С тех пор как организовалась в деревне артель, не спится Захару по ночам. Жена, кроткая тихая Власьевна, извелась, глядя на своего Петровича. Ведь он всегда отличался у нее невозмутимым спокойствием!
Она даже пробовала потихоньку спрыснуть его сонного с уголька святой водицей, тайком взятой у старухи Авдотьи. Но, кажется, не помогла и эта крайняя мера.
Едва сомкнув тяжелые от дневной усталости веки, словно от какого-то толчка просыпается Захар среди ночи, долго ворочается, кряхтит от неспокойных дум, которые неповоротливыми глыбами перекатываются в тяжелой голове. Потом выходит на двор. И все курит, курит, до свету, до первых петухов.
Много есть о чем подумать ему. Не умеет, не привык он рассуждать тонко, по-грамотному. А только чует его сердце, что кончается старая Россия-матушка, доживает она свои последние дни-годочки. Еще вот немного, один какой-то толчок, одно отчаянное усилие — и стронется с места, пойдет куда-то резво и широко деревенская жизнь, покатится к новым далям и просторам.
Не может еще Захар ясно представить себе, куда пойдет теперь эта новая жизнь, как она сложится. Но чует сердце старого солдата, что приближается опять время отчаянной схватки за нее, за новую жизнь, что, может, именно сейчас, после этой вот последней схватки и наступит то светлое и лучезарное, за что он воевал в гражданскую, кормил вшей в германскую, за что сложили свою голову многие его боевые, фронтовые друзья. И, подобно солдату перед сражением, вспоминает Захар свою жизнь, перебирает в памяти далекое прошлое.
От отца, не вернувшегося с японской войны, досталась ему в наследство старая изба, заморенная непосильной работой лошадь, да ко всему этому больная, разбитая параличом мать-старуха.
«По нонешным временам зачислили бы меня в самые что ни на есть маломощные середняки», — усмехается Захар в темноте.
Всю молодую силу, все двужильное мужицкое терпенье, здоровье и красу своей молодой жены вложил Захар в отцово наследство, чтоб расширить его, чтобы можно было прожить им год от хлеба до хлеба, не залезая в долг, не нанимаясь в работники.
Но видно не зря говорится в народе: «трудом праведным не наживешь палат каменных».
Только всего и успел обзавестись он богатством — двумя сынами — стройными, как топольки, ясноглазыми Петькой и Егоркой, как грянула война.
Наверное, эта вот беспросветная бедность да горечь отрыва от родного гнезда, от сынов и любимой жены и заронила в душе солдата первую искру гнева против войны и царя.
А потом на фронте разгорелась эта искорка в яркую ненависть ко всем, кто наживался на смерти и крови солдатской: буржуям, генералам, чиновникам; привела его, неграмотного, серого солдата к дружбе с подпольщиками-большевиками.
Но и дружба эта была недолгая. Не успел еще Захар во всем разобраться, еще только еле-еле, по окладам научился он разбирать большевистские листовки и газеты, как повалил солдат с фронта домой.
Подался до дому и Захар, захватив с собой, как и остальные, винтовку и пяток гранат-лимонок…
А потом — гражданская, Колчак, белочехи, атаманы разные…
Узелок дружбы, завязанный на фронте с большевиками, оказался крепким. При первых же слухах о приближении Колчака к родной деревне вступил Захар вместе с десятком фронтовиков-однополчан в отступавший отряд красных.
Там, в дружбе с челябинскими деповскими парнями, крепла зароненная еще на фронте Захарова вера в силу рабочей железной спайки. Стал он в отряде коммунистом, прошел с отрядом всю нелегкую дорогу красного солдата — от первых отступов и поражений до окончательной победы.
«Эх, победа, победа…» — Захар тяжко кряхтит и поворачивается на скрипучей постели с боку на бок.
…Лучше бы не дожить ему до этих вестей, лучше бы сложить голову где-нибудь в зауральских степях от казачьей пули!..
Когда возле пепелища, оставшегося на месте Захаровой избы, побелевшая, как лунь, Власьевна кинулась к нему на грудь с криком: «Егорушка-то наш, Петенька-то…» — оборвалось каленое Захарово сердце.
