Через год после рождения Кости семья Алексеевых переехала к Красным воротам, где был куплен просторный дворянский дом. И опять — с колоннадой у парадного входа. Очевидно, колонны почитались знаком солидности и благополучия. В этом доме обосновались надолго, Станиславский жил здесь, пока не переехал на Каретный Ряд. Художник Виктор Андреевич Симов вспоминает, что название «Красные ворота» удерживалось в Художественном театре как своего рода синоним К. С. Говорили: «ехать к Красным воротам», «у Красных ворот одобрили», «надо посоветоваться у Красных ворот».
Здесь и прошло поначалу обыкновенное детство Кости. Никакого намека на гениальность. Никаких явных дарований, проявлений особенной личности, ничего, что позволило бы мемуаристам написать любимую фразу: «Еще в раннем детстве он…» Ничего подобного. Мемуаристы (а это члены семьи Алексеевых) вспоминают совсем другое. Ребенок родился слабый, вялый, «слюнявый», плохо держал голову. Думали даже, что у него рахит. До пяти лет Костя оставался плешивым, почти до десяти лет картавил, нечисто произносил букву «с» (едва заметные проблемы с шипящими у него останутся, и он будет работать над голосом до конца жизни). Частые мигрени. Память — неважная (поэтому его будет постоянно преследовать традиционный актерский страх — забыть на сцене текст роли). Словом, никаких намеков на великое будущее. Нянька говорила о своем воспитаннике: «Нечем похвастаться им». Впрочем, и сам К. С. рассказ о детстве поместил в главе, которую назвал «Упрямство». Словно заранее согласился, что кроме трудного характера в ранние детские свои годы ничем особенным не выделялся (см. Приложение, с. 307).
А потому эти годы оставили мало следов. По сути дела — только скупые воспоминания родственников да еще очертание младенческой ладошки, которое из Москвы уехавшим в Петербург родителям отослали вместе с заверением, что дома все хорошо.
Он будто растворился в большой семье. Существует какое-то время в воспоминаниях как один из детей, поименно не называемых. Вот дети идут гулять. Вот — их повезли в театр. Вот чтение книг вслух вечерами. Он всегда где-то здесь. И можно представить, как морозным солнечным днем, заботливо укутанный, он идет среди братьев и сестер по Чистым прудам. Как его подсаживают в большую карету, чтобы ехать в театр. Как он тихо сидит в гостиной, слушая музыку или чтение вслух. Но это наше воображение выделяет его из массы других. Он как редкий зверь, на которого надели радиоошейник, чтобы следить за его поведением в естественной среде обитания. По сути дела, любой биограф пытается задним числом прицепить своему герою нечто подобное, а потом идет за ним, повинуясь малейшему оклику из далекого прошлого: сохранившийся листок письма, фраза, оброненная в чьих-то воспоминаниях, таинственный документ, годами не поддающийся расшифровке…
Но к девяти годам что-то в нем постепенно (а быть может, и вдруг) изменилось. Как-то выправилось. Само собой. Будто судьба вдруг перерешила с его будущим. Теперь Костю уже вспоминают «худеньким, но здоровым мальчиком, с хорошими волосами, бодрым, веселым в играх». Правда, пока при посторонних он не умеет преодолеть стеснительность, ведет себя тихо.
С большой (портрет в рамке), слегка притуманившейся, фотографии смотрит мальчик с тонкими чертами чуть вытянутого лица. Оно вовсе лишено той монументальности, определенности, силы, которую запечатлеют фотографии взрослые. Но есть в нем тихое упрямство, вернее какой-то внутренний центр тяжести, и еще тайная печать обреченности. На раннюю смерть? На особую жизнь? К счастью, сбылось второе. Темные глаза (унаследованные то ли от бабушки-француженки, то ли от прабабушки-турчанки, то ли от каких-нибудь неведомых предков-татар) смотрят будто откуда-то изнутри, мягко и отстраненно прикасаясь к внешнему миру. Это вроде бы взгляд перед поступком.
На самом деле такой фотографии не существует. Ее из общего снимка большой семьи Алексеевых извлекла когда-то Ольга Александровна Радищева, замечательный ученый, долгие годы заведовавшая в Музее МХАТ архивом Станиславского. Именно этот портрет висел в комнате, где она работала, разбирая год за годом (несколько десятилетий) рукописное наследие К. С., стремясь побороть его первозданный хаос ради будущих исследователей. Теперь ее нет, но портрет остался. Пожалуй, не существует изображения Станиславского более загадочного, интимного, невольно вызывающего интерес и симпатию. В нем пусть еще мальчишеское, но завораживающее обаяние, о котором пишут обычно, когда вспоминают его сценическую игру. На большинстве «настоящих», хорошо снятых фотографий эта особенная нематериальная сторона личности чаще всего ускользает. К. С. выглядит жестким, определенным, каким-то немного торжественным. Не вызывает желания приблизиться, скорее защищается от приближения. И нет этого мягкого взгляда из самого себя в мир, его настороженности на границе с реальностью, в которую ему необходимо будет войти… Наверное, во время групповой съемки он был защищен массовкой и потому — свободен. Не то что на фотографиях, для которых специально приходилось позировать.
Он рос в большой и дружной семье. В очень богатом доме, где кроме любящих родителей его окружали внимательные гувернеры, гувернантки, няни, кормилицы, горничные (среди них — специальные «детские»). Он был защищен от множества невзгод и темных впечатлений бытия, которые выпадали на долю менее удачливых его сверстников. В доме, поставленном на барскую ногу, было тепло, уютно и весело. Все постоянно чем-то заняты, чем-то увлечены. Игры, спорт, музыка, танцы. Тихие вечера в гостиной, совместное чтение при сближающем свете свечей. Праздники, к которым дружно готовились, придумывали всяческие развлечения, разучивали стихи, танцы, шили костюмы, клеили украшения. Ежедневные прогулки длинной вереницей, в сопровождении нянь и горничных по Харитоньевскому переулку, иногда до Мясницкой и Чистых прудов. Летом — жизнь на природе в Любимовке, где многолюдный домашний круг еще расширялся: к играм юных Алексеевых присоединялись обитатели окрестных дач, а порой и крестьянские мальчишки. И тогда, как дети всех стран и времен, они играли в войну. Было два противоборствующих (специально обмундированных) отряда, во главе которых стояли братья Володя и Костя.
