… Он поддерживается очень небольшой группой лиц.

Уйди они или ослабь вожжи, и наше дело обратилось бы в хаос.

Задайте себе несколько вопросов, например: имеют ли эти лица должную поддержку в труппе?

Не придираются ли некоторые к каждому слову и действию тех лиц, которые борются за порядок, а ведь последний в настоящее время — все, как для нас, так и для всей России?

Мы, по-русски, одной рукой приносим жертвы, другой — уничтожаем их.

Вы никогда не узнаете, если не испытаете этого сами, сколько крови, и нервов, и здоровья, и душевных мук, и разочарований стоит сидение режиссера за его столом на репетиции.

Скажите по совести: много ли актеров найдется в труппе, которые могут или умеют работать самостоятельно? Много ли образов и созданий приносят они самостоятельно на сцену, без участия фантазии режиссера?

У нас даже стало аксиомой такое мнение, в высшей степени комичное: «в нашем театре это нормально; так и должно быть». Неправда, это ненормально, чтобы один работал за десятерых.

Трудно найти один образ для самого себя, хотя кому же, как не самому артисту, знать его сценический материал и душевные данные.

Еще труднее найти образ для другого лица, чьих данных не может чувствовать режиссер.

Каково же создать десятки образов и применить их к десяткам разнообразных артистических данных.

Но и тут: разве эти образы, найденные за других режиссерами, легко усваиваются или принимаются артистами?

Не стараются ли очень многие схватить одни верхушки, или просто — не капризничают ли при этом артисты, даже и такие, которые просто не работают дома?

Режиссеры, исполняя работу за артистов, принуждены умолять, упрашивать принять благосклонно или просто вникнуть в то, что сделано ими за самих артистов. Эти случаи нередки в нашем театре, и тогда, сидя за режиссерским столом, испытываешь обиду, злость и оскорбление, которые не всегда может сдержать в себе смертный человек.

Казалось бы, что в такие минуты усиленно нервной работы одного человека за десятерых можно было бы ждать снисхождения и если не помощи, то не помехи. Это не так.

Все, чем можно разрушить настроение при напряженном творчестве режиссера (режиссер не может шага ступить без этого настроения и без поднятия нервов), все, чем можно оскорбить его в смысле неуважения к его труду, все это получает режиссер постоянно и ежеминутно в награду за труды. И все это делается бессознательно, из-за русской привычки: презирать чужой труд.

Можно творить в тишине, при общем сочувствии. Каждый из артистов знает это отлично — и разговаривает. Можно творить при сильном напряжении нервов, но это ненормальное состояние режиссера не оправдывает в глазах артистов могущих прорваться резкостей со стороны режиссера. Режиссер говорит без устали и на весь театр, и это не мешает присутствующим говорить еще громче, заставляя напрягать режиссера все голосовые силы, чтобы перекричать толпу.

Самый трудный момент для режиссера, требующий наибольшего напряжения чуткости и фантазии, это тот, когда он в первый раз и на секунду видит картину со сцены. Он должен угадать эту картину, чтобы вести к ней артистов и всю постановку. Он уже приподнял край завесы, он готов понять все… но его отвлекли неуместной шуткой или побежали искать ушедшего артиста, и все пропало.

Нужно много репетиций, нужен новый счастливый случай, чтобы такой момент повторился. Подумайте: что испытывает режиссер в эти моменты.

И таких примеров в нашей практике — без конца.

Все, что говорится на репетициях, относится ко всем. Все мелочи постановки создают ту атмосферу, в которой артист сливается с автором и артистами и со всеми частями сложного театрального механизма.

Возможно ли у нас добровольно удержать артиста в этой атмосфере? Не скажут ли у нас: «Бесчеловечно держать на репетиции артиста, участвующего в пьесе, но не в акте»?

Режиссер должен просидеть безвыходно, и это человечно, но для артиста — это невозможно.

И вот режиссер должен десятки раз повторять одно и то же каждому порознь, и это не считается бесчеловечным, и режиссер не имеет права ни сердиться, ни упрекать артиста за его хладнокровное отношение к делу.

Не забудьте самого главного.

Режиссер работает теми тончайшими и деликатными частями организма, которые изнашиваются очень скоро.

Тут уж вопрос о здоровье и жизни. Нельзя жертвовать ни тем, ни другим ради каприза или легкомыслия других.

Возвращаясь ко мне лично, следует вспомнить, что я до сих пор нес все главные роли и был сильно занят как актер, что у меня есть большое дело, в котором я должен принимать участие, что у меня есть и общественные занятия, вроде школы, попечительства, что у меня семья и что я больной человек.

Такую работу я несу уже 20 лет — безропотно.

Я делал ее, пока мог.

Теперь — приходится себя беречь.

К счастью, я нашел для этого средство, это — прекращение репетиций в тех случаях, когда они идут недостойно для нашего театра.

Я счастлив, что сделал это открытие, и буду применять его всегда.

В одну из мучительных минут для режиссера я мог быть некорректен по отношению к Вам.

Если это так, охотно прошу извинения. Если же Вы были некорректны ко мне, не мне учить Вас, что Вам делать.

С почтением

К. Алексеев.

Письмо А. А. Блоку 3 декабря 1908 г.

Дорогой и глубокоуважаемый Александр Александрович!

Простите за задержку ответом. Трудный сезон потребовал больших усилий.

Я в плену у театра и не принадлежу себе.

Простите.

«Синяя птица» задержала постановку «Ревизора». «Ревизор» задержит постановку «У царских врат».

Теперь ясно, что в этом году нам придется ограничиться только тремя начатыми пьесами, тем более что сезон очень короткий.

Репертуар будущего сезона еще не обсуждался, и потому о нем говорить преждевременно.

Я прочел Вашу пьесу раза четыре[43].

По-прежнему люблю первые картины. Полюбил и новые за их поэзию и темперамент, но и не полюбил действующих лиц и самой пьесы. Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению. Я не критик, я не литератор и потому отказываюсь критиковать.

Я не пришел ни к какому выводу и потому могу только писать то, что чувствовал и думал о Вас и Вашей пьесе.

Пишу на всякий случай, так как меня ободряет Ваше умение выслушивать чужие мнения.

Если Вы разорвете письмо, не дочитав его, — я тоже пойму, так как ничего веского и важного я не берусь сказать.

Словом, делайте как хотите, только не сердитесь на Вашего искреннего поклонника.

Я всегда с увлечением читаю отдельные акты Вашей пьесы, волнуюсь и ловлю себя на том, что меня интересуют не действующие лица и их чувства, а автор пьесы. Читаю всю пьесу и опять волнуюсь и опять думаю о том, что Вы скоро напишете что-то очень большое. Очень может быть, что я не понимаю чего-то, что связывает все акты в одно гармоническое целое, а может быть, что и в пьесе нет цельности.

Почти каждый раз меня беспокоит то, что действие происходит в России! Зачем?

В другие дни мне кажется, что эта пьеса — важная переходная ступень в Вашем творчестве, что Вы сами недовольны ею и мечетесь в мучительных поисках.

Иногда — и часто — я обвиняю себя самого. Мне кажется, что я неисправимый реалист, что я кокетничаю своими исканиями в искусстве; в сущности же, дальше Чехова мне нет пути. Тогда я беру свои летние работы и перечитываю их. Иногда это меня ободряет. Мне начинает казаться, что я прав. Да!.. Импрессионизм и всякий другой «изм» в искусстве — утонченный, облагороженный и очищенный реализм.

Чтоб проверить себя, делаю пробы на репетициях «Ревизора», и мне представляется, что, идя от реализма, я дохожу до широкого и глубокого обобщения.

В данную секунду мне кажется, что причина непонимания Вашей пьесы — лежит во мне самом.

Дело в том, что за это лето со мной что-то приключилось.

Я много работал над практическими и теоретическими исследованиями психологии творчества артиста и пришел к выводам, которые блестяще подтвердились на практике. Только этим новым путем найдется то, что мы все ищем в искусстве. Только этим путем можно заставить себя и других просто и естественно переживать большие и отвлеченные мысли и чувства. Когда я подошел к Вашей пьесе с такими мыслями, то оказалось, что места, увлекающие меня, математически точны и в смысле физиологии и психологии человека, а там, где интерес падает, мне почудились ошибки, противоречащие природе человека.

Что это: догадка, мое увлечение новой теорией — не знаю и ни за что не отвечаю, а пишу на всякий случай. Если глупо или наивно, — забудьте, если интересно, — при свидании охотно поделюсь с Вами результатами своих исканий. В письме всего не передашь.

Не сердитесь за откровенное письмо.

Быть может, оно неуместно, но — искренно.

Жму Вашу руку и прошу передать поклон Вашей супруге от сердечно преданного Вам

К. Алексеева (Станиславского).

Письмо О. В. Гзовской 27 июля 1910 г.[44]

Дорогая Ольга Владимировна!

Поздравляю Вас с началом. Дай бог нам никогда не разлучаться. Мне очень досадно, что я теперь не в театре. При мне Вам не было бы так одиноко. Вас, конечно, пугает и то, что мы с Вами не занялись летом. Судьба почему-то не хотела этого. Когда я мог работать, у Вас был больной на руках. Когда Вы освободились, меня связал по рукам Игорь. Он с 20 июня сильно хворает. Весь мой отдых ушел на лечение, на докторов и на мелкие домашние заботы. Я фаталист и верю, что это все было нужно для чего-то. Вот почему мои телеграммы были путаны. Мы сами не знали, куда толкнет нас судьба. В день отъезда в Сочи Игорь серьезно захворал: обострившийся колит с лихорадкой, и сейчас он лежит в кровати в Кисловодске (Дундуковская улица, дом Ганешина).

Как же нам быть в будущем? Я посылаю с Вишневским раз-метку роли Офелии (с Коонен), конечно, она Вам не подойдет, у Вас будет другой образ. Этот экземпляр нужен Марджанову для общего руководства и для отметки кусков (или скобок).

Вместе с Марджановым самостоятельно размечайте куски, разметив, сверьте с моим экземпляром и недоразумения отметьте и запишите, потом начните вместе с Марджановым отмечать куски по желаниям. Марджанов, кажется, понял несложный секрет этой работы, и если будут недоразумения, то небольшие. Я бы сказал, что и Сулер может помочь этой работе. Конечно, он может, и даже очень. Но тут я осторожен. Не знаю степени остроты самолюбия Марджанова. И Вы будьте осторожны, чтобы не задеть еще не испытанного самолюбия. Выйдет складно — поговорите и с Сулером.

Конечно, могут быть и ошибки и разногласия, но разве так трудно поправить их? По приезде мы сделаем это в несколько репетиций.

До меня будет черновая работа. Запишите и поймите все.

Самое же главное — постарайтесь с первого раза найти хорошее, спокойное самочувствие на новой сцене. Важно, чтобы оно явилось с первого раза, не излишне возбужденное, а именно спокойное. Приезжайте пораньше на репетицию и несколько раз войдите в круг на самой сцене. Впрочем, до сценических репетиций еще много времени.

У актеров есть привычка внимательно следить только за замечаниями одной своей роли. Вы лучше меня знаете, что это ошибка. Было бы очень важно, чтобы Вы почувствовали всю постановку в целом, весь замысел Крэга во всем большом полотне всего «Гамлета». Тогда, сама собой, станет понятна и та часть, которая уделяется Вам. Это большая работа — проследить всю пьесу, так как она берет много времени, но Вы увидите, насколько она важна и как она помогает справиться с целым, т. е. со всем ансамблем.

Идя в театр в первый раз, не создавайте себе иллюзий — Вас ждет много разочарований. В нашем деле есть только одна хорошая сторона — у нас борьба еще возможна. Наденьте шоры и направьте взоры туда, куда Вы хотите стремиться. Все, что происходит по бокам, не касается ни Вас, ни меня. Не думаю, но могут быть и косые взгляды, и кривые улыбки — обращайте на них столько же внимания, как на рожи обезьян. Кривые рожи через месяц могут расплыться в улыбки (я начинаю говорить по-шекспировски).

Помните, что в театре есть четыре чистых отношения к самому делу: жена, Москвин, Стахович и я (отчасти Сулер, но его тянет к земле). Есть еще очень компетентный человек — Немирович. Есть порядочные, чистые люди, любящие театр, но не очень тонко понимающие его цели: в числе их Книппер, Савицкая и др. Есть и просто обыкновенно хорошие люди — ремесленники своего дела. Есть и милая зеленая молодежь, еще не определившаяся. Остальное — толпа — фон — бараны. Таких в Художественном театре — 6–7 человек. С ними можно столковаться, а с остальными надо бороться. На эту борьбу я Вас и приглашаю. Если Вы будете стремиться к настоящей, художественной цели — более ярого и энергичного, чем я, помощника Вы не найдете. Если наши цели разойдутся — тогда я сделаюсь бессильным и ненужным Вам. Войдя в театр, с первого шага не старайтесь быть скромнее, чем Вы есть, не старайтесь быть и смелее, чем Вы есть. Будьте тем, что Вы есть. Актеры — народ чуткий. Их не обманешь. Их можно взять только настоящей простотой. Весело — так весело, скучно — так скучно. В смысле этики и дисциплины — Вы молодец и подтянете других, которые очень распустились. Дай бог. Будьте спокойны и не нервитесь понапрасну. 2 и 3 августа буду усиленно думать о Вас. Целую ручки, Вл. Ал. поклоны.

