Глава первая ДЕТИ ИНДИГО

Если от Таганской площади подняться вверх по бывшей Большой Алексеевской улице (в советские времена, не слишком напрягая фантазию, ее переименовали в Большую Коммунистическую), то и сегодня можно увидеть большой дом. Когда-то это был дом «барский, с классическим фронтоном, колоннами и двумя крыльями, окаймляющими большой двор. Рядом с домом находилась алексеевская золотоканительная фабрика. <…> Замечательный парадный вход и низкий вестибюль с двойным рядом белых колонн, за которыми поднималась помпезная парадная лестница. С лестницы был вход в аванзал, отделенный от зала аркой с колоннами. <…> Все стены и потолки были украшены стильной лепниной. Особенно красив был узорчатый, почти мозаичный паркет. Весь стиль этих комнат и, в особенности, вестибюль, мог бы служить декорацией для «Горя от ума» Грибоедова».

В этом доме, в семье одного из богатейших московских промышленников Сергея Владимировича Алексеева 9 января (по старому стилю) 1863 года родился второй сын, нареченный при крещении Константином. Имя императорское, торжественное, для семейной традиции купцов Алексеевых новое. Здесь мальчиков обычно крестили Владимирами, Семенами, Сергеями. Но в те годы «высокие» имена стали появляться в обиходе окрепшего в России буржуазного сословия. На пороге трагических перемен, которые придут с новым столетием, будто инстинктивно защищаясь от их разрушительного воздействия, родители назвали сына Константином, что в переводе с латинского означает «постоянный». Впрочем, в царской семье это имя дважды связывается с революционными событиями в России. Быть может, войдя к середине XIX века в моду, оно как раз и предрекало смутные времена…

Мальчик родился в тот самый год, когда умер великий русский актер Михаил Семенович Щепкин. Совпадение конечно же не обратило на себя внимания. Никому в голову не могло прийти, что между ушедшим из жизни великим Щепкиным и новорожденным купеческим отпрыском в будущем появится особая связь. Это уже гораздо позже биографы, обнаружив сближение дат, радостно станут использовать этот случайный факт. Мол, в тот знаменательный год судьбы российской сцены были переданы «из рук в руки».

Эффектно, ничего не скажешь. Тем более что совпадение и впрямь оказалось знаковым. Всю свою «жизнь в искусстве», полную исканий, открытий, жесточайших творческих мук, Станиславский будет опираться на художественный опыт и профессиональные заветы Щепкина.

И все-таки гораздо существеннее оказалось другое совпадение.

В советские, уже почти забытые времена любой биографический труд предписывалось начинать с «характеристики эпохи» — разумеется, с позиций исторического материализма. У нынешних авторов нет никаких структурно-идеологических обязательств: с чего хочешь, с того и начинай. Можно вообще пренебречь фактором времени. Но в случае Станиславского такой подход невозможен. Не только художественное, но и историческое, социальное, интеллектуальное, бытовое и прочее время сыграло решающую роль в его творческой и личной судьбе.

Как известно — времена не выбирают. «Неродившиеся души» прежде, чем попасть в этот мир, сами того не ведая, играют в рулетку. Кому что выпадет.

Время, выпавшее К. С., оказалось особенным. Примерно в те годы, когда маленький Костя делал первые свои шаги сначала в доме на Большой Алексеевской улице, а чуть позже — в доме у Красных ворот (часть и этого дома сохранилась, там одно время был югославский ресторан, потом — ночной клуб, который теперь тоже съехал), ход исторического процесса внезапно и необратимо убыстрился. Мир, а вместе с ним и Россия, вступил в период очередной, на этот раз затяжной (она продолжается до сих пор), небывало интенсивной компрессии. В считаные десятилетия, а то и годы, поменялось всё — социальные доктрины, быт, искусство, моды, семейные устои, отношение к религии. С головокружительной стремительностью начала развиваться техника, превращавшая беспочвенные, как еще совсем недавно казалось, вымыслы фантастов и сказочников в безапелляционную реальность. На короткую жизнь человека приходилось теперь такое количество важнейших, «судьбоносных» превращений, которых прежде человечеству хватило бы на века.

В книге «Моя жизнь в искусстве» Станиславский написал о переменах, свидетелем которых стало его поколение: «Я родился в Москве на рубеже двух эпох. Я еще помню остатки крепостного права, сальные свечи, карселевые лампы, тарантасы, дормезы, эстафеты, кремневые ружья, маленькие пушки на подобие игрушечных. На моих глазах возникли в России железные дороги с курьерскими поездами, пароходы, создавались электрические прожекторы, автомобили, аэропланы, дредноуты, подводные лодки, телефоны — проволочные, беспроволочные, радиотелеграфы, двенадцатидюймовые орудия. Таким образом от сальной свечи — к электрическому прожектору, от тарантаса — к аэроплану, от парусной — к подводной лодке, от эстафеты — к радиотелеграфу, от кремневого ружья — к пушке Берте и от крепостного права — к большевизму и коммунизму. Поистине разнообразная жизнь, не раз изменявшаяся в своих устоях».