Впрочем, почти все, что можно было найти к тому времени в воспоминаниях о Костином детстве, о разумно и тепло устроенном доме Алексеевых, о его многочисленных домочадцах, тщательно собрала в своей книге «Станиславский», вышедшей в 1977 году в издательстве «Искусство», Елена Ивановна Полякова. Удивительно, но это единственная настоящая биография — именно биография, а не работа на какую-то определенную тему, — которой Станиславского удостоила отечественная наука (советская, а затем и российская). Книга написана с исследовательской тщательностью, с тонким пониманием героя, а еще (что не так часто встретишь в нашей литературе о К. С., будто он и после смерти держит дистанцию) с нескрываемой умной любовью.
Все важные события, такие как поездка в цирк или театр, переживались дома бурно и сообща. А поездки эти были не от случая к случаю — посещали чуть ли не каждую новую оперу или балет. Ездили и в Малый театр, и на спектакли любительские, и на знаменитых гастролеров. На живые картины и в цирк. Диву даешься, когда просматриваешь в «Летописи жизни и творчества К. С. Станиславского» (что бы мы делали без этого подвижнического труда Ирины Николаевны Виноградской!) перечень и даты посещаемых ими зрелищ. Не каждый заядлый театрал из образованных взрослых мог бы потягаться с этими купеческими детьми.
Вот как описывает Зинаида Сергеевна, сестра К. С., посещение театра:
«В театр нас стали возить очень рано. <…> В день спектакля уже с четырех часов начинались волнения: что же обед не накрывают, что же нас не переодевают? Наконец, отобедали и нас нарядно одели. Мы уже бегали в теплых высоких бархатных сапогах, но мать не одевалась. Наконец нас закутывали, и мы, радостные, с бьющимися сердцами спускались по мраморной белой лестнице в переднюю. Выездной лакей в ливрее, с доской и пледом под мышкой, стоял у парадной двери. Детская горничная Ариша несла небольшой длинный черный футляр — в нем графин с кипяченой водой и стаканы, затем квадратную корзину с фруктами, конфектами, и другую — с пирожками, колбасой, хлебом, на случай, если мы захотим есть. А мамы все нет… Умоляем детскую горничную поторопить маму: «Ведь мы опоздаем». <…> Нам жарко. Гувернантка выводит нас на крыльцо. Это несколько отвлекает нас от опасений, но появляется новая забота: почему не подают громадную четырехместную карету? Наконец, подали. <…> «Барыня идут», — говорит швейцар. Мы вздыхаем полной грудью. <…>
Подъезжаем к Большому театру. Если у входа много народу — стало быть, к началу еще успеем, если нет никого — значит, уже началось. Каждый стремится первым выйти из кареты. Лакей нас выхватывает и ставит на землю. Гувернантка ловит младших на руки. От нетерпения стараешься высвободить руку и скорее бежать по лестнице. Обычно сидели в бельэтаже, в ложах № 1 и 2 или № 14, у царской ложи. <…> Но мучения наши не кончены: мы, как есть, в шубах, во время действия идем к барьеру ложи, чтобы скорее увидеть, что происходит на сцене. Нас утягивают за шубу, за руку в аванложу. Начинается раздевание. Сапоги не слезают, сами так укутаны, что ничего не можем развязать и снять. Счастливчик, которого разденут первым, уже стоит у барьера ложи в белых перчатках. Подходит второй, третий, четвертый. Кто садится, кто стоит у барьера, но все впиваемся глазами и всем существом в сцену.
Позднее нас было так много, что брали две ложи: нас, детей, восемь человек, да няня, гувернантки одна или две, мама, иногда отец, гувернер Евгений Иванович».
Особенно в раннем детстве любили поездки в цирк. Косте нравились клоун Марено и наездница Эльвира. Марено стал первым объектом подражания, с которого как-то сами собой начались Костины актерские университеты. Подражание любимым актерам станет в те годы обычным приемом его работы над ролью. В одной из самых первых заметок о своей игре (это был водевиль «Чашка чая») он отметит: «Имел успех, публика смеялась, но не мне, а Музилю, которого я копировал даже голосом». И такие отсылки к образцам, которым начинающий любитель беззастенчиво подражает, долго еще будут встречаться в его записях: «Играл плохо. Старался копировать Булдина, ученика Консерватории, но ничего из этого не вышло». Были и образцы замечательные: «Я был влюблен в Ленского: и в его томные, задумчивые, большие голубые глаза, и в его походку, и в его пластику, и в его необыкновенно красивые и выразительные кисти рук, и в его чарующий голос тенорового тембра, изящное произношение и тонкое чувство фразы, и его разносторонний талант к сцене, живописи, скульптуре, литературе. Конечно, в свое время я усердно копировал его достоинства (тщетно!) и недостатки (успешно!)». Важно заметить, что копируя, он не просто перенимал понравившееся, а учился понимать природу актерской выразительности. Это было соединение подражания с изучением, вхождение в тайны профессии.
С девицей Эльвирой связано первое публичное проявление Костиной влюбленности, вроде бы детской (ему восемь лет), но все-таки уже и немного мужской. «По окончании своего номера Эльвира выходит на вызовы и пробегает мимо меня в двух шагах. Эта близость кружит голову, хочется выкинуть что-то особенное, и вот я выбегаю из ложи, целую ей платье и снова, скорей, на свой стул. Сижу словно приговоренный, боясь шевельнуться и готовый расплакаться», — вспомнит он через полвека.