Преданный К. Алексеев.

Письмо М. П. Лилиной 13 августа 1911 г.

Дорогая, нежно любимая.

Сегодня утро я отдыхаю и могу сидеть дома и писать тебе. Пожалуй, это последнее письмо, которое успеет дойти в Lunaire. Все эти дни нежно тебя люблю — благодарной любовью, так как невольно, аффективно вспоминаю прошлый год, вдумываюсь в закулисную жизнь в Кисловодске и нежно люблю тебя за твою энергию, терпение и кротость.

Что сказать о себе. Живем мы с Василием Ивановичем дружно; жаль, мало видимся, очень оба заняты. Как идет работа?.. По тому, что сделано, — мало. По тому, что заложено в артистов, в смысле моей системы, — кое-что сделано. Идет все, как всегда идет. Немирович принялся за так называемое изучение системы очень хорошо и очень горячо. Я говорил 2 дня и 2 ночи — только главным участникам «Гамлета». Немирович уверял, что большему количеству лиц нельзя объяснять сразу. В конце концов Немирович проделал все упражнения, и проделал их недурно. На 3-й день созвали всю труппу и Немирович сам, в моем присутствии, объяснял мою систему. Говорил толково, но общо. Думаю, что поняли с пятого на десятое. Тем не менее решили, что систему знают все. Потом разметили 1-ю картину «Гамлета» (2-я часть), и актеры даже сыграли ее при мне. Конечно, все это жидко, но важно то, что все сразу зажили. Мало того, все сразу, по моим заданиям, сыграли разные внешние образы. Гамлетовцы, кажется, убедились в системе и, начиная с Василия Ивановича и Лужского, кончая вновь вступившим Нелидовым, все делают упражнения. Но с тех пор уже давно не репетировали «Гамлета», так как за это время мне пришлось быть и в конторе, и на фабрике, и помогать в «Живом трупе». Тут дело обстоит по-старому. Владимир Иванович объяснил. Все (и особенно Москвин) якобы поняли. Так это и осталось только якобы. Немирович целый час доказывал, что он все это давно уже говорил и далеко не со всем согласен. <…> Потом он уже в тоне повышенном, т. е. в генеральском тоне, начал говорить, что по моей системе мы не только в этом, но и в будущем году не кончим анализа. Я доказал ему, что каждый должен научиться делать этот анализ дома для себя, что это очень просто. После этого пришлось выдержать новую канонаду. Все меня убеждали, что я ребенок, доверчив, что все мне врут, а я верю, что система хоть и хороша, но далеко не разработана. Что надо годы и годы ежедневных упражнений и лекций, чтобы понять всю сложность, которая только мне одному кажется простой. Словом, полились трафареты и штампы, которые отравляют мне жизнь в театре. Я в один день так устал от этих убеждений и этой борьбы с тупыми головами, что плюнул, замолчал и перестал ходить на «Живой труп». За это время просмотрели декорации «Трупа» и «Гамлета».

Декорации «Трупа», кроме некоторых, — неудачны, т. е. неинтересны, стары. Не снимаю с себя вины, так как весной мне показывали макеты и я не был достаточно энергичен для того, чтобы настоять на переделке. Удивительно и достойно всякой похвалы, что все декорации до мелочей — готовы, прилажены и показаны. С «Гамлетом» также все готово — и декорации и костюмы. Эта часть благодаря Марджанову, Третьякову, Сапунову и главным образом Немировичу — выше всяких похвал. Сапунов с Марджановым — молодцы. Сделали прекрасные костюмы. Быть может, пестрее, чем надо по Крэгу, но тем не менее — по Крэгу и прекрасно. 2-я картина, т. е. царь на троне и все сплошное золото — выше всяких похвал. В первый раз наши тупицы поняли гений Крэга.

Я сейчас увлекаюсь новой сценой, которая мне мерещится. Словом, суетня началась, а я не худею.

Теперь о наших больных. Видел Грибунина. Он уехал в Ессентуки. Вид у него неузнаваемый, так похудел. Теперь у него прибавилось воспаление печени. Он все-таки пока — вне опасности. Видел Бутову. Краше кладут в гроб. Она, бедная, плоха. Нет никакой возможности уговорить ее уехать из Москвы. Горева не видал, но говорят, что он неважен. Татаринова в Финляндии и, говорят, так плоха, что не может двинуться с места (Ганге, Паркгатан, 3). Александров — пока молодцом. Больше всего порадовали меня сулеровские ученики: Вахтангов, Дейкун и др. Они уже сжились и лучше актеров знают, что такое переживание и анализ. Гзовская — бледна, немного (не очень) слаба (не забудь, что ты ничего о ней не знаешь).

Обнимаю тебя крепко. Детей обнимаю и целую, если они меня еще помнят. Нине Николаевне целую ручку. Вадимку целую. Николаю Васильевичу, Рею (уехал?) поклоны.

Ни от Игоречка, ни от Кирюли не имею карточек фотографических для женских курсов.

Нежно люблю и скучаю — обнимаю, думаю.

Стахович стал бодрее и веселее, но вид у него неважный. Леонидов злится на систему. Москвин иронизирует. <…> Твой Костя.

Было свежо, теперь стало тепло. Сегодня 16 градусов в тени.

Письмо И. К. Алексееву 20 июня 1912 г.[45]

Здравствуй, моя душка, мой дорогой друг Игоречек!

Спасибо за твои очаровательные письма, которыми и я попользовался. Они интересны, искренни, сердечны и правдивы. Ты писал их с доверчиво распахнутой душой, а это, ты знаешь, больше всего радует папашу и мамашу, которые особенно дорожат и гордятся детской дружбой и откровенностью. Не скрою от тебя, что без привычки — все время испытываешь волнение, тревогу благодаря твоему отсутствию. Точно присел на кончик стула и ждешь: когда же начнется настоящий отдых, все вместе… Но тот настоящий отдых уж кончился. Я душевно рад, если самостоятельная жизнь даст тебе бодрость и здоровье и научит тебя управлять твоей природой. Душевно этого хочу и искренно благодарен милому Льву Антоновичу за его добрые чувства к нам и к тебе. Я понимаю, что сами мы никогда не решились бы на то, что так просто и ясно кажется менее заинтересованному человеку. Постарайся отблагодарить тех, кто тебе дал кусочек своего сердца и устроил тот отдых, который нельзя было бы получить здесь, на Кавказе. А чем ты можешь отблагодарить? Прежде всего тем, что выскажешь свои чувства и не будешь из глупой застенчивости и деликатности прятаться и скрывать то, что надо учиться показывать и возвращать по принадлежности.

Нет горше обиды, как доброе чувство попадает на холодную, каменистую почву человеческого сердца. Кроме того: если можно, чем можно — постарайся оказать услугу тем, кто тебе ее оказывал.

Итак, не уезжай, не расплатившись со всеми не только деньгами, но и чувствами. Кстати, о деньгах. Хватит ли их? Будет скандал, если тебе придется занимать у Сулера, который и без того едва сводит концы. Рассчитай же хорошенько. И не стыдись свести счеты толком. Меня волнует, что мы не сумели внушить тебе и Кире[46] большую аккуратность в деньгах, особенно — чужих. Между тем, что может быть вульгарнее, грубее, неделикатнее и хамоватее, когда люди относятся к чужим деньгам, как к своим собственным. Молодежь обыкновенно не понимает этого. Она не умеет поклоняться деньгам, и это, конечно, очень хорошо, но тотчас же от этой крайности бросается в другую, в презрение к деньгам и не только к своим, а и к чужим. Презрение к чужим деньгам равносильно любви к ним, скаредности, нечистоплотности. Беда быть нечистоплотным в деньгах. Чтоб этого не случилось, лучше быть чрезмерно аккуратным.

Поэтому и на этот раз — со всем вниманием вспомни, догадайся, что и где и кому ты должен за все это время. Ведь обязанность лежит на том, кто должен платить, а не на том, кому должны платить. Последний не обязан напоминать и помнить.

Я, точно Полоний, читаю тебе наставление: как жить. Это потому, что мне очень хочется, чтобы ты воспринял свободу и самостоятельность не с внешней — глупой и эгоистичной стороны (что так часто бывает в молодых годах), а с другой — важной, внутренней, альтруистической стороны. Чтобы быть свободным, надо заботиться о свободе другого. Итак: уезжай джентльменом не только по фасону платья а lа… <…> но и по складу души а lа Чехов Антон Павлович. Когда же и как ты поедешь? Мы (о ужас!) благодаря слепоте бабушки остаемся на Кавказе, т. е. в Кисловодске.

Тебе комнаты не снимали, сами переезжаем туда 28 июля (Кира раньше). Напиши, во-первых, к какому числу записать тебе комнату, а во-вторых, запиши заранее место из Киева на Минеральные воды. Сюда идет один вагон-микст I и II кл. Это очень мало, и надо заблаговременно послать письмо. О себе ничего не пишу. Ты так все хорошо знаешь. Я целый день пишу, но на этот раз не записки, а письма, — сколько их!! боже мой, и все неотложные. Часа по три сижу за столом ежедневно. Половина времени уходит на переписку о студии, по вопросам квартиры. Это такая сложная переписка, в которой надо и чертить планы и предвидеть то, что было, что есть, что может случиться.

Ужаснее всего то, что квартиры нет, что со старой нас гонят, что некуда свалить имущество, и я ломаю голову, как вывернуться из положения, сидя здесь, вдали. Скоро все съезжаются, и о квартире — нет помина. Вот это темная сторона жизни. Другое облако — это Кирин романтизм. Она по-детски понимает самостоятельность и хочет ради нее ездить вдвоем с каким-то сукиным сыном проводником, гулять одна в степи по ночам. Не только я, но и все здешние дивятся, зачем надо ходить в стаю волков без пистолета. И тут сижу точно на кончике стула…

Погода у нас дивная. Хотя бывают и холодки с дождями. В Кисловодске Бравичи, Третьяковы, Качалов (видел Вострякову, она спрашивала о тебе), Балиев, Ракитин; здесь Книппер, Муся Жданова и т. д. Все та же компания, все то же ресторанное настроение.

Получил письмо от Володи Сергеева[47]. Прежде всего, его задержали в Москве и хотели судить по-военному за то, что он обругал частного пристава. Это его испугало и взволновало. Он прислал телеграмму, и я должен был писать письма всем знакомым властям. Удалось затушить дело.

Вторая беда: именно потому, что он кончил в этом новом педагогическом институте, — его никуда не принимают в Москве и предлагают ехать в провинцию. Он и отказаться не может, так как обязан за ученье служить 3 года, где прикажут.

Очень волнуюсь и за него и за тебя. Как же ты останешься без него в последние годы?! Опять надо писать и думать, как выкручиваться.

Ну, пока кончаю. Обнимаю тебя нежно, любовно. Скучаю, но терпеть могу. Мама начала сильно волноваться и просыпается по ночам. Ей все что-то представляется. Думаю часто и много о тебе. Обними крепко Сулера и поцелуй обе ручки Ольге Ивановне. Я им обоим бесконечно обязан и буду писать на днях. Вахтангову поклон и объятья. И в другом доме — обнимаю Москвина (очень он меня беспокоит), Массалитинова.

Нежно любящий папа

Митю и Алешу поцелуй. Не перечитываю — скучно — прости. С наступающей именинницей Кирой, завтра, в воскресенье!

Письмо А. Н. Бенуа 1 апреля 1915 г.[48]

Дорогой Александр Николаевич!

Спасибо большое и за присланную статью (очень понравилась), и за рисунок костюма Сальери, и за письмо на обороте его.

Спасибо за то, что вошли в положение актера с придурью. Удивительная вещь!

Покаюсь Вам.

Все эти дни я чувствовал себя настолько ужасно, что решил идти лечиться гипнозом к Далю. Просыпаясь по утрам и вспоминая о вечернем спектакле, я сразу краснел и замирал от какой-то жгучей и острой тоски. В таком состоянии я оставался до того момента, когда приходили будить. Ночью я играл, пока меня томила бессонница, и чем больше я повторял слова, тем больше забывал их. Днем, на улице и на извозчике, я поминутно ловил себя на том же постоянном, тупом повторении текста. Днем я, разбитый, ложился и не спал, постоянно твердя роль. Приезжал в театр совсем разбитый. Мне нужно было что-нибудь поправить в гриме, чтобы убедить себя в том, что сегодня я нашел что-то, и тем ободрить себя. Я глотал двойную порцию капель и (о ужас!) потихоньку пил вино, чтобы взбодрить себя. Но стоило мне надеть белые штаны и почувствовать себя в них толстым, как тотчас моя намалеванная худоба лица становилась карикатурной; все в душе опускалось, и я впадал в полное отчаяние и чувствовал себя неуклюжим, ненужным, комичным и, главное, ридикульным[49]. Что я играл… бог ведает, запинался в словах, почти останавливался… Чем больше я старался разбудить свою апатию, тем больше кашляла публика. Вчера я пришел в уборную с целым адом в душе и почувствовал, что не смогу надеть белых брюк, или, вернее, не решусь выйти в них на сцену. Пользуясь Вашим принципиальным разрешением, я послал принести какие-нибудь черные брюки и чулки. Одел их и почувствовал себя освобожденным. Явилась уверенность, жест. Совершенно спутавшись во внутреннем рисунке, я с отчаяния решил пустить, что называется, по-актерски — в полный тон, благо развязались и голос и жесты. И пустил!!! Было очень легко, но я чувствовал, что только с отчаяния можно дойти до такого срама. Слушали как ничего и никогда не слушали. Даже пытались аплодировать после первого акта. В антракте забежал Москвин, говор[ил], что именно так и нужно играть. Ничего не понимаю!..