Даже сейчас, через десять лет, только вспомнит Захар о сынах своих, как сразу где-то высоко и тяжко, у самого горла, начинает болеть сердце, и в груди разливается жгучая тоска.
В первые годы по безмолвному уговору жили Захар с Власьевной так, словно вот-вот откроется калитка, и войдут их сыны, как они часто ходили в обнимку, и скажут:
— Здравствуйте, тятя с мамой!
У Власьевны недалеко, на самом верху в сундуке, лежали по рубахе и штанам для ее парней и свежая, не вынутая из яркой обертки печатка розового духового мыла. У Захара — на полатях по паре сапог, привезенных с фронта сынам в подарок.
Но самый лучший подарок готовил Захар сынам в своем хозяйстве.
Вернувшись с войны, получив землю, как изголодавшийся на хлеб, набросился он на работу. За мостом, подальше от старого пепелища, построил новый дом. Во дворе появились новые постройки, крестьянский инвентарь — плуг, бороны, телега.
Еще до войны, когда у Захара был всего один старый, колченогий мерин, ребята, Петька с Егоркой, целые дни проводили возле него: кормили, чистили, ездили на водопой. Но Захар не раз замечал, каким огоньком ребячьей зависти загорались их глазенки, когда смотрели они на выездных рысаков живого еще тогда Домнина мужа, лавочника Фомы. И вот на первые же заработанные в хозяйстве деньги привел Захар с базара двух стройных гнедых коней. А немного спустя появилась во дворе крепкая бревенчатая конюшня, в которой уместился бы и десяток, с лишним лошадей, а не только двое гнедых.
Но не радовала уже хозяина эта конюшня. От знакомого человека узнал Захар, что старшего Петра убили белые на станции, когда пытался бежать от конвоя.
Стали ждать старики одного младшего — Егора. Захар ждал молча.
Не говорила прямо и Власьевна, что ждет сына. Но нередко в разговоре с мужем вырывалось у нее:
— Вот придет Егорушка…
По весне же, когда родился Егор, вздыхала Власьевна и неизменно сообщала своему Петровичу: «Нашему Егорушке сегодня пятнадцать…», «Нашему Егорушке восемнадцать…», «Нашему Егорушке…»
Захар же, хоть и молчал, при поездках своих в район, на станцию, в город непрестанно вглядывался пристальным, ищущим взглядом в каждого паренька этого возраста — пятнадцати… восемнадцати…
— Эх-хе-хе… — кряхтя приподнимается Захар на кровати, нашаривая рядом на скамье кисет с табаком. — Двадцать лет парню теперь…
Эта боль и напрасное ожидание своих пропавших сынов настолько вросли в душу Захара, что стали как бы ее всегдашней неизменной частью. Именно ею побуждаемый, целыми вечерами просиживал он среди молодежи в сельсовете, когда собирались парни и девчата на репетиции; принимал близко к сердцу все жизненные неурядицы Андрея Кузнецова, пожалел вернувшегося из ссылки забулдыгу Федьку.
Во всех, во всех их — в малом ли, большом ли, в сильном ли, слабом ли, в умном ли, глупом ли — видел он своих сынов, Петьку и Егорку, и всем им отдавал дольку своего изболевшегося от тоски отцовского сердца.
Однако не только эта, ставшая привычкой, тоска не дает теперь спать Захару.
Другое, не менее дорогое его детище — первая бедняцкая артель — поднимает Захара с кровати, заставляет бродить по избе, выходить на двор, прислушиваться к ночной тишине.
Организовалась артель как-то просто, без особого шума. Объединились в ней те, кто, борясь с нуждой, давно уже вынашивал мечту о новой крестьянской доле. Захар с Антоном, — Иван Лучинин и Прокоп Сутохин… Протакшин Иван… Всего около десятка бедняков, больше все — старые, еще с гражданской войны фронтовые дружки и однополчане.
Поскольку из района никакого наказа насчет коллективизации еще не было, особенной агитации за вступление в артель Захар пока не проводил. Объявил на деревенском собрании об артели, зачитал список первых артельщиков и пригласил вступать всех желающих.