Вернувшись из цирка или театра, они не только вместе обсуждали увиденное, но стремились его повторить в собственных детских спектаклях, пусть наивных, но пробуждавших переживания по-настоящему творческие. Театр стал для Кости той страстью, которая удивительным образом изменила его статус в семье. Из ребенка незаметного, не внушавшего никаких особых надежд, он выдвинулся на первые планы, неожиданно обнаружив талант актера, организатора и театрального выдумщика. Постепенно вся творческая власть в домашнем театре перешла к нему и была признана всеми. Уже в эти первые годы знакомства с искусством, которое заполнит и поглотит всю его жизнь, когда грань между детской игрой и призванием еще не была им осознана, он проявил совсем не детскую серьезность, настойчивость в преследовании избранной цели, свободу фантазии, впрочем, и — склонность к творческому диктату, пока еще только мальчишескому: «На правах директора я забрал себе лучшие роли, и мне уступили их, потому что я — профессионал: я клялся, мне нет поворота назад».
Если в мире живой природы есть «возраст запечатления», когда первые контакты с окружающим на всю жизнь врезаются в сознание малыша, то и для человеческого детеныша особенно важно, каким окажется его ранний опыт. «Мы родом из детства» — это не только модное сегодня клише, но и вполне научная формула. Годы детства и ранней юности, когда его мысли, чувства и время стал все настойчивее поглощать театр, он существовал в счастливой атмосфере увлеченного единомыслия, был окружен людьми, захваченными одним с ним делом. Сестры и братья, учителя и родители разделяли его увлечение. На театр не жалели ни времени, ни средств. У Красных ворот в домашнем театре давались спектакли со сценическими чудесами, которых Костя во что бы то ни стало стремился добиться. Это было замечательной школой, научившей его, быть может, самому важному в будущем: творческому упорству, в которое постепенно преобразовывалось его детское упрямство. А еще — уверенности, что пригрезившийся художественный результат достижим, даже тогда, когда это всем, кроме тебя самого, кажется невозможным. Потом, в его взрослой режиссерской жизни, этот, вроде бы еще ребяческий опыт очень ему пригодится. Но создаст репутацию упрямца, который, стремясь к фантастическим результатам, не хочет считаться с реальностью и срывает сроки сдачи спектакля.
Счастливая коллективность переживаний, когда «мы» и «я» существуют неразделимо в водовороте эмоций и мнений, выпавшая Станиславскому в детстве и юности, навсегда останется в нем как напоминание о рае, который в конце концов пришлось покинуть. Это время будет самым (и пожалуй, единственным) неодиноким периодом его жизни. Реальный театр окажется страшно далек от детской идиллии. В нем он узнает всю глубину самого трудного одиночества — среди множества занятых одним с ним делом людей. И обнаружит важную для наступающего режиссерского века истину (к сожалению, сегодня практически отброшенную за пределы профессионального сознания): уровень закулисной нравственности влияет на художественный уровень спектаклей. Этика в театре от эстетики неотделима. Из его размышлений на эту тему сложится небольшая книжечка о чистоте нравов в закулисном пространстве. Она называется «Этика».
Детство Станиславского подарило ему не только радость увлеченного семейного общения (к сожалению, не ставшую уделом его взрослой жизни), но еще и настоящего друга «со стороны». Постоянным его товарищем по театральным играм был Федор Кашкадамов, сын попечителя гимназии, энергичный и умный мальчик, способный, как и Костя, превращать свои пристрастия не в расплывчатые мечтания о будущем, а в практическую деятельность. Как и Костя, Федя (Фифа, как звали его в семье Алексеевых, где у каждого было имя-прозвище) увлекся театром. А что может быть лучше для взрослеющей личности, чем друг, разделяющий с тобой твою главную страсть? Однако в человеческих отношениях плодотворным бывает не только сходство, но и различие. Федя был на три года старше, происходил из совсем другого социального слоя, у него был иной детский опыт. Общение с ним раздвигало бытовые и социальные границы Костиного восприятия жизни. К сожалению, Федя умер совсем молодым в 1886 году, задолго до открытия Художественного Общедоступного. Другого такого друга у Кости Алексеева, как потом и у Константина Сергеевича Станиславского, никогда больше не будет.
В «Моей жизни в искусстве» Станиславский пишет о домашних театральных занятиях с юмором, смотрит на себя со стороны со всеми своими причудами и слабостями. Но в то же время легкий стиль изложения не придает легковесности самому отношению к делу. Напротив, юмор оттеняет серьезность его увлечения. Становится ясно, что с самых первых шагов он погружался в театр не так, как это происходит обыкновенно с любителями, не ради удовольствия, которое дают постановочные хлопоты, репетиции, момент игры перед домашней публикой. Его привлекало профессиональное вхождение в необыкновенно привлекательный, но и (это было ясно уже его детскому сознанию) сложный мир сцены.
Делая первые, вроде бы ни к чему не обязывающие шаги, он делал и первые вполне серьезные открытия, которые сохранят свое значение и во взрослом его театральном будущем. Вот К. С. вспоминает, как они с Федей разочаровались в актерах-любителях и решили заменить их куклами. Разочарование было связано с профессиональной неумелостью труппы, состоящей из знакомых и родственников. Однако оно натолкнуло начинающего режиссера на очень важную, фундаментальную для искусства театра проблему, над которой К. С. с присущим ему упрямством будет биться всю жизнь. Он признался: в условиях домашних спектаклей «пропадает самое главное, что есть в театре: декорации, эффекты, провалы, море, огонь, гроза… Как передашь их в простой комнате с ночными простынями, пледами, живыми пальмами и цветами, стоящими всегда в зале? Поэтому решено было поменять живых актеров на картонных и приступить к устройству кукольного театра с декорациями, эффектами и всякой театральностью». Увлечение внешними возможностями сцены останется с ним на всю жизнь, оно станет входить в противоречие с его же собственным желанием сосредоточиться на внутренней правде чувств и отношений, поставить во главе искусства театра Актера.
Михаил Чехов сказал, что Мейерхольдов было три. На самом деле их, наверное, было значительно больше. А вот Станиславских, скорее всего, было именно три. Миф о царе Мидасе, чье прикосновение все обращало в золото, не зря предупреждает: слишком щедрый дар опасен для смертного.