Второй акт играл так же. На этот раз шипения не было, а был какой-то общий шорох по окончании и попытки аплодировать. Так можно играть раз 10 на дню. Москвин и другие — одобряют. (Ради ободрения?!!!) Теперь мне остается одно: это самое оправдывать настоящим жизненным чувством.

Сегодня получаю Ваш рисунок. Именно та перемена, которую я себе позволил сделать. Спасибо Вам еще раз.

Обнимаю Вас, целую ручку Анне Карловне и всему дому — поклон.

Ваш К. Алексеев.

Письмо Вл. Ив. Немировичу-Данченко 11 августа 1916 г.

Дорогой Владимир Иванович!

Отвечаю. Но прежде — к Вашему сведению.

Я получил билет только на 17 августа и потому только 19-го приеду в Москву. 20-е, 21-е на устройство своих дел. Надеюсь с 22-го начать работу. Но беда в том, что я уже третью неделю хвораю желудком. Первое время перемогался на ногах, но дней пять-шесть лежу на балконе. Остановилось лечение, ванны, и это немного истощило накопленные силы. Делаю все, чтобы поправиться; мало того, вероятно, придется выехать больным, так как билет достать невозможно. Лишь бы только на ослабший организм не захватить простуду или заразу. Говорят, в Москве бог знает что делается. Со мной приедет Книппер. Жена приедет в первых числах сентября. Коренева — мечется с билетом.

По администрации.

Это очень приятно и ободрительно, что нас зачли во вторую группу по топливу.

Очень приятна и похвальна щедрость наших пайщиков в благотворительных вопросах. Они не скупы. Щедро тратят, но зато и лениво наживают (когда дело идет о повышении доходности).

Мой индиферентизм и проч, имеет свои причины. Не всегда же я был таким. Было время, когда и я горел. Но есть, прежде всего, коренное разногласие — и много других причин. У меня и у пайщиков — разные цели, разные дороги и разная (как бы это назвать?) этика, воспитание, культура, взгляды, привычки, натура.

Вопрос материальный. О нем и приходится говорить — материально. Лучше всего можно нажить деньги, устроив прочное, солидное, хорошее дело, которое сильно тем, что оно одно умеет выпускать всегда только хороший товар. Мало того, всегда приятно, удобно, радостно иметь с этим делом деловые отношения. Там властью пользуются, чтобы разрешать, облегчать, а не чтобы запрещать, затруднять. Там все проникнуты одной мыслью упрочения дела — своего кормильца. Поэтому всякая новость, всякое нововведение хватается на лету и выполняется скоро, быстро. То, что в других делах прививается в десятки лет, тут усваивается сразу. В таком деле есть идея, план, стремление, проведена линия, ведущая вверх. Там и выгода.

Но бывают другие дела. Они гораздо меньше заботятся о самом деле, о его постоянном усовершенствовании, они боятся временного убытка переходного времени, так как их внимание не смотрит далеко вдаль и не идет дальше ближайшего операционного года. Стоит ли писать дальше, когда все понятно и сто раз уже говорено? У театра много достоинств сравнительно со всеми театрами не только России, но и всего мира, и то, что отличает его от других театров, то и удерживает меня у театра; но там, где расходятся наши цели и пути, там у меня единственное средство — закрывать глаза, не смотреть и проходить скорее мимо, умышленно развивать в себе тот индиферентизм, который дает мне возможность работать в разном по целям деле. Есть и еще причина, усиляющая все сказанное. Я обеспечен, другие — нет. Мне легко рисковать, другим — нет. Я как будто бы материально не рискую в деле, а другие как будто бы и рискуют. Я ношу очень опасный в данном случае ярлык — непрактичного, гениального путаника и пр. И правда, я непрактичен — для данного сезона и очень практичен — для будущего доходного дела. Понятно, что при таких условиях я не имею голоса (я его и не ищу, не думайте, что это намек). Между тем я понесу наибольшую ответственность в материальном отношении, так как я наиболее обеспеченный плательщик и завишу от банков и биржи. Для меня солидность и прочность дела важнее дохода ближайшего года. И тут наши интересы и задачи радикально расходятся со всеми другими пайщиками. Кроме того, мне, как коренному москвичу, окруженному традиционными предрассудками известной группы людей, от которых я и семья материально и иным образом зависим, — приходится быть щепетильным и в другой области так называемого общественного мнения: «que dira-t-on»[50]. А ведь этическая сторона стоит теперь в театре очень низко, и нередко приходится болеть, краснеть и попадать самому в отвратительное положение. Нигде не пьют и не кутят так, как у нас, нигде нет такого самомнения и презрения к другим и таких оскорбительных выходок. В казенных театрах это сглаживается бюрократизмом, а у нас этого, слава богу, нет, но нет и благородных традиций благородного дома. А вместе с тем — нами гордится Москва, и отдельным лицам приходится поддерживать престиж. И опять ряд компромиссов. То тут, то там выскакивают наши темные стороны, и надо нам затыкать эти дыры. В Ростове выпустили антрепренерскую афишу, которая ввела публику в заблуждение, и вот шерстяники пишут оттуда: «Скажите Алексееву, как же он позволяет своим актерам такое шарлатанство!» Опять конфликт. В конце концов создается глупое положение. 1) Фактически у меня никаких прав нет — ни голоса, ни административного и этического авторитета, ни власти, я могу просить и капризничать, а отвечаю — я, во мнении общества и Москвы. 2) Полное отсутствие времени, потому что я играю и режиссирую и тогда, когда нужно искать и работать для будущего (тогда я работаю на два, три фронта), и тогда, когда надо наживать деньги. 3) Я отвечаю и материально, что бы ни говорил Вам юрист. 4) По мнению и внешнему смыслу договора, я не несу никакой ответственности, и потому мне неловко распоряжаться чужим. 5) Когда нужно — меня выставляют, моим именем пользуются; когда не нужно — я даже не знаю о том, что делается за кулисами вразрез с моими обычаями, привычками, взглядами. Я часто прикрываю то, против чего борюсь. 6) Когда нужны подписи в банке — я их должен давать. Словом, я должен давать свое имя и на риск дела и на прикрытие того, чему я не сочувствую. 7) Когда же дело коснется того, что мне дорого, ради чего я отдаю свою жизнь, — тысячи невидимых нитей сковывают мои движения на каждом шагу. Так было с системой, так было с двумя студиями (не теперь, а прежде), так будет и с новой студией теперь, так будет и при новых моих планах. И это естественно. То, что полезно для будущего, о котором я пекусь, — в большинстве случаев невыгодно в настоящем.

Возможно ли все это сочетать? — Нет! Это невозможно. Надо или переубедить всех, или уступить и отойти в сторону. Я не умел сделать первого, приходится сделать второе. Единственный возможный выход (повторяюсь) в следующем. Я сижу в Каретном, и у меня есть своя студия (общая или с самостоятельной труппой). Ко мне приходят из театра и говорят: «Поставьте то-то, сыграйте то-то, или помогите в том-то». — «Хорошо… Вот мои условия» (не материальные, конечно). (Все эти условия знают наизусть.) Сладилась у меня хорошая пьеса в моей студии — отлично! Я со всей труппой иду в театр играть ее на 10 сезонов. Освободились актеры в Художественном театре и хотят играть у меня — отлично! — «С участием таких-то — такая-то пьеса!» Все ясно, все знают, что я отвечаю за студию, а Вы — за театр, и нет ложного положения. Случился крах — пожалуйте ко мне. Нужен Вам актер — Вы пришли ко мне.

Резюме. По-моему, у Вас две ошибки, откуда и все недоразумения.

1) Вы насильно хотите соединить то, что не соединяется, — Польша и Остзейские провинции не соединяются с Россией. Нужна автономия для того, чтоб они близко сошлись и полюбили друг друга.

2) Вы боитесь выпустить власть из своих рук и хотите держать все большие и малые вожжи.

Время пришло. Созовите всех пайщиков. Они должны управлять сами всем (кроме вопросов представительства и художественных) (конечно, утверждения), а мы с Вами должны быть в стороне и плотно вместе. (Только Вы и я, без всякого третьего.) Они, т. е. вся группа лиц, хотят ставить скверную пьесу. Ставьте и покажите. Если стоит — докончим и будем помогать. Нет — учитесь на ошибках. Непременно и во всем — вновь скорее возбуждать к жизни уснувшую инициативу. И не бояться одного — большого сезонного убытка. Иначе — беда, крах, которого я боюсь и от которого буду всячески ограждаться.

Об этом давно и честно предупреждал, и если бы не война, то принял бы и свои меры.

Перечитываю письмо и замечаю тот противный тон, которого я не терплю ни в других, ни в себе. Тон какой-то обиды, ворчанья. Что же мне делать? Он является помимо моей воли. Я хотел писать в самых дружеских деловых тонах и прекрасно настроен.

Многих очень люблю, но не со всеми и не со всем согласен.

Еще беда — не умею убеждать.

О новом репертуаре поговорим при свидании, а кое о чем допишу завтра, очень устал сегодня.

Ваш К. Алексеев.

Письмо А. Ф. Кони 11 апреля 1917 г.[51]

Глубокоуважаемый Анатолий Федорович!

По вине почты я только вчера получил Ваше доброе и ласковое письмо от 20 марта c/г., в котором Вы извещаете меня об избрании в почетные академики по предложению, внесенному Вами и Нестором Александровичем. Таким образом, против моего желания, произошла обидная для меня задержка, которую Вы могли ошибочно объяснить отсутствием внимания, почтения и благодарности к Вам. Поэтому теперь я спешу уверить Вас в том, что я тем более польщен и тронут моим избранием, что оно произошло по Вашему и Нестора Александровича предложению.

Мне хочется от всего сердца поблагодарить Вас за Ваше неизменное доброе внимание к моей деятельности, не только теперь, но и в далеком прошлом, когда нашему театру приходилось с большим трудом завоевывать себе право существования. Ваше авторитетное слово давало нам веру, бодрость и защиту, а Ваши доброта и ласка поощряли нас к дальнейшей работе. И теперь новое доказательство Вашей доброты и Вашего внимания ко мне переполнило мое сердце чувством большой и искренней благодарности.

Еще важнее и трогательнее Ваша неизменная любовь и вера в театр, который так часто подвергается справедливым и несправедливым нападкам. Вы как верный друг театра и артистов поддержали и почтили их в моем лице высоким признанием самой Академии в важный момент освобождения и обновления нашей жизни. За это Вам еще более низкий поклон, еще большая сердечная благодарность.

Извиняясь за задержку этого письма, я пользуюсь случаем, чтоб высказать Вам лучшие пожелания и уверить Вас в моем большом, искреннем уважении, почитании и душевной Вам преданности.

К. Алексеев (Станиславский).

{62} М. П. Лилиной (после 10 января 1923 г.)

Дорогая Маруся, милая Кирюля, любимый Игорек и душка Кирилочка!