Откровеннее в стране победившего пролетариата об «изменявшихся устоях» написать он, разумеется, не мог. А между тем на его глазах, за короткое историческое мгновение, Россия, уверенно и постепенно двигавшаяся к прогрессу во всех областях, рухнула, как в бездонную пропасть, в эпоху мировых войн, сокрушительных социальных революций, беспощадного террора. Компрессия «по-русски» оказалась обескураживающей и чрезвычайно заразной: подобно смертоносной «испанке», она перекидывалась с континента на континент…

Когда всматриваешься в судьбу поколения, к которому принадлежал К. С., не знаешь, чему поражаться больше — физической прочности этих людей, позволившей выжить в годы разрухи и голода, или же их внутренней силе, способности адаптироваться к чудовищно изменившемуся образу жизни, сохраняя в нечеловеческих условиях творческий, нравственный, интеллектуальный потенциал. Будто они и в самом деле кем-то предусмотрительно были сотворены из особенно прочного («гвоздевого») духовного вещества, эрозии не подвластного. Ведь это они стали живыми «винтиками» (позаимствуем у «отца народов» его, надо признать, удачный термин) гигантского механизма всеобщей компрессии. Похоже, что на границе тектонических подвижек в социальной «коре» происходит энергичный выброс особенного человеческого материала, наилучшим образом способного справиться с наступающими переменами. «Дети индиго» — возможно, они и впрямь существуют? Подобное и прежде происходило в мировой истории. Именно таким внезапным массовым и повсеместным появлением людей, отмеченных особенными способностями, совершались прорывы человечества в разных областях его деятельности. Эпоха Возрождения — один из таких, ближайших, а потому сохраненных исторической памятью, моментов развития мировой цивилизации. Ее гении до сих пор не устранились из нашей интеллектуальной и творческой практики. Но кто может сказать, сколько подобных периодов осталось за пределами исторической видимости?

Однако вернемся в Россию 1860-х годов.

Одна за другой выходят на сцену пьесы Островского, рисующие суровые до дикости нравы купечества. Властные, необразованные родители, искалеченные домостроевским воспитанием дети. Торжествует сомнительная мораль: «Правда — хорошо, а счастье — лучше» — причем счастье сугубо материальное, связанное с количеством товаров и денег. Словом, открывается царство истинно первобытной тьмы, которым наши западники так любили пугать общество, горько сравнивая непутевую свою родину с просвещенной Европой. Запоздалое пришествие капитализма в Россию многими воспринималось как национальная катастрофа. Не случайно и кличка ему дана была соответствующая — «чумазый».

Так уж повелось в русском литературно-журнальном обиходе (и не вывелось до сих пор): видеть прежде всего наиболее темные стороны действительности, те самые «свинцовые мерзости русской жизни», о которых с благородным энтузиазмом писали задолго до тех времен, когда Горький подарил нам эту чеканную формулу. Такая позиция у нас и поныне считается единственно прогрессивной. Все иные — в лучшем случае — «охранительными».

Но за глухими фасадами «темного царства» в то же самое время совершались поразительные события. Вовсе не экзальтированная Катерина, бросившаяся в Волгу из-за невозможности жить в жестоком, затхлом, тупом мире Кабаних и Диких, пронизывала его тьму «лучом света». Нечто изначально разумное, исторически фундаментальное, исподволь превращающееся в реально деятельную социальную силу вызревало в среде промышленников и торговцев, этих пресловутых «купчин толстопузых», чей малопривлекательный образ с такой неприязнью рисовала отечественная литература. Российская компрессия, пожалуй, именно в этой среде проявляла себя самым обнадеживающим образом. Стоит только посмотреть, как стремительно из поколения в поколение умнеют, становятся тоньше, интеллигентнее лица на купеческих семейных портретах. Как все больше «европейского» появляется в их одежде, осанке, взгляде. И уже какая-то иная, не темная, дикая, а просвещенная жизнь будто выглядывает из-за их спин…

Станиславский, знавший этот процесс «осветления» изнутри, так напишет о своих родовых корнях: «Наши предки принесли с собой от земли девственный, свежий, сильный, здоровый, крепкий, первобытный, сырой человеческий материал… В период своего брожения этот первобытный, богатый материал находился в хаотическом состоянии, и потому нередко наши предки представляли собой странные, необъяснимые, непонятные для культурного мира человеческие существа с карамазовскими элементами бога и чорта в душе, которые ведут между собой непрестанную междоусобную войну. Размах огромной силы в обе стороны, к добру и злу, к зверю и человеку».

В самом деле, первоначальный «материал», из которого произрос великий театральный реформатор, был и «первобытным», и «сырым». Но, как оказалось, действительно свежим, сильным, здоровым. И, главное, способным к стремительному деловому, культурному, личностному преображению.

Лишь в середине XVIII века прапрадед Станиславского, крепостной крестьянин Ярославского уезда, получив вольную, отправился искать счастья в Москву, где (по семейному преданию) «торговал на улицах горохом с лотка». Но уже его сын Семен Алексеев был в состоянии (материальном и нравственном) пожертвовать на ведение войны против Наполеона в 1812 году 50 тысяч рублей, что и было запечатлено на одной из стен храма Христа Спасителя. Наша литература замечательно отразила дворянско-крестьянскую сторону этой поистине народной войны, но почти не коснулась ни вклада, ни судеб купеческого сословия, которое не меньше других ощутило на себе ее тяготы.