Судьба одарила К. С. со сказочной щедростью. Она дала ему высокий актерский талант, подкрепленный великолепными данными. Внешность. Голос. Обаяние. Он обращал на себя внимание сразу же, где бы ни появлялся. Она дала еще свободу и смелость режиссерской фантазии, увлеченность театром как искусством создания активно воздействующей сценической среды. Но эти два дара совмещаются трудно, они принципиально противостоят друг другу. Актер должен находиться внутри спектакля и видеть все в нем происходящее глазами роли. Режиссер, напротив, смотрит на сцену извне. Он не погружен в плоть спектакля — он над ним, за ним. В некоем творческом отдалении. Это разные театральные профессии, требующие разных способностей, разных личностных качеств. Не случайно выдающиеся режиссеры, начинавшие актерами, вырвавшись в режиссуру, чаще всего вообще бросают актерское ремесло. Ярчайший пример тому — Мейерхольд. Обнаружив в себе способности к режиссуре, он очень скоро ей целиком и отдался. И уже не испытывал соблазна (или преодолевал его?) выйти на сцену как простой исполнитель. С каждым годом его актерское мастерство оттачивалось на репетиционных режиссерских показах, и этих моментов игры ему было достаточно. Впрочем, играл он и в жизни, меняя свой повседневный облик, словно театральный костюм, в соответствии со временем «пьесы», имя которой — действительность.
Зато актеры часто пробуют себя в режиссуре, решив, что способны поставить спектакль не слабее профессионального режиссера. Ведь они же не хуже его (а в душе считают, что лучше) знают театр. Но, опираясь на собственный исполнительский опыт, они редко выходят из скромных пределов так называемой «актерской режиссуры». Станиславский, одаренный в актерской и режиссерской профессиях, сумел добиться поразительных, принципиально важных для искусства театра результатов одновременно в каждой из них. В природе его дарования была предусмотрена какая-то нестандартная «хитрость», позволявшая блокировать возникающее психологическое противоречие. Однако и этого мало. Судьба дала ему еще и ум, склонный к анализу, и неотступную страсть исследователя. Человек на сцене, его странное существование между миром действительным и миром, созданным воображением художника, жизнь реального тела и творящего духа — захватили К. С. не меньше, а со временем, возможно, даже настойчивее, чем непосредственно творчество. Он и сам-то с первых мальчишеских шагов по домашней сцене стал себе интересен как объект беспощадного наблюдения…
Отец, Сергей Владимирович Алексеев, глава многочисленного семейства, в котором до поры затерялся маленький Костя, очевидно, был человеком далеко не простым. Его образование было домашним, но учили его, скорее всего, добротно, он даже немного (очень немного, но все-таки) мог говорить по-французски и по-немецки. Однако и традиционную школу мальчиком в конторе ему все же пришлось пройти. Своих детей от такого, когда-то обязательного момента купеческого образования он избавил. Его жизнь заполняли заботы и занятия, связанные с семейным делом, которое становилось все более процветающим и, что необходимо подчеркнуть, все более современным. Алексеевские золотоканительные фабрики, занявшие в районе Таганки целый квартал, быстро перенимали передовой зарубежный опыт, их продукция становилась известной и востребованной на европейском рынке. Алексеев был из тех российских предпринимателей, чье профессиональное сознание естественно включилось в требования новейшей промышленной эпохи. Капитал приращивался уже не доморощенными средствами, а в соответствии с прогрессивными мировыми технологиями и тенденциями. Был он известен и как серьезный благотворитель. Очень много помогал анонимно, «от неизвестного лица».
Прошло не так много времени с момента великого разорения купеческой Москвы в год наполеоновского нашествия. Половина века — миг в потоке времен. Еще были живы свидетели великих и страшных дней, еще из первых уст передавались рассказы о перенесенных бедствиях и чудесных избавлениях. Судьба государства не успела, превратившись в историю, отделиться от частной судьбы ее граждан. И тем не менее граждане были уже совершенно другими. Разрыв между поколением отцов и детей был ощутим на политическом, культурном, бытовом, но конечно же и на деловом уровне, от которого зависело экономическое будущее страны. Традиционный уклад менялся быстро и необратимо даже в консервативных старообрядческих семьях. Конечно, где-то в глубинах промышленно-торгового сословия сохранялась не только дедовская, но и прадедовская исконность. Однако это уже была «осадочная порода», существующая в любом обществе и в любую эпоху. В нее-то и вбиваются сваи, на которых держатся здания будущего.
Трудно сказать, были ли изначальные Алексеевы старообрядцами, хотя соблазн причислить к ним ярославского крестьянина, прибывшего в Москву и торговавшего там горохом с лотка, существует. Дом и фабрики Алексеевых находились в старообрядческом районе Москвы — почти наверняка это не деловая случайность, а семейное тяготение к традициям предков. Но крестили Костю в православном храме в Армянском переулке, хотя старообрядческая церковь была гораздо ближе. Скорее всего, к тому времени семья Алексеевых перешла в официальное православие — да и его исповедовала не слишком истово. Но роль религиозного воспитания в семье Алексеевых, что во времена советской историографии, естественно, игнорировалась, судя по достигнутым результатам, была значительной. До конца дней К. С. сохранил религиозное восприятие мира и православную нравственность. И очень многое в характере и поступках К. С. объясняется с детства воспринятым, ставшим его второй натурой «категорическим императивом», истоки которого — в религиозном восприятии жизни.
Сергей Владимирович явно был способен на большее, чем ему предложила жизнь. Он вряд ли специально знакомился с трудами по педагогике, но оказался талантливым воспитателем, придерживавшимся собственных, часто парадоксальных, педагогических принципов. Когда Костя провалился на экзамене в Лазаревском институте — подарил ему отличную (600 рублей стоила) лошадь. Плачевный результат не изменил отцовских намерений: нерадивый студент получил щедрый подарок без всяких упреков. Во всяком случае, в памяти Кости сохранился лишь восторг, не омраченный родительскими нотациями. Похоже, Сергей Владимирович, задумывая покупку лошади, с самого начала не собирался связывать ее появление с результатом экзамена. При любом исходе подарок оказывался уместным. В случае успеха — как заслуженное поощрение. В случае провала — как утешение, сглаживающее унизительность ситуации.