Это письмо пишу на пароходе. Трясет. Пишу плохо. Прежде всего расскажу о путешествии. Вы прочтите и пошлите Игорю, а Игоря прошу переслать Зине, а Зину — прошу послать Владимиру Ивановичу. (Быть может, я пошлю письмо Игорю, ему легче переслать вам, а вам легче, чем ему, посылать в Москву.) Из Парижа до Шербура мы ехали без всяких инцидентов. Поезд подходит прямо к пристани. Там всякие формальности: таможня, докторский осмотр, паспорта. Все это благодаря Леониду Давыдовичу мы миновали. Сели на пароход порядочный, с каютами и общей большой комнатой, да не одной…

Долго ждали, так как «Мажестик» опаздывал. Уже стемнело. Пристань зажглась огнями. Пошел дождь, потом град. Ввиду того что нас не осматривает доктор, нас с детьми выгнали на палубу. Быть может, тут наши дети (булгаковский и тарасовский мальчики)[52] простудились и сейчас больны (38°). Наконец двинулись в темноту по черной, как чернила, воде. Ехали тихо и с остановками около часа, а «Мажестика» все нет. Но вот выросла освещенная тысячью огней — громада. Длина — весь Камергерский пер. от дома Обухова и до Тверской. Впереди нас — со стороны, защищенной от ветра, уже причаливают несколько пароходов, ушедших впереди нас. Наш пароход, по глупости, захотел во что бы то ни стало причалить с стороны ветреной. Толкался, стукался об громаду, накренялся от волн и от ветра, того гляди — кувырнется. Наконец, к нашей общей радости, пошел причаливать куда надо. Этот эпизод был неприятен. Но вот причалили, а нас не выпускают. Оказывается: докторский осмотр — будет. Больше всего боятся какой-то болезни глаз. Грызунов и Успенская почему-то оказались под подозрением. Их задержали. Волнения, хлопоты. Отпустили. Вошли на пароход, который, несмотря на волны и легкое волнение, стоит как вкопанный. Вошли. Богатство — без вкуса, но грандиозно. В первом классе на нас смотрят. Не европейский у нас вид! Я в калошах, Вишневский в меховой шляпе, а все европейцы — по-летнему, а в момент нашего вступления на пароход — были в смокингах, после обеда. Меня повели знакомить с директором пароходного общества — в контору, на пароходе. Он говорил мне что-то по-английски, а я кланяюсь и отвечаю что-то по-французски. Глупо! Во втором классе уютнее — проще. Ничего особенного, но удобно. Каюта небольшая, о 2-х койках (верхняя и нижняя, на верхней лежит мелкий багаж, на нижней — сплю), шкаф, рукомойник, вешалки, отопление водяное. Корзина с цветами — от пароходного {63} общества, с приветствием — мне. Умылся. Пошли в столовую. Огромная комната с колоннами. Публика серая — эмигранты всех национальностей, больше, конечно, — евреи. Ничего не можем заказать сами. Пришлось приставать к Книппер и другим «англичанам». Помогает Гест, который едет с нами, да приходит к нам Шолом Аш (драмат. писатель, еврей). После обеда в общей сборной комнате играет оркестр а 1а негры, со свистками, колотушками, трещотками, и все ужасно танцуют новомодные танцы. Кругом тупо смотрят. Рядом большая комната. Там играют мужчины в карты. Конечно, наши артисты не замедлили затеять там «железную дорогу» (бесстыдники). Иностранцы удивляются!! По другую сторону сборной комнаты 2 гостиные с письменными столами и пианино. Вокруг всех кают и комнат второго класса широкая крытая дека, то есть галерея для прогулки с видом на море. Со стороны ветра спускают брезентные шторы, и днем здесь лежат на длинных креслах. Двинулись. Закачало. Немного, но все-таки для нас это было неприятной неожиданностью, так как уж очень велик пароход, и казалось — его и раскачать-то нельзя. Пришлось лечь и пролежать 2 дня — не вставая. Ночью качало сильно. Воздух теплый, так что можно было лежать с открытым окном, так как, по-видимому, отопление не регулируется отдельно в каждой каюте (оказалось, что я напрасно жарился, так как просто мы с лакеем не понимали друг друга. Отопление в каюте отлично регулировалось, чем я и воспользовался впоследствии).

По утрам в 7 ч. — «там-там». Через ½ часа — второй «тамтам». В каюту приносят в чашках кофе с молоком и тосты с маслом. В 11 ч. — обносят по декам и каютам бульон (я не пью). В 12½ час. завтрак (сначала приносили в каюту, а потом ходил — в столовую). До завтрака играет в общей комнате оркестр серьезную музыку (так называемую, вроде увертюры к «Dichter und Bauer»[53]). После завтрака все лежат в креслах на крытой деке и спят, в 4 ч. приносят кофе с тостом. В 7 обед или, вернее, ужин, в 10½ — спать. Можно брать ванны — из морской воды. Есть и цандеровская гимнастика с машиной для верховой езды, езды на верблюде, лодке, велосипеде, с массажем желудка и пр.

Надо признаться, что переезд был тяжелый. Мы опаздываем на 2 суток из-за бури. Выдержали 3 шторма, из которых один, по утверждению капитана, был такой, какого он не видел уже 20 лет. Говорят, что мы подвергались опасности (но ведь все капитаны после каждого переезда говорят то же). Шторм был на 10 баллов океанских. Говорят, это много. Капитан боялся, что пароход, который подымался на горы волн, не треснул бы (!!!). Думаю, что все это преувеличение. Но {64} правда то, что, оказывается, наш пароход впервые испытывал большую бурю. Он всего шесть месяцев как начал плавать и всего в шестом рейсе. Вероятно, капитан имел основание волноваться в не испытанном им пароходе. Все это происходило ночью, а мы спали, ничего не ведая. Просыпаясь, чувствовал сильную, но сносную качку и удивлялся только, почему пароход точно замирает временами (это он ползет на волну).

В американских газетах были, якобы с парохода, телеграммы о том, что наш «Мажестик» — в опасности и погибает. Говорят, и я сильно подозреваю, что эти телеграммы — одна из реклам Геста.

Все сходятся на том, что переезд был тяжелый. Качало — все время, за исключением 2-х дней и 2-х ночей. В это время — мы были в раю. Тепло, так как то ветер с юга, то плыли по Гольфштрему. Лунные ночи. Днем (а неблагоразумные и вечером) были в пиджаках. Лежали в креслах, туда подавали бульон, чай, кофе. Дети шалили на палубе. Больше всех — Фаина-маленькая. Общая любимица. Москвин при ней был в качестве няньки — не отходил. Я даже подивился. Что значит — перестать пить. Даже такие чуткие на морскую качку, которые все время страдали ужасно, как то: Пашенная, Ершов, Гудков, Подгорный, Рипсимэ, Бокшанская — и те были на палубе. Но… вдруг набегал шквал, и, удивительно, — через ¼ часа уже громадина качалась… Перед приездом, предпоследняя ночь на пароходе, — была иллюминация, танцы на деке (то есть наруже), но на следующий день набежала снежная пурга, и все стало бело. Тем не менее на деке было не холодно, вероятно, потому, что там проходит теплая труба. Снег держится и по сие время (уже в Нью-Йорке).

Выдающимся событием за это время был концерт на пароходе. Обычай, чтоб едущие артисты играли или пели в пользу моряков. И нас заставили. Концерт происходил в огромной столовой II кл., где мы ехали. Это было 1 января, вечером. Программа такая: 1) «Годунов» Пушкина (Вишневский и Бурджалов). Ни одного слова никто не слыхал, так шумел винт парохода. 2) Брут и Антоний — я с Качаловым. Проорали, и были услышаны. 3) Москвин и Грибунин — «Хирургия». Это всем понятно, особенно если понажать на комические места. Второе отделение — импровизация. Книппер под аккомпанемент Якобсона пела свои песенки. Я не поклонник ее как певицы, но на этот раз было недурно. Потом играл Рамша на гармонике и имел успех. Это тот гармонист, которого мы слышали у Коган и который теперь вместе с Якобсоном и двумя сестрами Бекефи едет с нами в Америку. После концерта предполагался хор. Но наши артисты струсили и пели с Рамшей после того, как публика ушла. И хорошо. Публика — эмигранты всех стран, по большей части евреи — ничего не понимает.

{65} Накануне концерта мы очень скромно встречали Новый год. Пошли в столовую и выпили бутылку шампанского в небольшой компании стариков (большего делать было нельзя — за отсутствием денег, ехали на последние).

Другое событие в нашей жизни — это визит мне известного психолога из Нанси Куэ. Это большая знаменитость. Он приходил ко мне с визитом, интересуясь моей теорией. Но на самом деле — он говорил, а я слушал. То, что важно для меня и что подтверждает мой метод, — это то, что нельзя обращаться и насиловать волю, а надо действовать на воображение. У него на этом основан метод лечения, а у меня — актерское творчество. С ним была его поклонница, американская красавица, немолодая. Всем им мне пришлось отдавать визиты в I класс. Это целая процедура — пройти из II кл. в I. Американцы и англичане большие формалисты. Спасибо Шолому Ашу, который помог мне пробраться. Спасибо и одной американской актрисе. К слову сказать, эта актриса — интересное явление. Это что-то вроде Гзовской, то есть то, что я всегда советовал делать Гзовской. Она одна изображает целые сценки, целый спектакль. Например. Румын и китаец плывут на корабле и разговаривают, хвастают родиной. Она ни по-румынски, ни по-китайски не говорит, но отлично имитирует оба акцента. Или другая сценка. Девушка вышла замуж за ирландца, и ее судит за это кто-то (кто? — не понял). Сначала говорит бабушка. Актриса надевает на голову платок и делает старческую мимику. Потом говорит мать. Платок спускается до плеч. Потом говорит сама девушка. Платок отбрасывается в сторону. Кажется, она талантлива!

Итак, я пробрался в I класс и осмотрел его. Все так, как на фотографиях. В действительности, пожалуй, еще богаче. Хотел пробраться в бассейн, но там был женский час. Ничего! Предложили войти. К сожалению (!!), никого купающихся не было. Красивая американка, которая покровительствует Куэ, повела меня в каюту какой-то миллиардерши. Там был Куэ и лечил американку. 3 комнаты. Кабинет, гостиная, спальня и ванна. Чудная инкрустированная громадная 4-спальная кровать, ковры. Камин с театральными красными лампочками и пр. Куэ повторял одно и то же, а прекрасная миллиардерша милостиво давала для поцелуя свои ручки.

Были и неприятные инциденты. Бедной Успенской продуло щеку. Сказали — невралгия лица. Она на крик кричала от боли. Потом пароходный доктор решил, что у нее какая-то необыкновенная болезнь, благодаря которой весь гной нарыва прошел во всю челюсть. Он не решается делать операцию на пароходе, но по приезде на берег надо ей вырвать все зубы во всем рту. Мы все в ужасе!.. Но, благодаря Бога, — на следующий день опухоль опадала и жар понизился…

{66} Наконец установилась хорошая погода, как я уже писал, было тепло, когда мы, подъезжая к Америке, проезжали Гольфштрем. Но в ¼ часа рано утром, накануне приезда, все изменилось. Выпал снег. Стало холодно, на палубе — снег. Мы подъехали к берегам Америки — вечером в среду 2 января. Пароход шел самым тихим ходом. С вечера должны были [быть] сданы все большие багажи. На следующий день, рано утром, — ждали доктора, разные власти для осмотра, визы и пр. Все пошли спать рано. Я заснул и был разбужен криком. Мне стыдно писать об этом для общего сведения, и потому пишу отдельно, в примечаниях, — для Вл. Иван.

На следующий день, то есть 4/I в четверг, нас разбудили часов в 8. Согнали всех в одну комнату. Приехали интервьюеры. Как воронье. Стали нас снимать по одному, по два и пр. (Прилагаю снимки.)

Забыл сказать, что еще в Париже поднялась суматоха. В американских газетах появилось письмо от американской Национальной лиги, в котором предупреждали публику, что мы приехали для пропаганды и 1/3 нашего сбора посылаем с тайными целями в Россию. Еще в Париже по этому поводу меня интервьюировали, а теперь, понятно, все нагрянули и допрашивали, точно на следствии.

Формальный осмотр доктора (кукольная комедия). Допрос чиновников: зачем приехали? Просмотр паспортов и виз и пр. ужасно глупые формальности (американцы большие формалисты). При допросе выяснилось, что воспитанница Мар. П. Григорьевой не может быть впущена в Америку, так как она, во-первых, — без родителей, а во-вторых, работает в театре, когда 416 ей только 16 лет. Это тоже преступление. Ее должны ссадить на какой-то остров для следствия. Трагедия. Девочка плачет и т. д.

Пароход причаливает. Из-за интервьюера я пропустил и статую Свободы и вход. Видел только берег, дома, покрытые снегом, пейзаж, напоминающий — Волгу и ее спокойные берега. Наш громадный пароход уже вошел в реку, и много маленьких пароходов его поворачивали. Вдали целые фабрики какие-то или, вернее, ряд железнодорожных станций — крытых. Это — пристань. На конце стоит толпа и машет платками. Узнают — Валиева, Болеславского, Кайранского, Зилоти (муж и жена), Рахманинову с дочерью (сам он, к сожалению, уехал на 3 месяца в поездку). Сам Гест со всем штатом (забыл сказать, что с нами на пароходе ехал из Европы его младший брат и был все время переводчиком). С этого момента начинается водевиль. Приходит Гест на пароход. Устраивает так, что меня уже с ним сняли — в кинематограф и в фотогр. Так, что я и не заметил. Потом снимали меня — одного, якобы приветствующего огромную толпу (которой не было). Готовилась страшная {67} встреча. Гест непременно хотел, чтоб нас встретил местный русский архиерей (или иной священный чин) в полном облачении. Сам архиерей не согласился, и, к счастью, Бертенсон (который приехал с Лужским и с Гремиславским раньше) отговорил Геста, сказав, что это может оскорбить религиозное чувство. Далее — мэр города должен был вручить нам ключи от города. И это было налажено на 3-е число, когда нас ждали, но 4-го было важное заседание, и никто не мог приехать. Местные общества встречали нас с хлебом и солью. Но не встретили, так как пароход очень долго входил к пристани, а они все люди занятые. Поэтому все эти подношения были сложены в автомобиль, который дожидал меня. Потом эти подарки были взяты для снятия с них фотографии. Где они теперь — не знаю. Может быть, их взяли напрокат!!! Префект полиции прислал великолепного полисмена для того, чтоб сопровождать меня с парохода. Итак, я, точно арестованный, ехал с полицией. Он встал на подножку автомобиля и все время ехал стоя и свистел, давая знать всем полисменам, чтоб они останавливали все экипажи, трамы, омнибусы, автомобили, пешеходов. Словом, все замирало, а мы неслись вдоль всех улиц Нью-Йорка (вероятно, десятки кинематографов снимали нас). Гест, конечно, сидел со мной. Уж не он ли устроил и этот эффект долларов за 10?