В «купеческой» переписке военного времени возникают эпически мощные картины повсеместных изничтожений и бедствий. Звучат скорбные жалобы, будто исходящие из уст нищих на паперти: «Раздеты и разуты почти донага». Сам Семен Алексеевич удачно покинул Москву перед вступлением Наполеона и «отсиживался» в Муроме, но зорко следил за происходящим в столице по рассказам прибывающих оттуда потрясенных свидетелей. Даже специально засылал своего лакея Июду во вражеский стан для разведывания обстановки. Вернувшись, Июда «сказывает, что родители наши… <…> проживают на Полянке в нашем доме… <…> в кладовке, а оставшееся имущество все разграблено, а в пище большой недостаток. Горелую пшеницу распаривают и едят». Семен Алексеевич вел обширную переписку с родичами, «отсиживавшимися» где-то в других местах. Письма диктовал сыновьям, так как был неграмотен. «Все, что в Москве оставалось нашего, все сожжено и ограблено», — сообщает он адресату. И добавляет: «В Кремле у разбойника француза был театр», — то ли с осуждением, то ли изумляясь.

С пожаром и разграблением Москвы (которую грабили не только французы, но и свои мародеры) связана гибель многих известных торговых домов, так и не сумевших восстановиться в послевоенные годы. Примечательно, но именно Алексеевы, как свидетельствует статистика, оказались чуть ли не единственными, кому удалось не только преодолеть разорение и вернуть себе прежнее положение, но — превзойти его. «Первобытный материал» не подвел. Начав с уличной торговли, практически с нищеты, пройдя через крах, представлявшийся окончательным, за сто лет род Алексеевых стал обладателем огромного состояния и поднялся на самый верх российской буржуазной элиты. Эта особенная алексеевская деловая устойчивость, упорство, граничащее с упрямством, умение идти к цели сквозь все препятствия жизни, безусловно, отзовутся в судьбе и характере Станиславского.

Когда война закончилась, Алексеевы возвратились в Москву и заново начали обустраиваться. Делалось это уверенно и солидно. Тогда-то и был куплен барский дом на Большой Алексеевской улице, поблизости от Рогожской заставы. Здесь стояла Рогожская церковь, главная цитадель московского старообрядчества, к которому принадлежали многие известнейшие купеческие фамилии. Возможно, эта близость, а также название улицы (не от купеческой семьи, как порой думают, а по находившейся там Алексеевской церкви), а не только добротность, «видность» дома с колоннами определили выбор. Здесь семья «рогожских» Алексеевых (род был большим, постепенно разветвлялся, дробился) прожила полвека, меняясь и меняя свой домашний обиход.

Данные о предках Станиславского биографы черпают в основном из одних и тех же источников. Это рукопись Г. А. Штекера «Сведения о купеческом роде Алексеевых», хранящаяся в Музее МХАТ, и воспоминания ближайших родственников К. С. Но создававшаяся в послереволюционные советские годы работа Штекера, как и семейные воспоминания, не могла быть вполне независимой от политических обстоятельств. И все-таки даже сквозь завесу времени, специально уплотняемую на протяжении почти семидесяти советских лет, явственно проступает одно: в борьбе между злом и добром, человеком и зверем, о которой писал Станиславский, добро и человек с каждым десятилетием занимают в семье Алексеевых все более сильные позиции.

В то самое время, когда в пьесах Островского продолжают бесчинствовать монстры «темного царства», когда его купцы «из образованных» смотрят на женщин как на товар, а искусство воспринимают как простую забаву, в старинном купеческом роду Алексеевых детей уже не отправляют мальчиками в контору на выучку к вороватым приказчикам. Их воспитывают, как прежде дворяне воспитывали своих «недорослей». Кормилицы, няньки, приходящие учителя, живущие в доме гувернеры. Занятия языками, музыкой, танцами. Спорт. Домашний театр (даже на даче, где жили летом, специально выстроили театральное здание).

Алексеевы — не исключение. Нечто подобное происходит, как свидетельствует мемуарная литература, и в других купеческих семьях. Таков парадокс (один из многих) российской истории: новое буржуазное сословие, через голову поколения разночинцев, перенимает не только бытовой обиход, но и педагогическую практику вроде бы уже безнадежно утратившего свои социальные и культурные позиции дворянства. Причем перенимает не внешне, не поверхностно, не ради социальной мимикрии, в результате которой появляются самоуверенные, пошлые нувориши. Цель лежит на пересечении экономики, политики, нравственности. Она благородна, нова, удивительна, но и практична.

Прогрессивное общество захлебывалось от ненависти к «чумазым» в то самое время, когда в их среде предпринимались энергичные попытки смыть неизбежно налипшую грязь. Ведь российская «птица-тройка» слишком стремительно рванула к новым рубежам по старым, разбитым нашим дорогам. «Темное царство» светлело изнутри, очищалось собственными усилиями. Голоса Замоскворечья или Рогожской заставы звучали все увереннее и слышнее. Становилось очевидным, что «чумазые» собираются стать главной движущей силой России не только в области экономики, но и в ее культуре и нравственности. Они надеялись, по сути дела по вполне современным методикам, использовать эффект исторического отставания страны, чтобы преодолеть ее экономическую и культурную отсталость. И найти способ более справедливого, гуманного, а потому и более рационального распределения национального богатства, чем тот, который сложился в Европе, значительно раньше вступившей на путь капиталистического развития. Так и сегодня у прежде слаборазвитых технически стран появился (и успешно используется) шанс обогнать страны развитые, вскочив на плечи технического прогресса. В России, не в наивно-высокомерных теориях славянофилов, пророчивших стране «особый путь» и «особую миссию», а в реальной практике в те годы и впрямь стала возникать необычная, в самом деле особая модель, где экономика напрямую соприкасалась с социальной нравственностью.