Он ценил домашнее воспитание и сделал все, что было в его власти и понимании, чтобы образование детей было самого лучшего свойства. Но все же в конце концов пришлось отдавать сыновей в гимназию. Костя держал экзамен в третий класс, но принят был в первый, где он (и так не по годам высокий) должен был чувствовать себя неуютно среди младших по возрасту и «мелких» по росту. Гимназию оканчивать он не стал, перевелся в Лазаревский институт восточных языков — но и его не смог дотерпеть до конца. К. С. был вообще не склонен к систематическому казенному обучению, оно ощущалось им как что-то противоестественное, насилие над личностью, которая должна развиваться по индивидуально ей данным законам. Когда уже в более поздние и более ответственные годы он решит пройти систематический курс актерского мастерства, то и его выдержит всего несколько недель. Насколько отвратительны были для Кости школьные занятия, можно понять, читая его сочинение по повести Гоголя «Тарас Бульба». Старательно и равнодушно переписав из какого-то источника сведения о запорожских казаках, вяло изложив сюжет, он вдруг оживляется, как только речь заходит о взглядах Тараса Бульбы на школьную науку. Эти взгляды вполне совпадают с его собственными, и потому он сразу находит живые слова, текст становится личностным, энергичным.
Промучившись какое-то время в институте, Костя попросил отца разрешить ему пойти работать на фабрику. И тот разрешил. Он был воспитателем требовательным, способным на жесткие педагогические поступки. Стоит вспомнить, как он отправил Костю во двор (одного, в темноту, на мороз), когда тот похвастался, что сможет вывести из конюшни самую их строптивую лошадь. Маленькому упрямцу, в конце концов, пришлось преодолеть себя и вернуться в дом ни с чем. Что тоже важно, Косте никто после не напомнил, куда и зачем он выходил. Но зато не в обычае Сергея Владимировича было настаивать там, где его интуиция подсказывала, что это заведомо бесполезно, а то и небезопасно для будущего детей.
Вообще есть что-то загадочное, нетипичное в характере Алексеева-старшего, что-то недоосуществленное в его жизни. Его тяга к искусству — очевидна и постоянна. Он слишком охотно и серьезно поощрял театральные увлечения детей, всячески содействовал их развитию и укреплению. А ведь должен был готовить их к работе в семейном деле. Оно разрасталось, увеличивался капитал, появлялись новые технологии. Такое дело требовало непрерывного внимания и труда, им нельзя было управлять по старинке. Руководствуясь прямой купеческой логикой, он должен был поощрять не театральные затеи, а интерес наследников к производству и управлению. Он и поощрял, но в то же самое время построил театр в доме у Красных ворот, который стал местом работы Алексеевского кружка, чьи спектакли постепенно вышли за рамки наивных семейных развлечений и стали вызывать интерес в театральной Москве. Потом построил театр и в Любимовке, подмосковном имении, где семья обычно проводила лето, и, кажется, сам принимал участие в спектаклях детей. Да и вся летняя жизнь там походила на бесконечный театрализованный праздник с лодочными и верховыми прогулками, костюмированными зрелищами, спектаклями, фейерверками, с остроумными и технически изощренными розыгрышами (порой жестокими). Станиславский с удовольствием вспоминает, как динамична, многообразна, перенаселена и перенасыщена была повседневность Любимовки:
«Наш дом часто менял свою физиономию в зависимости от происходивших в нем событий. Так, например, отец — известный благотворитель — учредил лечебницу для крестьян. Старшая сестра влюбилась в одного из докторов лечебницы, и весь дом стал усиленно интересоваться медициной. Со всех сторон толпами стекались больные. Из города съезжались доктора, товарищи моего beau frere'a[1]. Среди них были любители драматического искусства. Затеяли домашний спектакль. Все превратились в любителей. Скоро вторая сестра заинтересовалась соседом — молодым немцем-коммерсантом. Наш дом заговорил по-немецки и наполнился иностранцами. Увлекались верховой ездой, бегами, скачками, всевозможным спортом. Мы, молодые люди, старались одеваться по-европейски, и кто мог отпустил себе небольшие бачки и причесался по-модному. Но вот один из братьев влюбился в дочь простого русского купца в поддевке и в длинных русских сапогах, — и весь дом опростился. Со стола не сходил самовар, все опивались чаем, усиленно ходили в церковь, устраивали торжественные службы, приглашали лучший церковный хор и певчих, сами пели обедню. К этому времени третья сестра влюбилась в велосипедиста, и мы все надели шерстяные чулки, короткие панталоны, купили велосипеды, поехали сначала на трех, а потом и на двух колесах. Наконец, четвертая сестра влюбилась в оперного певца, — и весь дом запел. <…> Пели в комнате, в лесу, днем — романсы, ночью — серенады. Пели на лодке, пели в купальне».
Читая подобные страницы «Моей жизни в искусстве», вдруг понимаешь, как много в характере К. С. и его творчестве связано с этим вот способом жить, раскованным, радостным, насыщенным практическим и нравственным опытом, неожиданной информацией, от которой не защищаются сложившимися понятиями и привычками. Осознаешь, насколько свободно и многообразно в такой, открытой всему, обстановке мог развиваться его гений. И как мало предостерегающих знаков подавала ему в те напряженно-беззаботные дни судьба. Сегодня, пожалуй, только студенческие кампусы лучших университетов открывают перед юной личностью пространство, настолько выделенное из жесткого социального контекста, так богатое возможностями самопонимания и самоосуществления.