<...>

Об первом спектакле писать не буду — посылаю рецензии, газету, там все описано. Пришлю и все рецензии. Такого успеха у нас не было еще ни разу, ни в Москве, ни в других городах. Здесь говорят, что это не успех, а откровение. Никто не знал, что может делать театр и актеры. Все это пишу не для самопрославления, так как ведь мы же не новое показываем, а самое что ни на есть старое. Говорю — для того, чтоб показать, в каком зачаточном виде здесь искусство и с какой жадностью и любознательностью здесь хватают все хорошее, что привозят в Америку. Актер, антрепренер, знаменитость — все сливаются в общем хоре восторга. Некоторые из знаменитых артистов и артисток — хватают руку и целуют ее, в экстазе. Такое отношение, может быть, и не заслуженное нами, — чрезвычайно трогательно.

День складывается так. В 10 ч. по телефону меня будит Гзовская. Я говорю ей, что мне надо подать, она звонит в контору гостиницы, приходит милый и глупый негр, приносит разрезанный огромный апельсин с сахаром (не знаю, как он здесь называется). Это необыкновенный фрукт. Из-за него стоит жить в Америке. Стоит съесть натощак, и желудок — становится хронометром.

{70} Потом подают кофе с ветчиной. В 12 или в 1 час — репетиция. До этого какое-нибудь интервью, свидание. В 5 — обед в гостинице или в каком-то ресторане, где все жарится на вертеле, на наших же глазах. Потом поспать — и в театр, играть или смотреть за порядком. Опять знакомства, интервью и т. д. После спектакля чай в гостинице или ресторане.

Сегодня надо посылать письмо, чтоб оно пошло с быстроходным пароходом. Не могу понять, почему до сегодня я не имею телеграммы от Маруси, чтоб узнать, получила ли она мои 3 телеграммы…

После того как я послал 2 телеграммы, вдруг получаю от нее, на тот театр, где мы должны были играть, но теперь не играем. Она спрашивает о моем здоровье. Значит, она не получила телеграммы, в которой говорится, что надо направлять телеграммы на Al Jolson’s Theatre на 59-th street.

Не пойму, в чем дело. Пишу по адресу, который дала сама Маруся. Буду еще посылать телеграммы, пока не добьюсь ответа.

Очень извиняюсь, жалею, что мои письма являются запоздалыми. Пишу, когда есть время, вроде дневника. Ни Влад. Ив., ни Зине до сих пор не смог найти времени ответить. Это потому, что весь день — сплошь, без остатка, разбирается, и если неожиданно освобождается ½ часа, то спешишь лежать, от усталости.

Да, нелегко быть представителем, режиссером, директором, актером — одновременно, в группе из 60 человек с женами, мужьями и детьми. Тем не менее — я не жалуюсь. Путешествие наше интересно. А вы, бедные, как говорят, нелегко живете. Как только мы поправим наши финансы, устроим что-нибудь сверхъестественное — для посылки москвичам пайков. А может быть, не надо пайки, а что-нибудь другое?! Напишите.

Обнимаю, помню, люблю.

К. Станиславский.

Письмо Вл. И. Немировичу-Данченко 10 июля 1924 г.

Дорогой Владимир Иванович!

И я так давно не писал — собственноручно, что боюсь, как бы Вы не разучились разбирать мой почерк. Это особое искусство. От долгого писания он еще больше испортился. Отвечаю по порядку Вашего письма. Письмо Судакова прочел и подчиняюсь и одобряю все Ваши меры. 1-ю студию — отделить. Эта давнишняя болезнь моей души требует решительной операции. (Жаль, что она называется 2-й МХТ. Она изменила ему — по всем статьям.) Эту студию я называю для себя — студия Гонерилья[54].

Отсечь и 3-ю студию — одобряю. Это студия Регана. Вторую студию — Корделию — слить. Они милы и что-то в них есть хорошее, но, но и еще но… Сольются ли — конь и трепетная лань… Это задача трудная, но Вы их теперь лучше знаете, я же издали не могу себе представить, что они из себя теперь представляют после своего футуристического разгула.

Бакшеев (и Тамиров тоже?!) ушел — одним кабаком меньше. Как актер — нужный, но не на то, что он хочет. Митя Карамазов — сногсшибательно отвратителен. Лопахин отвратителен без сногсшибательности. Трудно без него, но не жалею, а радуюсь. Многих бы я еще погнал!! Кто Баев — Ершов?! (он ведь охотится на характерные роли), Подгорный, Баталов. Больше никого не вижу.

Открывать «Ревизором» — согласен, Вам виднее. Я не большой поклонник того, как он играется. Кроме Чехова (на некоторых спектаклях) — не на кого указать. Надо кое-что подправить в «Ревизоре» — согласен на все, так как я уж Вам писал, что, пробыв 2 года за границей, я ничего уже не понимаю, что и как надо в Москве. Очевидно, не то, что мне надо. Всецело подчиняюсь и на год совершенно убираю свою личную инициативу и мечтания. Верьте, что делаю это без всякого дурного чувства. Напротив, с полным сознанием того, что это до последней степени необходимо. Если можно еще спасти МХТ, то это можете сделать один — Вы. Я — бессилен. Япритупился совершенно. За два года пришлось столько ругаться, что теперь я не имею больше никакого авторитета, тогда {159} как Вы, напротив, — накопили огромный. Поэтому лично я стою за предоставление Вам — полной диктатуры. Я по крайней мере постараюсь себя держать в руках и всегда передавать Вам свой голос. Но самое главное — никаких заседаний не делать. Ни — одного. Если Вам нужен совет — Вы призываете в кабинет к себе или просто делаете совещательное заседание. Узнали, что думает каждый, а решать будете сами — один. Актеры — а тем более наши разнуздавшиеся и самовлюбленные — не могут править делом.

Я на год ни от чего не отказываюсь, но если можно — прошу убрать меня с административного поста. И тут — без всякого дурного чувства, а лишь от сознания своей непригодности.

Играть «Федора» тоже согласен, но не обманывайте себя — и я, и Качалов играем — плохо. Или вернее — никак. У Качалова хоть грим и фигура не плохи — иконописно, а у меня — с картины Неврева. Успею ли, и можно ли искать другой грим и костюм, — не знаю, да и стоит ли.

Но, повторяю, играть буду, раз надо спасать театр. И это буду делать с хорошим чувством. Как умею. Но не рассчитывайте на эффект[55].

Спектакли должны быть прекрасными, — согласен очень, от всей души, но как это сделать?! Как слить превосходных, очень опытных, с прекрасными индивидуальностями актеров (теперь уже не артистов-творцов, а актеров) — с милыми испорченными щенятами 2-й и 3-й студий. И тем не менее — это хорошо. Пусть ругают, пусть мы провалим. Лишь бы была группа людей, любящих театр, чего-то желающих, ради чего-то крупного работающих.

Ершов — Годунов. Да Вы его видели сто раз. Он такой же. Очень красивый в гриме, очень прямой, и руки и ноги прямые. Большой и очень важный, плюс после Вишневского то, что он хорошо, умно, грамотно и понятно говорит. У Вишневского хоть животный темперамент есть, а Ершов — холоден. Когда начинает делать горячность — становится немного смешон, как добродушный мальчик, который старается придать себе важность и солидность — пожилого. Публике это может понравиться.

«Горе от ума» — конечно, трудно. Но тут я даже приблизительно не могу судить, так как Еланскую видел лишь на 1 показном спектакле — кроме гортанно-носового голоса все было хорошо. Прудкина знаю плохо и Ливанова никогда не видел, знаю только, что некоторые его считают — гением (особенно по режиссерской части). Это плохо. Надо сделать грань резче между Чацким и остальными. Конечно. И при первой постановке этого хотелось. Как и какими новыми средствами добиться теперь. Не знаю. Мои средства, основанные на чувстве {160} и четкости фразы, жеста, фонетике, ритме графики и пр., — не годятся, так как требуют предварительно упражнения. Тут — Вам книги в руки. Буду от души делать все, что могу, и учиться с большим и самым искренним интересом.

Но беда в том, что я туп на то, что еще органически не слилось со мной, а когда я начинаю копировать, то со мной что-то приключается нехорошее, отчего я даже теряю текст — происходит что-то с памятью. Вообще у меня эта область очень не в порядке. Память и глаза сильно сдали. Это уже грозные предвестники надвинувшейся старости. Были кошмарные спектакли, когда я совершенно останавливался в самом знакомом — годами набитом монологе. Тарасова мне подсказывала. Румянцев — орал из-за кулис, а я ничего не понимал.

Тарасова. Да приедет ли она? Я сомневаюсь. Вопрос в муже и в деньгах. Кто поручится, что ее мужа не тронут при теперешних условиях[56]. Без такого поручительства она не решится. Все деньги, которые она заработала, — Сюпик (муж) потерял на каком-то шоколадном деле. Лето она играла, чтоб заработать долларов на Москву. Не знаю, удалось ли ей это, но успех она получила большой, вместе с заманчивыми предложениями. Прибавьте к этому соблазны наших мародеров под предводительством Шарова[57]. Почти уверен, что ее перехватят, тем более что за последнее время она очень изменилась. Успех вскружил ей голову, и она стала неузнаваема.

Стать верховным лицом над студиями? Хорошо. Согласен и постараюсь делать все, что смогу. Но на этот раз — Вы поддержите во мне веру или хоть проблеск какой-то надежды на студии. Сколько разочарований они мне принесли, что у меня не осталось ни веры к ним, ни доброго чувства. Все студийцы — мещане с крошечными практическими и утилитарными запросами. Чуть-чуть искусства и очень много компромиссов. И все это разбавляется хамством, невоспитанностью, ленью, пошлостью, самовлюбленностью и удовлетворением самым дешевым успехом. Эти миленькие театрики, в которые превратились студии, — мне ненавистны. И я ничего не могу поставить им в пример, так как и наш театр, стариков, превратился из театра — в большое, неплохое представляльное учреждение с огромным кабаком при нем «распивочно и на вынос». Учреждение — где спаиваются талантливые люди. А в жизни требования к искусству стали, как никогда, — строги. Эти требования и строгость переносятся на меня — лично, на мой дурной характер. Идти на компромиссы я почти не могу, когда иду — мне ставят их в счет, пользуются слабостью и злоупотребляют. А когда я тверд — называют несносным характером и бегут прочь. Того, что я могу дать, — никому не надо. С них довольно того немногого, что они уже получили. В результате — я одинок, как перст, и стал еще более нелюдимым. Ведь я все {161} два сезона просидел один-одинешенек в своей комнате гостиницы «Thomdyke» в Нью-Йорке. В смысле строгости и требовательности меня придется теперь, скорее, сдерживать. Я очень не люблю актеров. И готов их всех гнать — вон. Только так и можно очистить атмосферу. Если бы я дал себе волю и начал бы говорить об актерах так, как я о них думаю, после того, как увидел: что такое русский артист, когда ему не платят денег… Вы бы меня не узнали. Но сдержусь, так как, очевидно, в таком неуравновешенном состоянии — я не судья. Но, приехав домой, я построю стену — и одобряю Вашу мудрость. Актер — в театре, но дома — не дальше порога.

Да, с Качаловым большая трагедия, и не с той стороны, с которой Вы думаете. Беда не в том, что у него нет роли. Он не очень бы радовался даже Штокману, которого хотел играть, так как лучшей гастрольной роли — не придумаешь. Он будет делать все, если ему обещают ежегодно в сезонную часть времени отпускать на гастроли — за границу. С этими дешевыми и доходными лаврами он расстаться уже больше не сможет. Беда в другом, более важном. Он болен и серьезно. Он форменный, уже не излечимый алкоголик. Вся перемена, которая стала в нем так разительна — и в наружности, и в лице, и в игре, — результат болезни. <…> Боюсь, что там, где будет Литовцева, — там дела не наладишь[58]. Ни она, ни Качалов театра не любят (впрочем, за что его любить — таким). В последнее время Качалов стал значительно милее, чем тогда, после первого возвращения в Москву, до поездки в Америку.

«Плоды просвещения». Пьеса, созданная для современных модных обострений. Почему ее не любят? Да ведь теперь все гастролеры, а тут гастрольных ролей — нет. По-старому играть не хотим, а когда пробовали обострять, — боялись футуризма. Студийцев разных студий, которые тогда были призваны на помощь, такими, какими они явились, — не принимали, а когда начинали их учить, Леонидов хлопал коленками.

Да. Вам предстоит очень много дела, и я от всего сердца готов Вам помогать, на ролях помощника.

Теперь, насмотревшись в Америке, ясно видно, как наша администрация не умеет работать. В Америке, при бродячей жизни, — один менеджер делал все, что у нас целая толпа администраторов. Скажут… Да! То Америка, а у нас в России, со Станиславским и Немировичем-Данченко!! Ответьте им, что и в Америке был Станиславский и все и еще более, чем раньше, набалованные актеры, но мы не жаловались на администрацию Геста, а, напротив, восхваляли. А я был требователен не меньше, чем в Москве.

Румянцев[59]. Я констатировал то, что было и что подтвердят все. За 2 года — ни одного упрека. Что будет по возвращении — не знаю и не ручаюсь. Раз сто я ругал его, когда он был невыносим, — {162} я считаю себя обязанным сказать о нем добрую правду, когда он изменился. Рекомендация ли это или отзыв? Во всяком случае, у меня есть вера в то, что Румянцев может измениться.

Боюсь, что Чехов немного наиграет Ревизора.