Как уже говорилось, именно принадлежность к купеческому сословию, к которому с предубеждением относились многие интеллигенты, позволила Станиславскому стать реформатором русского театра. И дело не только в том, что он очень рано стал ездить в Европу и наблюдать за происходившими там культурными переменами. Ведь туда десятилетиями ежегодно отправлялись потоки россиян, проводивших там, в зависимости от финансовых возможностей, не современные две-три недели очередного отпуска, а целые месяцы. Многие уезжали на всю зиму, подальше от наших морозов. Другие ехали летом на морские курорты. Больные туберкулезом месяцами жили в альпийских санаториях, ожидая спасения от тамошних знаменитых врачей. Станиславскому тоже придется надолго отправлять к ним своего сына Игоря, больного наследственной в роду Алексеевых чахоткой. Кто-то ехал на воды, а кто-то в европейские «Рулетенбурги», где просаживал все годовые доходы, полученные с имения или от торговли. Наши писатели, музыканты, художники тоже постоянно наведывались в Европу. Они отдыхали там от России с ее бытовым отставанием от Запада, а заодно избавлялись от домашних забот, погружаясь в размеренную жизнь пансионатов и отелей.

Но одна из особых черт русского путешественника — его отстраненность от реальной жизни тех мест, которые он посещал. Это не путешествие молодого англичанина, которому предстояло отправиться на континент после достижения совершеннолетия. Он ехал ради познания мира, людей, обычаев, жизни, отличающейся от той, к которой он привык дома. Уезжал в одиночестве, сопровождаемый в лучшем случае верным слугой. «Англичанин путешествует не для того, чтобы видеть англичан», — заметит Лоренс Стерн в своем «Сентиментальном путешествии». На этой способности (и потребности тоже) вписаться в чужую среду, подчинить ее себе, а чему-то в ней подчиниться, во многом основаны успехи Британской империи.

Не то, совсем не то — путешествующие россияне. Уехав из России, они брали ее с собой, подобно дорожному костюму или любимой болонке. Многие и уезжали-то, чтобы издали лучше ее разглядеть, прочувствовать. Они трудно входили в чужую национальную среду, часто относились к местным нравам с презрительным и одновременно завистливым неуважением. Сами европейские бытовые удобства, к которым они в глубине души стремились, вслух почитали мещанством. Если англичанина, уехавшего на континент, не радовала встреча с англичанами, то русских каким-то непонятным магнитом тянуло друг к другу. Они любили селиться в одних и тех же местах, образуя временные колонии. И существовали там не как отдельные независимые персоны, а как некое подобие общества — с иерархией, интригами, сплетнями, наблюдением друг за другом. Они смотрели на нравы страны, в которой оказались, сквозь собственные привычки, которые упрямо старались сохранить на чужбине. В большинстве своем они не испытывали серьезного интереса к жизни этих, так мало похожих на Россию, стран. Не понимали, да и не старались понять ее. Это был другой, «немецкий», мир, мало соотносимый с миром исконно российским.

И вот наступил исторический момент — в Европу поехали совсем иные русские путешественники. Эти были купцы и промышленники, передовые гонцы зарождающегося капитализма. Как ни странно, но именно эти путешественники, решительно переменившие характер контактов с Европой, оказались наиболее высмеянными и униженными отечественными писателями, а тем более — журнальными обозревателями. Сколько выплеснулось на печатные страницы анекдотов о купеческих кутежах, о битье зеркал в ресторанах, о том, как подгулявшая компания развлекалась мазаньем официантов горчицей, о невообразимых тратах, вызывавших оторопь у бережливых, умеренных европейцев. Конечно, все это было в действительности. Европа для разбогатевших, но необразованных купцов стала местом, где можно было расслабиться, забыть о строгих домашних правилах поведения, еще сохранявших печать «Домостроя». Поражали не только бытовая дремучесть, но и полное неуважение этих «путешественников» к местному образу жизни. За этим неуважением пряталось подсознательное угадывание собственной отсталости, обидной, а потому возбуждающей желание показать им «кузькину мать». Как заметил Достоевский, «человек широк». А наш — часто вообще не знает границ.