Сначала мужики, узнав на собрании фамилии артельщиков, посмеивались. Знают они этих хозяев: Антона, Ивана Лучинина с Прокопом… Даже Тихон Хомутов, третий и наиболее осторожный из Антоновых дружков, поостерегся вступать…
Но вот Захар зачитал фамилию Ивана Протакшина и сообщил, что с общего согласия Иван выбран председателем артели. Улыбки и ухмылки с мужицких лиц как ветром сдуло. Все знали, какой хозяин Иван! И знали, что этот умница и работяга не возьмется за заведомо пустое, гиблое дело. Тут же на собрании в артель записалось еще трое хозяев среднего достатка. Остальные разошлись по домам, крепко призадумавшись.
— Выручил ты нас, Ваньша! — говорил Захар, идя после собрания домой вместе с Иваном. — Без тебя бы больно не солидна показалась мужикам наша компания.
Иван, смущенный похвалой, тронул рыжий аккуратный ус и напомнил другу, как тот тоже однажды выручил его в гражданскую, снявши из карабина казачьего сотника, уже занесшего над Ивановой головой саблю.
— Чудак! Разве могу я теперь бросить тебя одного в этаком деле, — просто проговорил он и улыбнулся, кивнув в сторону идущего неподалеку Антона. — С этими, как их… интузиастами.
Вскоре после собрания через женского своего агента Власьевну узнал Захар, что во многих середняцких семьях идут споры насчет артели.
Такой расчет у него и был: хорошо поставить на ноги сперва эту маленькую артель, показать мужикам на деле, сколь выгоднее всем работать сообща, а там уже развернуть массовую агитацию за создание большого коллективного хозяйства. А пока пусть присматриваются.
И Захар вместе с Иваном Протакшиным и Антоном прилагали все усилия, чтобы не осрамиться перед народом и с честью выдержать первое, самое серьезное испытание — весенний сев.
А испытание и впрямь было не легкое. У собравшейся в артели бедноты и лошади-то были не у каждого, не говоря уже о семенах, хороших плугах и прочем инвентаре.
К тому же сеять приходилось на прежних клочках земли, на тех полях и полосах, что принадлежали каждому члену артели еще при единоличном хозяйстве.
Досталось в ту пору Захару. День — в поле пашешь наравне со всеми, ночь и вечер в совете — дела разные справляешь: собрания, заседания, споры, уговоры.
И не помогли бы артели с разных сторон в это тяжелое время — сразу и оконфузилась бы она перед народом на радость деревенским богатеям.
Первая помощь пришла оттуда, откуда Захар и ждал, — из района. Да, собственно, она и не пришла, а сам он за ней ездил не один раз — спорил, доказывал. Артель была одна из первых в районе, и ей оказали поддержку через потребкооперацию и семенами, и инвентарем, и фуражом для коней.
Выручил и кузнец Андрей. Хоть самого его в артель сагитировать не удалось, однако все артельные плуги, бороны, телеги он задолго до начала сева отремонтировал, сделал не хуже новых.
Иван Протакшин, выбранный председателем, всю весну не отпускал рукоятки своего новенького пароконного плуга, и на двух упряжках вместе с Антоном они одни успели вспахать чуть ли не половину артельной пашни.
Захар посмеялся в темноте, вспомнив, какая ссора случилась в начале сева между Антоном и Иваном Протакшиным.
Как-то вечером Антон явился в совет, где обычно после трудового дня собирались артельщики.
— Нет, ты мне скажи, Захарша, положа руку на сердце, кто самый первый пахарь в деревне? — с порога начал он.
И, когда Захар от неожиданности замешкался, добавил:
— Помнишь, как я у Никиты Твердуна шкалики зарабатывал?
Это Захар помнил. Давно еще, лет пять назад, хитрый Никита, чтоб подбодрить трех своих работников на осенних парах, установил им премию: кто из трех больше вспашет до обеда — шкалик самогонки, кто после обеда — второй.
И всегда все шкалики доставались Антону. Пахарь он был, действительно, первоклассный, и никто против него в деревне устоять не мог.
Однако доставалось и коням, на которых пахал Антон. Дорвавшись до работы, не жалел он ни себя, ни их.