Подгорный. Это самый преданный человек: Вам, мне, дирекции, делу — и большой ненавистник актеров, от которых он натерпелся. Надо быть ангелом, чтоб иметь дело с Нинкой, Шевченко, Булгаковым, Леонидовым, Бондыревым, Бакшеевым и прочими господами. Кто виноват — не знаю, но факт тот, что с труппой установились у Подгорного невозможные отношения. Есть в нем какое-то свойство, которое, при всем его благожелательстве по отношению к делу, — раздражает тех, с которыми он имеет дело. Было бестактно (но понятно для психологии затравленных) — их триумвират: Рипси, Ол. Серг. и Подгорный. Всюду вместе — отдельно от всех, своего рода «ménage en troi»… Ни Судаков, ни Подобед, ни Бертенсон не справятся со стариками. Единственно, кто мог бы — Сушкевич, но он в 1-й студии и хочет быть актером. Бертенсон — очень раздражает своим петербуржским тоном, от которого он отделаться не может.

Мария Петровна — пока ничего выяснить нельзя. Все — от здоровья Игоря. Бог послал нам сюда совершенно случайно — доктора Манухина. Будем решать: лечиться Игорю у него или продолжать медленный способ. Многое зависит и от денег.

Забыл еще сказать об Ершове — Скалозубе. Это хорошо. На Леонидова (который уже стал стар) надежды нет.

Еще мысль, но не для того, чтоб разбивать Ваш план, а лишь для того, чтоб Вы его еще раз просмотрели.

Мы открываем «Ревизором». Ждут стариков. Все старики как раз в «Ревизоре» играют — средне.

Ждут ансамбля, но с вновь вступившей молодежью его не добьешься.

В результате имеет успех один Чехов, и публика говорит: вот он, наш, — побил американцев; они отстали, изменили и т. д. Не даем ли мы этим хорошую реплику врагам?!

Чем же начать?! Может быть, «Пазухиным»?! Знаю, это не очень эффектно… Но зато старики здесь выставлены — сочно, в полном свете (а в «Ревизоре» — наоборот). После этого — очередь «Царя Федора» и потом уж «Ревизора», старикам поскорее подготовить «Горе от ума».

Поймите, я не критикую, а лишь забрасываю мысль. Вы подумаете, скажете нет, и вопрос снимется с очереди.

Тоже в виде личного мнения. Я продолжаю еще более сомневаться в том, чтоб мы одни — драматическая труппа — можем обслужить все 7 спектаклей в неделю. Старики этого — не могут, а молодежь 2-й студии — не доросли до МХТ. В нашем {163} помещении и пока одни, без нас, представить интереса не могут. Я считаю, что нам помощь необходима. Раз что с 1-й студией — порвано, а других студий нет — с кем же нам быть, как не с К. О.[60]

Если в бюджетном смысле драм, труппа не может себя окупить (что несомненно при такой многочисленной труппе), то ничего не остается, как выжимать сливки и лишнее отбросить, руководствуясь 4–5 спектаклями в неделю. Не забывайте, что старики все больные: Москвин — сердце (были сильные припадки), Грибунин — об нем боюсь и говорить. Между нами, он, по-моему, сильно болен. Лужский — сердце, Александров — приговоренный, Качалов — болен, Леонидов — совершенно к делу не пригоден, по-моему, не по болезни, а по распущенности.

Об Мейерхольде и Третьей студии — ничего не слыхал и не представляю себе, как это может случиться. Я — или буду работать в новом, обновленном МХТ и его студии, или совсем брошу сцену — ради другого дела, об котором пока преждевременно говорить.

Посылаю письмо — на авось, так как Вы не написали своего адреса. Ничего не остается, как послать письмо, поколебавшись, до востребования.

Обнимаю Вас, Екат. Ник. целую ручку. Радуюсь скорому свиданию.

Ваш К. Алексеев.

Письмо А. С. Енукидзе 7 августа 1925 г.[61]

Глубокоуважаемый Авель Софронович!

Ввиду того, что в ближайшее время будет рассматриваться вопрос о государственных академических театрах, Московский Художественный академический театр просит Вас обратить внимание на ту докладную записку, которая была своевременно представлена им в Малый Совнарком.

Если бы централизация, которая проводится проектом «Положения о государственных академических театрах», и была осуществлена, это неминуемо отразилось бы самым отрицательным образом на художественной деятельности МХАТ в тот момент его жизни, когда, закончив свою реорганизацию, он приступает к осуществлению своих планов большой художественной работы.

По мнению МХАТ, как и указывается им в его докладной записке, для спокойной и плодотворной деятельности необходимо закрепление за ним полной художественной и административно-финансовой {197} автономии с сохранением в то же время контроля органами Наркомпроса как выполнения идеологического плана, так и правильного расходования денежных средств, с предоставлением МХАТ прав юридического лица и с сохранением за директором МХАТ права свободного выбора его ближайших сотрудников.

Московский Художественный академический театр твердо надеется, что при рассмотрении вопроса о государственных академических театрах Вы окажете содействие закреплению тех условий, которые дали бы МХАТ возможность плодотворно работать над созданием и совершенствованием форм драматического искусства, соответствующих новым условиям жизни, осуществившимся в СССР.

Представитель МХАТ народный артист Республики Станиславский.

Письмо Е. К. Малиновской 15 августа 1925 г.[62]

Дорогая Елена Константиновна!

Только что вернулся в Москву и прочел Ваше письмо.

Возмутился, но скоро узнал, что Луначарский печатно объявил, что слух об отставке Южина — неверен и что он остается по-прежнему — директором Малого театра. Вслед за этим узнал слух или сплетню о том, как произошла эта отставка. В заботе о спасении искусства Колосков при разговоре по телефону с кем-то (кажется, из Наркомпроса) предложил свой гениальный план сокращения бюджета: увольнение народного артиста Южина. Недолго думая, они решили и тотчас же написали бумажку. Все лето этот господин, сорвавшийся из сумасшедшего дома, проделывал бесчинства[63]. Из-за них я пол-лета прожил в Москве, так как Влад. Иван, нет, Лужский уехал, и я с Подгорным трепемся по приемным. Вот пример того, чем занимается Колосков.

После наших энергичных протестов и заявлений по поводу трестирования, — он изрекает знаменитую фразу: «С этим театром (то есть с нашим) придется принять большевистские меры». Через несколько дней приходит к нам в театр какой-то Митин и предъявляет бумагу, согласно которой он назначается красным директором МХАТ.

Мы наводим справки о том — кто этот Митин. Он бухгалтер из Электрич. банка. Очень честный человек, но уволен за тупость и неспособность.

Отправляемся к Луначарскому. Он хватается за голову, разводит руками, звонит по телефону Колоскову. Мы слышим такой {198} разговор: «Этот вопрос не согласован с нами. Красный директор назначается для 2-го МХАТ, так как Немирович-Данченко отказался отвечать за него (после бития рецензента и пьесы «Король квадратной республики»). Но, — продолжает Луначарский, — МХАТ Первый на особых условиях. Это театр с мировой известностью и потому политически неудобно и т. д….» Эта попытка Колоскова пролетела. (Митин не назначен директором 2 МХАТ — Берсенев дружит с Колосковым.) Тотчас же предпринимается новая. Надо знать, что в последний день наших гастролей, в Киеве, когда все расположились на заработанные деньги полечиться и отдохнуть, — вдруг получается телеграмма от Колоскова о том, чтоб денег не выдавать, так как то, что заработано нами на жалование, — принадлежит нам, но 100 % дивидендов, об которых теперь идет речь, свыше жалования, — принадлежит не нам, а актеатрам. Результатом такого распоряжения является то, что больная Раевская, которой строжайше предписано было ехать лечиться на Кавказ, возвращается с юга в Москву и сидит все лето в Москве. Вся молодежь приехала сюда же и прохалтури-ла все лето, я остался в Москве, так как не на что было ехать за границу — к сыну и лечиться.

Но этого мало. Кроме отнятия денег, Колосков захотел заподозрить нас в каком-то преступлении (скрытой антрепризе) и прислал в контору сделать экстренную и внезапную ревизию. Мне подает бумагу какой-то толстый неприятный старик. Бумага написана с невероятной наглостью. Я захотел его попугать и сказал, что я еду к прокурору и заявляю ему о том, что я совершил преступление и прошу составить протокол, так как я роздал все деньги от дивидендов поездки. Пусть нас судят. С одной стороны, пусть выступает Колосков вместе с представителями финотдела — в качестве обвинителя, а в качестве обвиняемого явимся мы, то есть Немир. — Дан., я, Качалов, Москвин, Книппер, Леонидов, Грибунин, Раевская, Лужский, Вишневский и др. хорошие знакомые Москвы. Сбор будет полный. Что касается заявления Колоскова, то я передаю его стоявшему рядом со мной Подобеду — для нашего музея МХАТ. Боже! Что случилось с представителем фин. отдела. Он умолял вернуть бумагу и не делать скандал. «Так вот с какими поручениями вы приходите! — воскликнул я. — Вам приходится краснеть за них».

Бедного толстяка теперь уволили. И знаете кого взяли на его место!!!!!

Трудно поверить!

Знаменитого Волынского из моей Оперной студии[64]. Нас довели до того, что мы подали в Совнарком заявление, прося не назначать нам субсидии и оставить нас в покое в административном смысле. Во время обсуждения вопроса, как говорят, {199} явились какие-то друзья театра и горячо ходатайствовали (не поняв нашей просьбы) о том, чтоб нас оставили с субсидией, так как политически неудобно не покровительствовать нашему театру. Так и решили. После этого решения возобновились новые придирки и давление со стороны конторы актеатров. Мы подали новое заявление в Совнарком, вторично просим, — лишить нас субсидии, но оставить в покое. Нашу просьбу уважили. Мы перешли к хозрасчету и хотим объявить абонемент. Нам отвечают — из конторы актеатров: «С условием, что абонемент будет продаваться в общей кассе». Через несколько дней, несмотря на то, что мы перешли на хозрасчет, нам присылают от Колоскова строжайшее предписание — прислать для трестирования такие-то сведения о нашем театре, закрыть свою бухгалтерию и кассу, и все это полагается для трестирования.

Что это? Новая несогласованность. Решено просить Луначарского приехать к нам в театр и поговорить с нами (пока — негласно). Все старики, как один человек, заявят ему, что они просят перевести МХАТ из актеатров в другое учреждение (хотя бы в Главнауку). А если и этого нельзя, то закрыть МХАТ, так как мы отказываемся разрушать его собственными руками.

Это решение наше — твердо. На случай, если закрытие состоится, мы начинаем переговоры с кино. Что же делать! Если хотят, чтоб мы халтурили, лучше это делать в кино, которое я ненавижу, чем в театре, который я чту.

Настроение у меня, да и у всех нас — адское. В таком состоянии нельзя работать в искусстве, и потому начинаем сезон с тяжелым чувством и совершенно истрепанным за весну и лето — телом. Одновременно с этими невзгодами у меня неблагополучно в семье. Сын все в Давосе, и оттуда его не отпускают. Жена все больна и должна ехать на всю зиму — за границу. Дочь с внучкой — под Москвой на скверной даче, я в Москве живу на четыре дома, ищу на стороне какой-нибудь работы, по ночам пишу новую книгу, веду переговоры с какими-то кособокими и шепелявыми бездарностями, которые желают брать уроки драматического искусства, списываюсь с заграницей, чтоб как-нибудь свести концы с концами и не выписывать сюда на погибель своих больных. Словом, я принужден делать все, кроме своей специальности режиссера и актера, так как это дело не может прокормить 18 человек, которые висят у меня на шее. У одной сестры умирает от истощения и чахотки четвертый сын и на очереди еще — два. У другой сестры — все дети почти нищенствуют и просят прислать им денег, чтобы продавать мороженое по дачам. Мать их — харкает кровью и опасается горловой чахотки. Голова идет кругом. Как при этих условиях удержаться на подобающей {200} высоте? Кем жертвовать — семьей или искусством?

Я потерял сон и ничего не могу придумать.

А сезон уже пришел, сегодня первая репетиция.

А Колосков продолжает писать бумаги.

А актеры приходят голодные, и денег им не выдать нельзя (в этом виноват и Юстинов, который до сих пор не представил отчеты).

Почему я все это пишу Вам, дорогая Ел. Конст.

Чтобы отвести душу и еще… Прошел слух… Говорят, что Вы уже одной ногой стоите на Большой Дмитровке[65]. Говорят, что Колосков уже висит в воздухе. Ходят анекдоты об его пробе голосов в Севастополе. Он вызвал тех, у кого есть большой голос. Вот и собрались извозчики, матросы и стали орать и петь русские песни или частушки. Говорят, будто это было невероятное зрелище, обратившее на себя внимание.

Как мы Вас встретим!! и как мы проводим Колоскова!!!

Целую Вашу ручку.

Письмо, пожалуй, осторожнее послать не на [нрзб.], а на Б. Дмитровку.

К. Станиславский.

Письмо коллективу МХАТ (31 декабря 1929 г.)

Пишу это письмо под Новый год, когда, вероятно, все дорогие мне старики, молодежь, сотрудники, хор, оркестр, администрация, рабочие, служащие — словом, все сойдутся в нашем милом фойе…

Как хочется в эти минуты быть с вами, обняться, в первую очередь с Владимиром Ивановичем, крепко пожать руку Михаилу Сергеевичу, расцеловаться со стариками, с молодежью и пройти так по всем рядам столов. Что же вам пожелать?