Живописный позор этой русской гульбы отвлек внимание от внешне тихих, но совсем иных наших странников. От стремления российской буржуазии выйти за пределы России, стать полноправными конкурентами на западных рынках. Многие уже понимали, что дальнейшее развитие промышленности, торговли, усиление финансового присутствия в Европе ставят их перед необходимостью преодоления технической и прочей отсталости. Они хотели торговать своей продукцией, но прежде должны были (совсем как сегодня) сделать ее конкурентоспособной. Российская знаменитая сметка подсказывала им, что не стоит изобретать велосипед заново, выгоднее и быстрее перенять лучшие его конструктивные разработки на Западе. И они поехали в Европу уже не за отдыхом или гульбой, а за делом. За коммерческими контактами, за новыми технологиями. А для этого им за границей приходилось выстраивать общение уже не с кругом путешествующих россиян, а с европейскими партнерами, заказчиками, конкурентами. Это были совсем иные контакты, иной взгляд на Европу, иные отношения с ней. И вовсе не из горделивого желания подражать дворянам (хотя и такую мотивацию не стоит совсем уж отбрасывать) учили они своих наследников иностранным языкам и приличным манерам. Исконным чутьем недавних крестьян они угадывали тенденцию, которую теперь называют глобализацией, а тогда, не называя никак, просто чувствовали как реальную необходимость развития и укрепления дела через расширение заграничных контактов. Купеческие дети, подрастая и образовываясь, не только гарантировали будущие возможности семейного дела, но сразу же становились незаменимыми спутниками в поездках отцов. Свои переводчики, сызмальства знающие производственный процесс, к которому их тоже не забывали приучать, они, кроме того, были вполне современно воспитаны и помогали не ударить в грязь лицом родителям, не знавшим европейского этикета.

Станиславский рано начал ездить в Европу по фабричным делам. Алексеевская золотоканительная фабрика была одной из самых современных в России. Здесь использовались новейшие технологии — за их развитием он и должен был во время поездок следить, завязывать нужные контакты, общаться с множеством деловых людей, посещать не рестораны, а фабрики и склады. И потому он совершенно иначе погружался в европейский мир, чем в то же самое время путешествовавшие, вернее отдыхавшие от России, его театральные коллеги. Он не стремился, да и не мог отъединяться от европейской жизни в замкнутой русской общине. Это потом, уже после основания МХТ, перейдя в возраст человеческой зрелости, обзаведясь болезнями, он стал ездить на те же курорты, куда ездили «все». Но в годы молодости он был в Европе подобен английскому путешественнику, не искавшему встреч с соплеменниками, а вникавшему в те области жизни, которые были ему интересны. Интересны как профессионалу, а не из одного похвального, конечно, но необязательного любопытства.

Профессиональных интересов у него было два. Один — золотоканительное дело, в котором он быстро достиг мастерства, не только конторского, но и технического, с умением выполнять тонкие операции с золотой нитью. Эта сторона его жизни до сих пор по-настоящему не заинтересовала биографов. А между тем она явно занимала серьезное место в его дореволюционном прошлом. И тот один фабричный день в неделю, который К. С. неукоснительно соблюдал, был не просто данью семейной необходимости, но его второй настоящей профессией. И, что важно, его управленческой школой, которая много дала Художественному театру, вопреки распространенному мнению, будто весь административный гений там был сосредоточен в одном лишь Немировиче-Данченко. Впрочем, тут тема особая, заслуживающая специальных изысканий.

Вторым профессиональным интересом молодого Алексеева был театр, к которому он опять-таки приобщился в своем купеческом детстве. Абонированная на сезон ложа в Большом театре, куда детей постоянно возили, домашние спектакли, летний театр в Любимовке — все это тоже входило в новейшую педагогическую практику купеческого сословия.

Оказавшись за пределами отечества, повзрослевший, обремененный ответственностью за процветающее семейное дело, он каждый свободный вечер стремился в театр. Отнюдь не ради отдыха от деловых забот. Он искал там новых творческих стимулов, по аналогии с фабричными технологиями — новых, конкурентоспособных художественных идей. Его творческое сознание, подобно сознанию деловому, было запрограммировано на борьбу с отставанием. Это звучит как-то очень уж прямолинейно, но — ничего не поделаешь. Единая установка определяла его «театральное» и «фабричное» поведение в Европе. Высматривая и заказывая техническое оборудование для своих фабрик, он с не меньшим азартом отыскивал и покупал необходимые для спектаклей вещи, предпочитая не бутафорские подделки, а в соответствии с мейнингенским опытом — подлинные предметы. И точно так же, как прогрессивные производственные тенденции, он улавливал новейшие театральные веяния. Их он способен был оценить как человек не только практикующий на любительской сцене, но и начинающий осмысливать свою личную практику по отношению к театральному искусству вообще. Свое знакомство с новейшим европейским театральным искусством он воспринимал не как благородный культурный багаж, а как повод для немедленных творческих действий.

Однако его заграничные театральные впечатления были разного свойства. К оценке увиденного на тамошних сценах он подходил не как восторженный представитель российской театральной провинции, а как будущий ее реформатор, прекрасно понимающий, «что такое хорошо и что такое плохо». Он абсолютно лишен слепого преклонения перед иноземным европейским театром и на все здесь смотрит так же критически, как и на российскую театральную жизнь, на то, что пытается делать сам. Для него будто открыто единое театральное пространство, находящееся на грани кардинальных перемен, оно уже в состоянии движения, но отживающее и только-только возникшее пока еще сосуществуют. Однако тенденция перемен уже обозначилась — их-то он и пытается уловить.