Кто знает — может быть, именно запас свободы, полученный в первые годы взросления, дал ему силы не просто выдержать жесткость исторических обстоятельств, но и вписаться в них, не потеряв себя. Неожиданно легко пожертвовать внешним, но уберечь от серьезных искажений свой внутренний мир, сохранить волю движения к поставленной цели. Возможно, человек, которому в детстве сделали прививку свободы и счастья, оказывается, вопреки существующим представлениям, более способным к духовному выживанию в будущем. Подчеркиваю — к духовному, в самом серьезном, высоком смысле этого слова. По аналогии (впрочем, тут большая натяжка) с выживанием физиологическим: у кого было сытое и подвижное детство, больше шансов войти во взрослую жизнь практически здоровым.
Конечно, все это лишь домыслы, которыми обычно грешат биографы, но судьба К. С. их явно подпитывает…
В те годы образованное общество увлекалось театральным любительством. В таких театрах дебютировали многие актеры и режиссеры, становившиеся потом известными на профессиональных сценах. Мейерхольд, Комиссаржевская, Немирович-Данченко — все они прошли такой период инкубационного развития своего дарования. Но вряд ли Алексеев следовал моде, скорее его побуждала к действиям собственная, нереализованная, внутренняя артистичность. Вот и в квартале Алексеевских фабрик был построен театр (об этом — речь впереди). Кто знает, окажись Сергей Владимирович менее щедрым, более заинтересованным лишь в семейных доходах, куда бы направил свою энергию и свой гений маленький Костя? Когда огромные мировые события (а для судеб театрального мира Станиславский — событие огромное) вдруг в своем начале упираются в личность и поступки одного человека, невольно поражаешься, насколько прихотлива непростота мироздания.
Но не только творческая личность К. С. вызревала свободно и радостно в атмосфере этой счастливой семьи, где родители были влюблены друг в друга в молодости и сохранили эту влюбленность в старости. Что не менее важно — здесь закладывались нравственные основы его будущей жизни. В искусстве. В обществе. В быту. Многое в его взрослом поведении находит здесь свое объяснение.
Вот существенная для его будущего семейная история, идущая вразрез не только с домостроевскими купеческими традициями, но и с вполне укоренившейся в обществе практикой. Она связана с Костиным «грехом молодости». В 20 лет у него случился роман с горничной Дуняшей. Событие вполне банальное. В те времена родители, пытаясь уберечь сыновей от публичных домов, где они могли бы заразиться сифилисом, тогда трудно излечимым, использовали два метода воспитания — страх и соблазн. Для внушения страха мальчиков водили в больницы, где лежали сифилитики в последней стадии, чтобы они своими глазами могли видеть отталкивающие последствия продажной любви. А для соблазна в дом брали симпатичных молоденьких горничных, чтобы первый свой сексуальный опыт сыновья получали под родительским тайным присмотром.
Судьба большинства этих девушек, как только они «приносили в подоле», даже в просвещенных дворянских семьях была безрадостна, а часто трагична — достаточно перечесть «Воскресение» Толстого. Вряд ли более счастливой оказывалась жизнь тех, кого из барского дома отправляли обратно в деревню и выдавали замуж за крепостного. При этом часто отнимали ребенка, которого либо отдавали «на сторону», либо воспитывали в семье как приемыша. Русская литература запечатлела на своих страницах множество очень по-разному сложившихся судеб таких «воспитанников» и «воспитанниц» с непроявленной, но угадываемой родословной.
Однако с Дуняшей в семье Алексеевых ничего подобного не случилось. Ее не убрали с глаз долой, а ее сына Володю, получившего фамилию Сергеев, воспитывали вместе с остальными детьми. Он, как полноправный член семьи, участвовал в общих развлечениях, учился. До конца своих дней К. С. считал своим долгом заботиться о его судьбе. Эта история долго оставалась семейным «скелетом в шкафу». И только Галина Бродская, выйдя за пределы традиционно используемых историками МХАТа архивов, рассказала ее в интереснейшей своей книге «Алексеев-Станиславский, Чехов и другие: вишнево-садская эпопея». Занимаясь прототипами «Вишневого сада», она описала ситуацию лета 1902 года в Любимовке, когда там жил Чехов, пытаясь закончить работу над пьесой, которая станет его последней, и наблюдал тамошний быт и многочисленных обитателей. Среди них были и Дуняша, оставшаяся в семье, и ее повзрослевший сын Володя.
Возможно, эта история скорее подходит для книги, автор которой согласно сегодняшней моде ищет в биографии великих художников ситуации и факты «погорячее». Однако она важна для понимания эволюции мужского поведения Станиславского, его странного превращения из юноши легкомысленного, увлекающегося, погруженного в интрижки с юными ученицами балетной школы, барышнями своего круга и теми, что живут по соседству с Любимовкой, в человека, о чьих любовных историях даже память недоброжелателей не сохранила сплетен. А ведь К. С. провел всю свою жизнь в театре, где, как принято считать, господствуют нравы свободные, легкие. В окружении привлекательных женщин, некоторые из них явно были в него влюблены. Он был обаятелен, мужествен, красив, темпераментен. Знаменит. И тем не менее биографы и мемуаристы дружно пишут о безупречности его поведения. Ни одного любовного романа. Ничего. Прекрасно понимая природу любовных человеческих чувств, анализируя в своих ролях и спектаклях их тончайшие проявления, он сам оставался для окружающих существом каким-то бесполым, бесплотным. «Все человеческое», открытое для него в искусстве, в реальной жизни, казалось, было ему чуждо. Но взгляд внимательного наблюдателя, а таким безусловно был актер Художественного театра Иван Кудрявцев[2], все же заметил, что поведение и чувства К. С. — совсем не одно и то же. А хорошо, еще с работы на Алексеевской фабрике, знавший Станиславского Николай Егоров[3] рассказывает, что Станиславский любил рассматривать фотографии красивых женщин. Тем не менее он жил, отрешившись от мира любовных увлечений, тайных и явных романов. Он справлялся со своими чувствами внутри самого себя, ставя превыше всего семейные ценности.