Я по-стариковски твержу все одно и то же. Такова уж наша привычка, не выбьешь. Вот чего я всем еще и еще желаю. Придет время, и очень скоро, когда будет написана большая, гениальная пьеса. Она будет, конечно, революционная. Большое произведение не может быть иным. Но в этой революционной пьесе не будут ходить с красными флагами. Революция будет происходить внутри. Мы увидим на сцене перерождение мировой души, внутреннюю борьбу с прошлым, устарелым, с новым — еще непонятным и не осознанным всеми. Это борьба ради равенства, свободы, новой жизни и духовной культуры, уничтожения войны… Вот когда потребуются подлинные актеры, которые умеют говорить не только словами, голосом, {376} а глазами, порывами души, лучами чувства, волевыми приказами. Новая пьеса потребует совсем новых декораций, обстановки. Не той, конечно, которую я до сих пор культивировал, которую привыкли по шаблону называть натурализмом Станиславского. Не той, которая теперь считается новой и модной, а совсем другой, которая помогает, а не мешает Актеру (с большой буквы). Откуда же взять этого Актера?

Я утверждаю, что зародыш его — только и только в нашей театральной семье. Говоря это, я имею в виду не только нашу родину, но и весь свет.

Скоро придет время, когда будет существовать только превосходный театр. Все остальные, посредственные переделаются на говорящее кино. Да и понятно это. Я с большим удовольствием за 20 к. пойду слушать Шаляпина, Карузо (вновь народившегося), Тосканини, [нрзб.] и пр. и пр., чем живую посредственную труппу, прилично играющую приличную пьесу. Театрам придется подтянуться, чтоб не быть выкинутыми за борт.

Борьба с будущим кино немыслима в области постановки. Говорят, что здесь, в Европе, готовят такие органы для съемки опер на площадях, такие громкоговорители, которые помогут усилить звуки до пределов, определяемых силой оркестра в несколько тысяч человек. Мне рассказывал один большой знаток оперного дела, что недавно в Риме он слышал маленькую ростом певицу с таким поразительным голосом, звук которого летит в громадном театре и точно врезается в ухо. Говорившему казалось, что она стоит рядом с ним. Когда он пошел выражать свой восторг за кулисы, ему объяснили, что певица сама по себе, с точки зрения умения петь, прекрасна, но что голос ее так мал, что едва слышен в комнате. Силу дает ей новый громкоговоритель. То же будет и в нашем драматическом искусстве. Конкуренция с кино будет трудная.

И тем не менее кино никогда не сможет тягаться с живым творящим человеком, который умеет не только говорить, но и лучеиспускать. Вот этой способностью никогда не сможет обладать фотографическая пленка.

Это умеет и технически знает только наш театр.

Традиции этого искусства витают еще в стенах нашего театра. Они заложены глубоко в души наших стариков, из которых некоторые овладели бессознательно нашим искусством. Они не ведают другого. Но… Мы стареем. А потому… Желаю всей нашей молодежи, всей нашей смене, пока еще не совсем поздно, пока мы можем рассказать им о многом и многому их научить, — воспользоваться нами.

Побольше вникайте в то, что говорят старики!

Побольше расспрашивайте их и старайтесь сами разобраться в том, что узнаете от нас.

{377} Побольше и почаще выходите с нами перед рампой. То, о чем я говорю, познается не только в театре, не только в классе, не только на репетиции и при домашней работе, а главным образом — перед рампой, в наполненном зрителями зале, из души в душу, в момент самого творчества.

Вот мои вам пожелания для нового и будущих многих годов. А затем будьте здоровы и тверды, и верьте. Теперь имеет право жить на свете только герой.

Письмо И. В. Сталину 29 октября 1931 г.

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Зная Ваше всегдашнее внимание к Художественному театру, обращаюсь к Вам со следующей просьбой.

От Алексея Максимовича Горького Вы уже знаете, что Художественный театр глубоко заинтересован пьесой Николая Эрдмана «Самоубийца», в которой театр видит одно из значительнейших произведений нашей эпохи. На наш взгляд, Н. Эрдману удалось раскрыть разнообразные проявления и внутренние корни мещанства, которое противится строительству страны. Прием, которым автор показал живых людей мещанства и их уродство, представляет подлинную новизну, которая, однако, вполне соответствует русскому реализму в ее лучших представителях, как Гоголь и Щедрин, и близок традиции нашего театра.

Поэтому после того как пьеса была закончена автором, Художественному театру показалось важным применить свое мастерство для раскрытия общественного смысла и художественной правдивости комедии. Однако в настоящее время эта пьеса находится под цензурным запретом. И мне хочется попросить у Вас разрешения приступить к работе над комедией «Самоубийца» в той надежде, что Вы не откажете нам просмотреть ее до ее выпуска в исполнении наших актеров. После такого показа могла бы быть решена судьба этой комедии. Конечно, никаких затрат на постановку до ее показа Вам Художественный театр не произведет[66].

Письмо А. С. Енукидзе 27 декабря 1932 г.

Глубокоуважаемый Авель Софронович! После просмотра «Слуги двух господ» 26 декабря 1932 г. В. Г. Сахновский сообщил мне Ваше решение допустить спектакль к публичному исполнению, а также просьбу И. Я. Судакова — согласно его договоренности с Вами — о том, чтобы я ему дал визу на публичные спектакли этой пьесы после моего вторичного просмотра, Тем не менее я считаю своей обязанностью со всей прямотой еще раз сообщить Вам мое личное мнение о спектакле, которое во мне крепко сложилось. Я считаю, что этот спектакль опасен для искусства МХАТ, так как актеры театра наживают в нем профессиональные штампы, которые они затем, неминуемо, перенесут в другие пьесы. Я считаю, что этот спектакль поверхностен, лишен «сквозного действия» и потому внутренне бессмыслен. Избавиться от этих коренных недостатков можно было лишь путем углубленной работы, внимательно и глубоко распахав пьесу и проработав как ее, так и каждую роль по линии сквозного действия. Для {508} этого недостаточно нескольких репетиций, проведенных И. Я. Судаковым и коллективом актеров. 5/XII сего года, после моего просмотра этой пьесы, я сообщил И. Я. Судакову и актерам мой совет о необходимости длительной и глубокой работы над спектаклем, так как играть в той внешней манере, в которой был сыгран «Слуга», — значит противоречить самой системе театра; да и самая «внешняя манера» требует такой техники в смысле овладения речью, голосом, движением, умением носить костюм, которой исполнители «Слуги» отнюдь не обладают.

Поэтому я считаю, что с художественной точки зрения спектакль «Слуга» в том виде, как он был показан мне, не может иметь места в МХАТ СССР имени М. Горького.

Я уверен в своей точке зрения, особенно ввиду тех директив, которые я получил от Вас, которые я всецело принимаю и которые определяют проводимую мною в театре линию. Я имею от Вас указания о необходимости образования Театра-Академии, о ненужности спешки в выпуске пьес за счет их качества, об углубленном содержании спектаклей, о воспитании больших, внутренне богатых актеров-мастеров. Я согласен с Вами, что только таким путем и может создаться театр, нужный нашей стране в наше время. Всем этим принципам спектакль «Слуга» в полной мере противоречит, и, не соглашаясь с ним, я только придерживаюсь установленной Вами линии театра.

Я не могу рассматривать спектакль «Слуга» вне общего вопроса о театре. Он является лишь образцом той ненормальной обстановки, которая нарушает линию театра и которая выражается в отходе от правильного актерского воспитания, признанного правительством.

Принятый в мое отсутствие производственный план, по существу, несбыточен. Он выдвигает мнимое накопление продукции вместо действительного художественного роста театра. Пьесы, создающиеся в течение 2–4 месяцев, не могут жить как произведения искусства, так как они скользят по поверхности и наносят актеру непоправимый вред, приучая его к легкомысленному отношению к творчеству и навязывая ему ремесленный, штампованный подход к роли. Актер, одновременно работая 2–3 роли, разбрасывается и, без творческой сосредоточенности, дает набор штампованных приемов, уводящих его от жизни к самой дурной бутафории, и чем дальше, тем больше актер будет неспособен к передаче больших тем. Поэтому предложенный план неминуемо снижает актерское искусство и чужд идее Художественного театра.

«Слуга» является лишь примером и следствием этого плана. Он поддерживается и проводится определенной группировкой внутри театра. Поскольку между мною и сторонниками этого {509} плана возникают столь большие принципиальные расхождения, которые касаются самого существа искусства МХАТ, я предлагаю как единственный выход следующие мероприятия, изложенные в прилагаемом к этому письму обращении в Комиссию по управлению ГАБТ и МХАТ СССР им. М. Горького. Если, несмотря на мои объяснения (которые я обязан был изложить), Вам угодно будет, чтобы спектакль «Слуга» шел на сцене театра МХАТ СССР имени М. Горького, я подчинюсь Вашему приказу, но позвольте мне снять с себя ответственность за эту неудавшуюся работу театра[67].

К. Станиславский.

Письмо участникам юбилейного вечера (январь 1933 г.)

Болезнь мешает мне сегодня быть со всеми, кто захотел почтить меня по случаю моего семидесятилетия. Я тем более ценю оказываемую мне честь и порывы добрых чувств, что сам по опыту знаю, как трудно и хлопотливо устройство юбилея. Одна из причин моего отказа от официального чествования — в том, чтобы не переутомлять и без того измученных работой артистов новыми публичными выступлениями. Если же, несмотря на все, вам угодно было собраться сегодня, то сегодняшний праздник еще больше трогает меня и усугубляет чувство благодарности ко всем инициаторам и выполнителям праздника, ко всем, без исключения, его участникам и присутствующим на вечере гостям.

{512} Мой первый, низкий мой поклон всем им — в знак глубоко искренней сердечной признательности.

В коротком письме не высказать всего, что хотелось бы сказать при личном свидании с друзьями и товарищами по искусству в знаменательный день артистической жизни. Скажу лишь кое-что, что уместится на страницах письма.

В переживаемое время, когда человеческое сердце и ум взбудоражены историческими событиями, трудно соединить большую группу людей на одной общей для всех связующей идее. Мы, артисты, — счастливцы в этом случае, так как нас соединяет искусство, которое во все исторические моменты становится более необходимым для внутренней жизни людей. Однако нигде, как в искусстве, нет столько разных мнений, взглядов, путей, «систем», открытий, разногласия, вражды и ссор. Все это разъединяет людей. И, несмотря на это, мы связаны друг с другом. Скажут, что в сегодняшнем собрании моих друзей и товарищей по искусству, моих учеников и одинаково мыслящих — нас соединяет «система» Станиславского. Какая?

Теперь эта система в каждом из театров, выросших из МХАТ, переродилась совсем в другую, новую, часто противоположную, и, несмотря на это, мы все же не чужие люди и связаны чем-то общим, что всех соединяет и ведет по пути искусства.

Что же это за связь? Эта связь — в системе, но только не Станиславского, а самой величайшей художницы, «творческой природы человека».

Она и ее созидательные законы одни для всех людей, для всех направлений, толков подлинного искусства. Поскольку речь идет об этих творческих законах, мы все близки и родственны друг другу. Поскольку вопрос касается удаления от природы в область бесчисленных условностей, мы становимся чуждыми и перестаем понимать друг друга.

Все это я пишу для того, чтобы сделать нашу связь более ясной, четкой и определенной. Всю мою артистическую деятельность я посвятил не созданию нового выдуманного мной искусства, а лишь самому подробному и тщательному изучению творческой природы артиста-человека в себе самом, в других артистах, в учениках, в любителях, в музыкантах и певцах. Мой труд — не изобретателя, а исследователя. Он не пропал зря. Это доказывает сегодняшнее собрание моих друзей, товарищей по искусству, сотрудников и учеников, соединенных общей верой в «систему» величайшей художницы — творческой природы человека. Только она вечна, всем понятна и необходима каждому, кто подходит к искусству.

Мой второй поклон — друзьям и единомышленникам, в знак признания общей для всех, связующей нас идеи в искусстве.

Во всем мире кризис театра, и у нас в стране искусство не все еще благополучно, но тем не менее благодаря заботам правительства {513} искусство идет впереди и не умирает. Когда думаешь о будущем и об опасном нашем сопернике кино, мы уже предчувствуем мрачное будущее для всех плохих театров всего мира. Они должны уступить место Великому немому, заговорившему слишком громко.

Но, несмотря на это, будущее театров мне чудится в розовом свете. Их будет меньше, но зато те, которые уцелеют, будут прекрасны, от подлинного искусства, а подлинное искусство идет от законов творческой природы. Те, кто их изучает и кто следует этим законам, могут спать спокойно, им не грозит опасность, их ждет расцвет обновления. Но те, кто отошел от природы, пусть скорей возвращается к ней.

Человеческая природа бесконечно разнообразна, и потому на ее законах будут создаваться бесчисленные количества разновидностей, направлений искусств. Тем лучше. Это надо очень приветствовать, потому что если бы все виды искусства были похожи друг на друга как капли воды, то было бы скучно, а ничего нет хуже на свете, чем скучное искусство.