Но вернемся немного назад. Итак, два взгляда на развитие России столкнулись на трагически коротком отрезке истории. В то время как «призрак коммунизма», бродя по Европе, нашел у нас самый надежный приют и армия его фанатичных адептов ринулась возбуждать недовольство «беднейших масс», «чумазый» в лице лучших, проницательных своих представителей упрямо стремился к эволюционному обустройству России. Он пытался успеть как можно больше, выиграть историческое время за счет расширения сфер социальной гармонии в период жесточайшего социального расслоения.

Трудно сказать, насколько этот путь в действительности мог оказаться перспективным. В реальной истории российские гонки выиграл «призрак коммунизма» с его обольщающими посулами близкого лучезарного будущего. Виртуальная идея большевиков оказалась сильнее грандиозных практических дел, реально предпринятых в те же самые годы представителями имущего класса ради экономического и культурного преображения России. Результаты этого поистине титанического труда и сегодня, спустя разрушительное столетие, можно увидеть в любом уголке нашей огромной страны. Нет города, в котором не сохранились бы больницы, театры, школы, храмы, приюты для бездомных, мосты, дороги, возникшие в те годы благодаря инициативе и добровольным пожертвованиям местных купцов и промышленников. Нет города с минимальной фабричной историей, где не доживали бы свой долгий век приземистые заводские корпуса красного кирпича, неуклюже перестроенные, но все еще не утратившие своего былого архитектурного стиля. А в крепких и по тем временам вполне комфортных домах, которые строились при фабриках для рабочих, прожило уже при. советской власти (живут и сейчас) не одно поколение победивших пролетариев.

Мы много знаем о негативных сторонах, связанных с развитием капитализма в России; сегодня знания эти усугубляются новейшим обескураживающим опытом второго, в массе своей социально безнравственного, «первоначального накопления». И слишком мало, случайно, отрывочно — о том, насколько сознательным и повсеместным было тогдашнее стремление российского имущего класса по-своему, без кровавого «топора» обустроить страну. То, что получило название русского меценатства и часто воспринимается сегодня как личный благородный поступок, было согласным и мощным социально-экономическим движением, где экономика, политика, религия, нравственность выступали в непривычном для России (впрочем, не только для нее) единстве. Это важно понять, чтобы избежать поверхностной идеализации. История сурова и в основе своей — прагматична.

В русской словесности есть таинственный роман, плохо вписывающийся в общее русло литературного процесса. Это «Что делать?» Николая Чернышевского. Что в нем, казалось бы, такого таинственного? Ведь эта книга долгое время считалась культовой сначала боровшимися за социальное преобразование общества разночинцами, а потом и победителями-большевиками. Ее проходили в школе, и любой ученик, не задумываясь, мог написать сочинение под названием «Характеристика Рахметова». А между тем в этом самом Рахметове укрылась загадка. Во-первых, фамилия героя отсылает нас к определенно восточному этносу, а его аскетическая жизнь со спаньем на гвоздях похожа скорее на жизнь монаха в буддийском монастыре. Но, главное, основа основ учения Рахметова, знаменитый его «разумный эгоизм» — это ведь переиначенная на европейскую лексику прямая цитата из Будды, как известно, учившего, что «все, что ты делаешь, ты делаешь для себя». Так вот, удивительный феномен российского меценатства объясняется не только личным благородством жертвователей, не только их желанием видеть Россию в числе просвещенных и развитых стран, не только нравственными постулатами христианства, но и ясным пониманием, что только в развитой и обустроенной стране возможно экономическое процветание, что путь экономического преобразования без преобразования социально-культурного — путь тупиковый. А потому необходимо инвестировать средства в культурное и нравственное развитие общества. Похоже, первое поколение наших «чумазых» оказалось поколением провидческим. Они практически первыми разглядели или интуитивно почувствовали тогда еще зашифрованные временем, а сегодня уже явные связи. Пройдут годы, победит революция, и перед большевиками встанет та же проблема. И Ленин не от хорошей жизни выдвинет лозунг: «Учиться, учиться и учиться».

Во имя исторической справедливости и для того, чтобы увидеть, каков был размах так называемого «меценатства», стоит привести здесь отрывок из памятки Ивана Сергеевича Шмелева «Душа Москвы», составленной им в эмиграции и помеченной при публикации 1930 годом. Она заключила в себе не только неизбывную печаль его послереволюционных десятилетий, так нежно и тонко отразившуюся в шедеврах «Лето Господне» и «Богомолье», но и жесткость предъявляемого истории счета:

«Клиники воздвигались словно по волшебству в 80—90-х годах минувшего века и все продолжали разрастаться. Жертвователи соревновались «из-за чести». Большинство клиник — именные. <…> Гинекологическая клиника — имени Т. С. Морозова, клиника по нервным болезням — В. А. Морозовой, клиника по раковым опухолям «зыковская» — ее же, детская клиника Мазуриных, по внутренним болезням… Многие больницы созданы тем же купечеством московским: глазная Алексеевская, бесплатная Бахрушинская, Хлудовская, Сокольническая, Морозовская, Солдатенковская, Солодовниковская… — все без платы.

Богадельни: Набилковская, Боевская, Поповых, Казакова, Алексеевская, Морозовская, Варваринская, Ушаковская, Мещанские — Купеческого Общества, Солодовниковская — на многие десятки тысяч престарелых. Многие детские приюты, убежища для вдов, сиротские дома — без счета.