Можно решить, что идея закулисной чистоты, с которой он начал свое режиссерское поприще, была принята им как пожизненная творческая схима и стала его второй натурой. Но кто знает, не оказался ли житейский урок, полученный в молодости, тем нравственным шоком, который создал для впечатлительной натуры К. С. особое поле запрета. Абсолютного. Ведь Дуняша с сыном Володей оставалась в доме, юношеский грех не исчез за пределами видимости. Нетипичная реакция семьи, в самой своей основе глубоко человечная, поднявшаяся над преходящей обыденной нравственностью к нравственности высшей, для формирующейся личности будущего художника могла стать одним из существенных элементов внутренней духовной конструкции… Вот ведь вспомнила же Айседора Дункан о свидании с К. С., которое, как ей представлялось, должно было стать любовным, а на деле вышло комическим: «Все мое существо жаждало общения с сильной личностью, которая стояла передо мной в лице Станиславского. Как-то вечером, глядя на его благородную, красивую фигуру, широкие плечи, черные, чуть серебрящиеся на висках волосы, я возмутилась своей всегдашней роли Эгерии. Когда он собрался уходить, я обвила его сильную шею руками, притянула его голову к себе и поцеловала в губы. Он нежно вернул мне поцелуй, но на лице его было написано крайнее изумление, как будто поцелуй был последнее, что он мог от меня ожидать. Затем, когда я пыталась привлечь его к себе еще ближе, он отшатнулся с недоумением и вскричал: «Но что мы будем делать с ребенком?» — «Каким ребенком?» — спросила я. «Ну, нашим, конечно. Что мы с ним сделаем? Видите ли, — продолжал он с расстановкой, — я никогда не соглашусь, чтобы мой ребенок воспитывался на стороне, а иначе при моем теперешнем семейном положении быть не может». Необыкновенная серьезность, с которой он говорил о ребенке, насмешила меня. Я расхохоталась. Он растерянно взглянул на меня, отвернулся и поспешно удалился по коридору гостиницы».
Великолепно! Редкая женщина позволит себе так смело рассказать о своем несостоявшемся «романе». Раздосадованная Дункан выставляет Станиславского в нелепом виде, как наивного, испуганного мальчика, явившегося на первое в жизни свидание. Но ситуация выглядит явно искусственной, и что-то самое главное в ней либо не понято ею, либо — утаено. Впрочем, какую правду можно услышать от так экзотически отвергнутой и конечно же уязвленной до глубины души женщины? Конечно, про ребенка трудно придумать, К. С. наверняка сказал нечто подобное. Но — с какой долей серьезности? Сколько в этих словах было искренности, а сколько — игры? Интонация порой значит больше, чем текст. Но, главное, кто знает, быть может, эта ошарашивающая фраза, меньше всего ожидаемая женщиной в такой момент, — один из его «фирменных» защитных приемов, который своей конкретностью и прозаизмом поставит самую опытную и активную партнершу в тупик. А ему, надо думать, приходилось защищаться не раз. Уж слишком привлекательной он был целью и слишком легко мог всерьез завоевать женское сердце. Не говоря уже о том, как должны были охотиться на него любительницы приятных интрижек, которых так много в театральной и особенно околотеатральной среде. Или актрисы, для которых близость к нему казалась залогом блестящей карьеры. Во всяком случае, откровенность Дункан приоткрывает щелочку в личную жизнь К. С., где его то и дело поджидали серьезные искушения, и не только извне, но не в последнюю очередь — его собственные, внутренние.
А они, разумеется, были. Ведь его темперамент, его юношеская влюбчивость оставались при нем, они — в самой природе его личности. Не мог он, конечно, не замечать красивых, а тем более влюбленных в него женщин, как вообще не мог не замечать человеческой красоты. Ведь это же проявление творчества самой природы, которое он ставил всю свою жизнь в пример человеку-художнику. И потом нельзя не признать, что работа над ролью — процесс не только аскетически творческий, в нем проявляется целый спектр человеческих отношений, сближений или отталкиваний. Флюиды, возникающие на репетициях, очень часто не лишены откровенной чувственности. В талантливую актрису режиссеру или партнеру легко влюбиться, как влюблялись художники в своих натурщиц или писатели в сочиненных ими героинь («Я люблю Татьяну милую мою» — в этой пушкинской строке скрыто не только литературное, но и мужское признание). А ведь К. С. работал с актрисами, которые были не только талантливы, а еще умны и красивы. Наверняка некоторые ему нравились. Наблюдательный Иван Кудрявцев запишет в дневнике, как во время спектакля «Горе от ума» он посмотрел на Фамусова-Станиславского и заметил, что тот «всеми глазами смотрел куда-то — я взглянул — оказалась С. Н., она была одной из девушек (барышень) бала. <…> Поймал мой взгляд и страшно смутился».
Но вопреки всему К. С. сумел прожить свою закулисную жизнь на удивление чисто. И если (так говорили во МХАТе) про Немировича-Данченко по театру ходили сплетни, то про Станиславского — лишь анекдоты. Только ли разработанная им еще во времена любительской сцены знаменитая «Этика», которой должна подчиняться жизнь актера (а значит, и его собственная жизнь), чтобы его искусство было свободно от пошлости и нравственной нечистоты, позволила ему удержаться от соблазнов? Только ли пример Немировича, не чуждавшегося «отношений» в своем коллективе, его останавливал, так как плохо влиял и на закулисную атмосферу, и на процесс работы над спектаклями? Или же в той своей юности, в родительском доме перед лицом семьи он, согрешивший, понял всю меру ответственности даже за мимолетный проступок — и до конца дней принял на себя эту ответственность? И кто знает, какой зарок был тогда дан, какую клятву с него потребовали? Возможно, «ребенок» не просто так стал мотивом отказа в истории с Айседорой Дункан. Ведь в восторженных письмах, которые К. С. писал ей, восхищаясь как будто только ее искусством, сквозь открытое восхищение коллеги-художника выдавало себя скрываемое, но легко угадываемое восхищение мужское. И у Дункан были все основания рассчитывать на успех ее любовной атаки…
Однако вернемся назад, на границу между детством и юностью. Время шло. Кокоша (так его звали в семье) постепенно, неуклонно взрослел. Однако процесс этот протекал как-то странно. Будто в нем взрослело сразу два человека, и один решительно отставал от другого. К счастью для биографа, оба имели склонность к ведению записей. Именно записи позволяют обнаружить нечто похожее на раздвоение личности. И как-то трудно себе представить, что и тот и другой — в будущем станут одним-единственным Константином Сергеевичем. Пока что они думают, чувствуют и воспринимают окружающее по-разному, будто из разных своих возрастов, да и пишут каждый по-своему. Очевидно, личность-подросток, взрослея, ведет себя так же непредсказуемо, как и его растущее тело, с его угловатостью, отставанием в росте одних частей от других.