Поэтому пусть все творят так, как хотят, как умеют, пусть делают то, что хотят, пусть рисуют себе несколько бровей и кругов на лицах, но только пусть всё, что они делают, оправдывается изнутри вечными, обязательными для всех законами творческой природы.

Третий мой поклон — тем из наших единомышленников, которым выпала огромная роль спасения гибнущего искусства актера через возврат к вечно юному и неувядающему искусству величайшей художницы — природы.

{532} И. В. Сталину (май 1933 г.)

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! Зная Ваше исключительно отзывчивое и внимательное отношение к Художественному театру, я решаюсь беспокоить Вас просьбой, имеющей для нашего театра очень важное и всех нас тревожащее значение. Она касается ближайшего моего товарища по работе, содиректора и сооснователя театра — Владимира Ивановича Немировича-Данченко, находящегося сейчас за границей и не имеющего средств к выезду в СССР. Насколько мне известно, об этом уже писал Вам Алексей Максимович[68]. Мне приходится лишь добавить, что эта просьба направлена к Вам от всего коллектива театра, крайне нуждающегося сейчас в присутствии и работе Владимира Ивановича.

Обстоятельства, при которых Владимир Иванович остался за границей на такой долгий срок, таковы: зимой и весной 1931 г. он перенес тяжелое сердечное заболевание. Затем, летом 1931 г., он выехал за границу для лечения, причем он получил на лечение меньшую сумму, чем он рассчитывал по своей договоренности с Наркомпросом. Осенью 1931 г. он не смог вернуться на работу, так как состояние его здоровья продолжало внушать опасения. Зиму 1931–1932 г. он просуществовал на деньги, полученные им за границей как аванс в счет заказанной ему книги, и денег из СССР не получал. С наступлением лета он обратился с просьбой о материальной помощи из СССР для лечения и возвращения, которая была ему обещана в просимом размере, но высылалась постепенно и с большими задержками. Боязнь остаться за рубежом без средств к существованию вынудила его принять на себя ряд режиссерских работ в итальянском театре. Отвечая на настойчивые просьбы МХАТ скорее приступить к работе в театре, Владимир Иванович порвал свои заграничные обязательства, но к этому времени полученные им из Москвы суммы оказались недостаточными для того, чтобы покрыть долги и получить возможность приехать в Москву. Сейчас на все эти расходы ему необходимо 1 500 долларов.

Как бы ни расценивать причины, по которым Владимир Иванович очутился за границей в настоящий момент в столь трудном — даже угрожающем — для него положении, я не могу ни на минуту забыть ни его колоссальной роли в истории русского театра, ни его энергичной, талантливой, самоотверженной работы уже в революционные годы, когда он все силы отдавал на поддержку МХАТ и на развитие и создание искусства новой великой эпохи. Сейчас его работа в театре крайне нужна — мне одному трудно нести выполнение всех тех замечательных и нужных задач, поставленных театру правительством и партией: {533} здесь и создание Академии (поскольку Владимир Иванович — замечательный педагог), и руководство двумя театрами — основным и филиалом, и дальнейшая работа с драматургами, и непосредственная режиссура спектаклями.

Я глубоко убежден, что, получив материальную возможность вернуться, Владимир Иванович отдаст все силы для страны, как он это делал во все годы своей работы, и оправдает доверие правительства и партии.

Письмо Р. К. Таманцовой 1 февраля 1934 г.[69]

Милая, дорогая Рипси!

Я получил посланные Вами пять журналов «Театр и драматургия» и к большому для меня горю и душевному оскорблению узнал, что моя система уже напечатана Судаковым и готовится к печати Сахновским. Я целый день ходил, как после сильного удара палкой — по голове[70].

Дело не в авторском самолюбии, а в том, что самое любимое существо, которому отдана целая жизнь, — цинично изнасиловано и вынесено в изуродованном виде — на суд толпы.

То, что мне так дорого, будет теперь обливаться помоями, потому что в том виде, как оно подано, изуродованное мое создание, не заслуживает иного отношения.

У Судакова исключительная способность упрощать до степени {561} «простецкого» все, к чему он ни прикоснется. Первое впечатление у читающей публики получится как раз — в таком виде — мещанского упрощения, и я страдаю от этого, как страдает отец изнасилованной и опозоренной дочери.

Ну… Бог с ним! Что сделано, того не переделаешь. Но зачем он после пишет мне письма с признаниями в любви и верности. Что это — презрение, насмешка?

Но я не из-за своих душевных страданий пишу Вам это письмо, а вот в чем дело.

Из Америки мне пишут, что мой издатель начинает терять терпение, тем более что в русских книгах — моя система уже проводится?! Что это значит, я и сам не пойму. У меня возникает предположение, что эти книги, которые Вы мне послали, может быть, уже известны в Америке? Может быть, лица, бывшие на московской экскурсии прошлой весной, подписались на русские журналы и следят за всем, что у нас происходит? Это очень возможно и вероятно.

Сопоставьте с этим фактом мои обязательства по отношению к американскому издателю.

Не помню, помещено ли в контракт или нет мое обязательство следить и противодействовать тому, чтоб до появления моей системы в Америке она нигде не печаталась. Я знаю, что я об этом писал, и неоднократно, в письме, которое может явиться тоже документом против меня. Помню, что я писал в письме, или это помещено в контракте, что я должен принимать меры и не допускать и противодействовать появлению моей системы в печати.

Контракт у меня не под рукой, и я не помню и не могу судить, где и в какой форме подписано мною такое обязательство.

То, что сделал Судаков и собирается делать Сахновский, подводит меня как нравственно, так и материально. Я не знаю, какие на этот счет существуют законы в Америке, но, говорят, там законы по печатному делу суровы, и я рискую либо разрывом контракта, либо каким-нибудь штрафом, который издатель может вычитать из моих доходов по будущей книге.

Нельзя ли поговорить с адвокатом или правозаступником, не должен ли я теперь написать какое-то письмо кому-нибудь, может быть, издателю, может быть, Судакову, чтоб оправдать свою лояльность, а может быть, и гарантировать себя от материальных убытков. Копия контракта у Вас имеется, по-моему.

Это совпало как раз с тем моментом, когда я предпринял переписку с Америкой относительно аванса за вторую книгу («Работа над ролью») для того, чтоб мне окупить сделанные здесь долги и добраться до Москвы и оплатить дорогу и жалованье доктору.

{562} Трудно писать такое письмо, когда первое обязательство еще не исполнено, когда я благодаря ленивому просмотру моей книги специалистами не мог даже обещать срок высылки рукописи. Теперь же, если проделки Судакова известны там, то моя задача еще усложняется.

Может, юрист посоветует мне форму письма для отпарирования проделки Судакова. Если поможете мне в этом деле и притом в довольно скором времени, — буду Вам очень признателен.

После всей этой истории у меня как-то опустились руки. Не могу писать ни записок, ни писем, а их накопилось неимоверное количество, — кому на очереди.

Коонен и Таиров прислали мне к 35-летнему юбилею милую телеграмму. Я хочу, но руки не доходят поблагодарить их. Тарасова — написала мне 2 письма. Кудрявцев — 2 или 3. Прислала милое письмо недавно Варв. Ос. Массалитинова. Н. Н. Литовцева — тоже прислала мне милое письмо. <…>

Моя книга на французском вышла в очень хорошем издании (25 фр.).

Спрашивают, куда и кому посылать, а я не знаю, сколько они нам должны по контракту. Напишите мне, они ждут ответа.

Здоровье ничего себе, но слаб, плохо хожу, скоро устаю. Почти из дома не выхожу. Сижу на крыше.

Марусе лучше. Она была больна гриппом.

Настроение здесь неприятное, тревожное. Если б не семья — был бы рад возвращению.

Обнимаю. Пишите.

Ваш К. Станиславский.

Письмо Гордону Крэгу (октябрь 1935 г.)[71]

Дорогой друг и коллега!

Когда я писал главу о Вас, то был по-настоящему взволнован дорогими воспоминаниями о совместной работе.

Мне хотелось нарисовать Вас таким, каким я храню Ваш образ в своих воспоминаниях.

{630} Вы не представлялись мне чопорным англичанином, а пламенным ирландцем. Отсюда и та ошибка, допущенная в моей книге, о Вашем происхождении.

Мне казалось, что Вы близки нам — русским артистам — Вашим бурным темпераментом, смелостью, свободой.

Вы сохранились в моих мыслях и воображении — рядом с Сулержицким, которого я высоко чту и люблю до сих пор. Ваши две фигуры: большого, мощного художника Крэга и маленького, талантливого Сулера — мне хотелось описать в этой главе.

Вот почему я не пропустил детали о том, что я познакомился с Вами в купальном костюме, что Вы выделялись из всех на улице Вашим оригинальным видом, в шубе из пьесы «Горе от ума» Грибоедова. И другие детали такого же рода писались мною оттого, что я искренно любовался в своих воспоминаниях Вашей оригинальной и красивой индивидуальностью.

Не думаю, что Вы хотели бы, чтоб я глядел на Вас иными глазами.

Думая о Вас как о гениальном художнике, мне не хватает выпуклых красок, чтобы описать Ваше творчество «Гамлета» на нашей сцене и Ваше изумительное изобретение, которое мне не удалось показать в полной мере.

Я описывал в книге свои старания, пробы, которые мы производили, свое бессилие передать полностью то, что надо было взять от ширм.

Я был очень недоволен собой и своей работой как Вашего помощника в «Гамлете», и обличал себя, и подтрунивал над собой и над своими неудачными исканиями. Этим я хотел больше возвеличить Вас.

Катастрофа с ширмами понадобилась мне для обличения себя, а не идеи ширм.

И я был прав в своей самокритике, так как и до сих пор испытываю горечь своей неудачи как Вашего помощника в этой замечательной постановке «Гамлета».

Но, по-видимому, я плохой литератор и мне не удалось передать того, что я чувствовал.

Мои соотечественники, как мне кажется, поняли меня правильно и видят Вас моими глазами. Но за границей Ваши недоброжелатели прочли мои слова иначе.

Верю, что это так, и от всего сердца грущу, что принес Вам вред, а не пользу, как мне этого хотелось.

Я не должен был бы писать о злосчастном падении ширм. Вы правы в том, что мне не следовало давать пищи злым языкам.

Я благодарю Вас и за то, что Вы не обратились в суд с жалобой на меня. Это был бы ужасный финал нашего прекрасного знакомства с Вами.

Прежде чем переходить к вопросу о том, как поправить мою {631} оплошность в следующих изданиях (если они будут), я позволяю себе исправить Вашу ошибку.

Вы обвиняете меня во лжи и утверждаете, что падения ширм и всевозможных проб (пробковых, деревянных и др. ширм) не было.

Прилагаю засвидетельствованное заявление главного машиниста сцены и рабочих сцены, которые еще живы и продолжают работать у нас. Они подтверждают, что катастрофа с ширмами и всевозможные пробы материалов для них были в действительности и что Вы ошибочно их отрицаете.

Я посылаю этот документ для того, чтоб убедить Вас, что я не лгал и даже не фантазировал.

Перехожу к мерам исправления моей оплошности.

Я напишу своему издателю в Америке о том, чего Вы желаете. Ему же принадлежит право печатания книги в Англии и во всех странах с английским языком.

Если книга набирается заново при каждом издании, то будет нетрудно выполнить Ваше желание. Но очень может случиться, что печать книги раз и навсегда зафиксирована на больших картонах с вытисненными буквами (я не знаю, как на Вашем языке называется такого рода способ печатания).

Если это так, то ни зачеркнуть, ни изменить уже напечатанного нельзя.

В этом случае остается одно: приложить к изданию какое-то заявление, в конце книги, вроде того, какое есть в Вашей 440 книге об Эллен Терри; или предисловие, в котором я объясню то, что пишу Вам теперь.

Очень бы хотелось, во избежание новых недоразумений, чтоб Вы дали мне приблизительный текст того, что Вы желали бы прочесть в моем письме к читателям. Не откажите прислать его, а я, с своей стороны, спишусь с издателем.

Еще раз выражаю свою грусть и сожаление по поводу случившегося. Я надеюсь, что моя оплошность не изменит наших добрых отношений и хороших воспоминаний о нашей встрече и работе. На склоне жизни, прежде чем прощаться с ней и с Вами, мне дорого восстановление наших добрых отношений и сознание того, что Вы не таите в душе против меня недоброго чувства.

Письмо участникам юбилейного вечера в Доме актера 17 января 1938 г.[72]

Доходит ли до вас излучение моего взволнованного чувства? Передаются ли вам мои внутренние порывы благодарности, которые рвутся из моего сердца? Если они не доходят до вас, то я бессилен, так как слова не могут передать того, что я переживаю.

{680} Смею ли я принять на себя приписываемые мне заслуги?

Нет, они в большей своей части принадлежат неподражаемой художнице — творческой природе человека.

Моя заслуга лишь в том, что я, не мудрствуя, шел за ней, пытаясь изучить и понять ее тайны. Если мне это удалось, я счастлив.

Остальное из приписываемых мне заслуг я отношу к чрезвычайно дорогому мне вашему доброму расположению.

Спасибо всем присутствующим на вечере, всем его исполнителям и устроителям; спасибо Дому артиста и его председательнице А. А. Яблочкиной, вспомнившим и так горячо почтившим меня в знаменательный день моей жизни.

Загрузка...