Дома дешевых квартир для неимущих, Бахрушина… Ночлежные дома Крестовниковых и Морозова, на 3–4 тысячи бездомных…

Коммерческий институт, коммерческое училище, имени Комиссарова — того самого мещанина Комиссарова, что вышиб из руки Каракозова оружие, направленное на Царя-Освободителя, — Мещанские училища-гиганты, десятки ремесленных училищ и школы рукоделий… — все создано купцами. Их обеспечивавшие капиталы составляли перед войной сумму около 10 миллионов рублей. <…> Где они?..

Родильные приюты, училища для глухонемых, Рукавишниковский приют для исправления малолетних преступников с мастерскими и сельскохозяйственной школой в собственном имении, прядильно-ткацкие образцовые школы, школы технического рисования, школы фабричных колористов, литейщиков, художественной ковки, слесарей, монтеров… — на все широко давало купечество. Легко давало. Много дел человеколюбия и просвещения остались безымянными, по Слову: «Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая». Сотни миллионов рублей разбросал Солодовников по всей России. Часть из них воплотилась в богадельни, приюты, школы, гимназии, народные дома, больницы, в приданое невестам-бедным; большая часть застигнута революцией. Ныне — пропало все.

Московский Биржевой Комитет и Московское Купеческое Общество стояли у порога огромных начинаний — для народа. Война задержала их. Революция поглотила все.

Скончавшаяся во время войны В. А. Морозова оставила «в помощь жертвам войны» 6 000 000 зол. <…> Они пропали.

Ю. И. Базанова — москвичка-сибирячка, «друг студентов». За невзнос платы за учение тысячи бедняков-студентов могли потерять университет. Они его не потеряли, благодаря Базановой. И если бы их было десятки тысяч, все бы внесли — из щедрого кошеля ее.<…> Какие силы и надежды, какие взмахи души… Где все теперь?! Не хлопотали о народе, не кричали, не суесловили. А делали, без шума, просто.

Их надо вспомнить. Надо записать все — и помнить.

А тысячи церквей, по всей России! Школы, больницы, богадельни, приюты, университеты, народные дома, театры, библиотеки, музеи — по городам, по городкам, по селам. <».> По всей России и не сочтешь. И много, очень много безымянных. <…> Все это создавалось — кем? Русскими православными людьми — «вчерашними мужиками» создавалось. <…>

И это — «темное царство»! Нет: это свет из сердца».

Заметим, что горькая «памятка» Шмелева, начинающаяся и заканчивающаяся открытой полемикой с Добролюбовым, создана выходцем из той же замоскворецкой купеческой среды, из которой вышел ее великий бытописатель Островский. Жизнь и литература в XIX веке, как это часто случалось в России, вроде бы соприкасаясь на поверхности, в конечном, часто фундаментальном итоге — расходятся. Слишком сильно на сознании писателей сказывалось давление сразу двух идеологий — официальной и противостоящей ей «прогрессивной», имевшей в разные исторические периоды свое направление. И сознание блестящей, безусловно, талантливой передовой нашей критики, начиная с Белинского, тоже было безнадежно травмировано идеологией.

Понимание этого стало приходить, когда вдруг рухнуло все.

Бунин, в «окаянные» свои дни, проведенные в революционной России, как завороженный бродил по московским, питерским, одесским улицам — разоренным, заплеванным, заполненным пугающими лицами победителей. Трагедия страны кружит его по самым опасным, страшным местам. Казалось бы, простое благоразумие должно удерживать его дома, чтобы выходить только по крайней необходимости (так тогда и поступали люди его положения). А его тянет на площадь, в места скопления людей. Он наталкивается на оскорбления, постоянно рискует получить удар или пулю. Но что-то более властное, чем инстинкт самосохранения, владеет им. Он будто превратился в живое фиксирующее устройство, оказавшееся внутри страшных событий. Это — его способ мести. Все, на что способно слабое человеческое существо, ввергнутое внезапно в кровавую бойню.

Как и Шмелев, Бунин потрясен гибелью российской цивилизации, еще совсем недавно обещавшей так много. Он уже под иным углом зрения видит роль русской литературы (постоянно сосредоточенной на картинах то одного, то другого «темного царства») в воспитании общественного сознания страны. В «Окаянных днях» он напишет, что эта литература «сто лет позорила буквально все классы, то есть «попа», «обывателя», мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина — словом, вся и всех, за исключением какого-то «народа» — безлошадного, конечно, — «молодежи» и босяков». А вот еще: «Литературный подход к жизни просто отравил нас. Что, например, сделали мы с той громадной и разнообразнейшей жизнью, которой жила Россия последнее столетие?»

Погружаясь в творчество Станиславского, невольно ощущаешь до сих пор стыдливо проигнорированное давление этой «громадной и разнообразнейшей жизни». Угадываешь в его личности и поступках присутствие социально-нравственной составляющей, общей для целого поколения российской зарождавшейся буржуазии, без учета которой многое в его личности, судьбе, поведении остается непонятным. Непонятым.