Пространство, в котором происходило это взросление, расширялось постепенно, но неуклонно (см. Приложение, с. 310, 314). Оставаясь вроде бы все тем же влюбчивым, общительным юношей, он все настойчивее думает о природе театра, анализирует свои состояния в процессе игры. Все длиннее и интереснее становятся его записи. И — все разнообразнее жизнь. Ему интересно многое. Не один лишь театр, но и фабрика, где он с каждым годом расширяет сферу своей деятельности и влияния, входя в детали не только управленческого, но и чисто технологического процесса. Эта сторона его жизни пока еще мало изучена (или вернее совсем не изучена), но безусловно в годы молодости она серьезно занимала его мысли и время. Он многое сделал для того, чтобы алексеевское производство расширялось неуклонно, модернизировалось, завоевывало все новые и новые рынки. Играя на любительской сцене, он еще только готовил себя к будущей театральной реформе. На фабрике же он уже смело вводил новые технологии, добиваясь реальных успехов: на Всемирной выставке в Париже фабрика в 1900 году получит высшую награду, Гран-при, а сам он — медаль. Кроме фабрики была еще и общественная деятельность. «Я ездил на какие-то заседания, старался быть импозантным и важным. Делал вид, что очень интересуюсь тем, какие кофты или чепчики сшили для старух богадельни, придумывал какие-то меры для улучшения воспитания детей в России, абсолютно ничего не понимая в этом специальном и важном деле. С большим искусством, как актер, я научился глубокомысленно молчать, когда я ничего не понимал, и с большой выразительностью произносить таинственное восклицание: «Да! Гм!.. Пожалуй, я подумаю…» Я научился подслушивать чужие мнения и ловко выдавать их за свои. <…> Я делал карьеру, которая мне была не нужна». Однако, когда его избрали директором Русского музыкального общества, он взялся за дело с увлечением и проявил себя как руководитель умный, инициативный и умеющий добиваться поставленной цели. Почти с первых шагов он завоевал симпатии своих новых коллег, среди которых были музыканты выдающиеся, такие как Чайковский, Танеев, Рубинштейн… И когда через три года работы К. С. вынужден был покинуть Музыкальное общество, чтобы заняться всецело организацией Общества искусства и литературы, где надеялся поставить дело на грани профессионального понимания природы современного театра, его проблем и перспектив, с ним расставались с большим сожалением. За короткое время он успел сделать многое.
Задумывалось Общество искусства и литературы с размахом. К. С. вложил в него большие личные средства. Быть может, именно тогда впервые серьезно задумался о соотношении в его жизни двух ее направлений: театра и фабричного дела. Ему 25 лет, и он рассуждает: «Я чистосердечно не боюсь лишиться средств. Не будет денег, так пойду на сцену. Поголодаю, это правда, но зато и поиграю всласть». Поголодать ему придется, а вот поиграть всласть — не получится. Если б знать…
Открытие общества состоялось в начале ноября 1888 года, как раз в двадцать пятую годовщину со дня смерти великого Щепкина. И это уже не было случайным совпадением. Поразительно, как быстро и решительно изменились актерские приоритеты Станиславского. (Да, он теперь Станиславский, этот благозвучный псевдоним К. С. заимствовал у сошедшего со сцены актера-любителя, доктора Маркова, который ему нравился. Почтенную фамилию Алексеевых негоже было трепать по подмосткам.) В репертуаре общества играют уже не водевили и оперетки, основной репертуар Алексеевского кружка, а вполне серьезные пьесы, из тех, что сегодня мы называем классическими. И современные — тоже самого высокого уровня, как только что законченные «Плоды просвещения» Льва Толстого или «Потонувший колокол» Гауптмана. И постановочные принципы теряют свою любительскую наивность, становятся не только по-настоящему профессиональными, они стремятся противостоять рутинному профессионализму императорской сцены. Станиславский не собирается безлико вписываться в российскую театральную реальность, он с ней открыто полемизирует. Театральное баловство Алексеевского кружка превращается в серьезные театральные искания общества, год за годом (десять лет!) формирующие в Станиславском великого реформатора сценического искусства.
А просто жизнь между тем идет. В 1889 году К. С. женится на Марии Петровне Перевощиковой (по сцене — Лилина). Она классная дама в Институте благородных девиц и бесконечно талантливая актриса-любительница, его партнерша еще со времен Алексеевского кружка, в будущем — выдающаяся актриса Художественного театра. Это брак по любви, но, как многие подобные браки, он далеко не безоблачен. Оказалось, что у них разное понимание семейных отношений. Тем не менее они вместе пройдут через все сложности времени. У них появятся дети — сын Игорь, дочь Кира. К. С. их очень любил, но часто жил с ними в разлуке, пытаясь влиять и воспитывать издалека (см. Приложение, с. 375–384, 401, 403). Семья не спасет его от одиночества, в которое он начинает уже погружаться постепенно, но — безвозвратно. В 1886 году умирает его друг Федя Каш-кадамов. В 1893-м уходит из жизни отец. И это только начало утрат. Однако за видимым движением личного времени уже кроется нечто другое. Приближается — неотвратимо — момент, когда личное время К. С. будет поглощено временем историческим, станет фактором, влияющим на направление и энергию движения российского и мирового театра.