Не случайно он утверждал, что Художественный театр — его служение России. Не для красного словца написал в американском варианте «Моей жизни в искусстве»: «Наше поколение детей строителей русской жизни старалось унаследовать от них трудное искусство «уметь быть богатым». Это очень трудное искусство — уметь тратить деньги с толком. Большинство из нашего поколения богатых людей получило хорошее образование, знакомство с мировой литературой. Нас учили многим языкам, мы изъездили свет, словом, приобщились к мировой культуре».

В архиве театральной библиотеки СТД сохранилась разлинованная от руки ученическая тетрадка, в которой маленький Костя Алексеев выполнял уроки по каллиграфии (или по-нынешнему — чистописанию). Старательно выводя буквы, он переписывает стихи русских поэтов о красотах родной природы, патриотическую басню Крылова «Волк на псарне». А начинается тетрадь с поучительного «европейского» рассказа-притчи про рыцаря, который жил в большом и богатом замке, тратя на его обстановку огромные деньги. И вот однажды в холодный дождливый вечер постучался в замковые ворота путник и попросил убежища от непогоды. Рыцарь ответил грубо: «Мой замок не для случайных гостей». Путник спросил, кому принадлежал замок прежде. «Моему отцу». — «А до него?» — «Отцу моего отца». И так далее. «Не значит ли это, что ты и сам в замке временный гость, такой же, как все мы в этом мире?» — сказал путник. От этих слов рыцарь прозрел и открыл путнику ворота замка. С тех самых пор он жил скромно, не тратил деньги на ненужную роскошь, а отдавал их нуждающимся.

Наивная назидательная история, обращенная к восприимчивому детскому сознанию. Но как показательно, что купеческому сыну, которому предстояло продолжить дело отцов, внушалось не стремление к приращению богатства, а необходимость делиться с другими! Основатель знаменитой художественной галереи Павел Михайлович Третьяков яснее ясного выразил эту мысль в письме к дочери: «Моя идея была с самых юных лет наживать для того, чтобы нажитое от общества вернулось бы также обществу (народу) в каких-либо полезных учреждениях; мысль эта не покидала меня никогда всю мою жизнь». К своему купеческому званию он относился уважительно и серьезно. Когда ему хотели пожаловать дворянство, он строго отверг лестное предложение: «Купцом родился, купцом и умру». Между прочим, к вопросу о русской литературе и «громадной, разнообразнейшей жизни»: детство Павла Михайловича прошло практически в тех же самых замоскворецких переулках, что и детство Александра Николаевича Островского…

Большинство из тех, кого упоминает Шмелев в своей «памятке», — люди круга, к которому принадлежали и Алексеевы. Некоторые состоят с ними в родстве. Без осознания этого обстоятельства трудно понять, почему К. С. продолжает до самого Октября, превратившего его в пролетария, заниматься делами фабрики, отрывая для нее время у своего главного дела — театра. Почему производит на многих впечатление человека скупого — и оказывается бесконечно щедрым, когда речь идет о нуждах искусства. Наследственная бережливость, передающаяся от «продавца гороха с лотка», корректируется новой идеологией предназначения богатства. И если прежде скромность жизни диктовалась скупостью, то теперь скупость оказывалась результатом личной бытовой скромности.

Известно, что Чехов роль Лопахина в «Вишневом саде» предполагал отдать Станиславскому — очевидно по самой прямой жизненной ассоциации, — но тот умело уклонился. Интересно в свете всего вышесказанного вдуматься в этот его маневр. Странно, что «деликатнейший» Антон Павлович не подумал, что К. С. может принять предложение такой роли как прозрачный «типажный» намек — мол, купцу купца и играть. Но отнюдь не обида была главным мотивом отказа. Лопахин не мог не показаться Станиславскому образом ложным, человечески и исторически мелким по сравнению с правдой о современном «богатеющем» сословии, которая Станиславскому была так хорошо известна. У Чехова — литературная схема, нувориш-хищник, мало чем отличающийся от «жучков», наживавшихся на бурном и в те дни строительстве дач. Человек много и без всякой пользы «размахивающий руками». Вчерашний мужик, не забывший крепостного своего унижения, безжалостно вырубающий прекрасный сад. В бытовой пьесе средней руки — куда ни шло. Но в системе образов «Вишневого сада», тяготеющей к историко-символическому отражению российской реальности, Лопахин явно упрощает эту реальность. Разве не такие вот «вчерашние мужики» как раз и пытались бескровно, не разрушая, а строя, пересоздать Россию? И разве это они «хватили топором» по вишневому саду — да так, что до сих пор не собрать разлетевшиеся щепки?

Станиславский не стал открыто спорить с Чеховым. Но Лопахина все-таки не сыграл. Зато великолепно сыграл дворянина Гаева, продемонстрировав ложность прямолинейных аналогий в искусстве. «Купец», он смог проникнуть в особенный, «по жизни» чуждый ему внутренний мир исконного барина, давно утратившего былые социальные позиции, но сохранившего апломб, брезгливость ко всему «низшему». Его Гаев был социальным анахронизмом, но при этом — обаятельным «недотепой», страдающим человеческим существом, продолжающим жить в прошлом, которого уже нет. Этот момент в артистической биографии Станиславского выглядит уроком по психологии творчества, который актер преподал драматургу. Интересно, оценил ли парадоксальность ситуации Чехов?

Загрузка...