— Это когда Никита на тебя жаловаться приходил, что ли? — затаив усмешку, спросил Захар.
— А подь ты к лешему! Жаловаться! — недовольно буркнул Антон. — Они почти все на меня к тебе жаловаться ходили, у кого бы ни работал. Так я всех помнить должен, по-твоему? Ну, когда Никита нам отступного давал!
— Ну, помню, помню, — уже открыто смеялся Захар. И рассказал Ивану Протакшину: — Антоха тогда у Никиты накопил премию за два дня — четыре шкалика сразу — и выпил вечером одним духом. На пашне было дело… А ты ведь его знаешь, дурака. У него у трезвого-то тормоза не на всех колесах держат, а выпьет — совсем одуреет. Ну, и взялся он за хозяина. Как раз накануне нам Андрюха-кузнец газету читал про английских забастовщиков, а там было написано, как рабочие на завод не допускали этих, как они, штрехеров, что ли, или брехеров ли…
— Ну, ну, знаю, — улыбнулся Иван, — штребрехеров. Это которые между рабочих раскол производят, в забастовки работают.
— Ну, вот. И Антоха тоже на Никиту: «Ты што, говорит, сучий хвост, из меня шкурехера сделать хочешь? Нашу батрацкую спайку раскалываешь, чтобы мы друг дружке на глотку наступали?» Никита хоть и жадный, а трусоват. Взялся было отнекиваться, а Антошка — за валек. Схватил — и давай хозяина по полю гонять, пока тот на бегу ему отступного не пообещал: по вечерам всем троим по шкалику выдавать.
— Ну, и выдержал обещание Никита? — поинтересовался Иван.
— Поди-ка у этого идола не выдержи, — засмеялся Захар, с любовью глядя на здоровенного Антона. — Приходил ко мне Никита, жаловался, но я говорю: «Это дело уже ваше полюбовное. Раз договорились, то надо выполнять…»
— Ладно, ты мне разговор не отводи, — начинал сердиться Антон. — Ты скажи: признаешь, что лучше меня нету в деревне пахаря, али не признаешь?
— Ну, признаю.
— А коли признаешь, то вот скажи, как по теперешней артельной справедливости: чтоб лучший пахарь на самой дохлой кобыленке да сохой огороды ковырял — правильно это или неправильно?
— Ну, а ты как считаешь?
— А я считаю, коли я первый пахарь, то мне и пахать на самых лучших конях в артели и лучшим пароконным плугом, что теперь Ванюха пашет. Потому, против меня никто столько не сделает. Ты Ванюха, сколько даешь за день-то? — в упор спросил он несколько смутившегося Ивана Протакшина, работавшего на бывших своих конях.
— Ну, восьминник, десятину без малого.
— Ага, видишь вот, без малого. А я полторы десятины за день отбухаю да, может, и еще прихвачу.
Но Иван Протакшин наотрез отказался передать своих коней Антону.
Захар, понимая, в каком деликатном положении оказался Иван, примирительно сказал:
— Это, слышь, Антоха, дело артельное. А поскольку над артелью председателем мы Ивана поставили, то, надо быть, ему видней, кому на чьих конях пахать.
— Хм… видней! — иронически посмеялся Антон. — А мне вот видней другое. Мне видней, что Ваньша, председатель наш, просто своих Воронка с Воронухой жалеет в чужие руки отдать: как бы не надорвались да плеч не натерли. Што, аль не правда, Ванюха?
— Вот же привязался, смола хромая, — усмехнулся красный, как рак, Иван, стараясь отшутиться от Антона. — Ты, чай, думаешь, и я с твое спахать не сумею. Не бойся, не меньше твоего за плугом хожено. Только конь — это тебе не трактор, про которого вон все в газетах пишут… — и видя, что его слова Антон, да и Захар тоже, принимают как оправдание, Иван еще больше вспыхнул. — Одним словом, не дам я тебе своих коней, Антоха, — и все! — с сердцем вскочил он с места и, схватив шапку, выбежал из совета. Уже на пороге обернулся к Антону: — Ты бы сперва нажил двух таких вороных, как у меня были, тогда знал, как на них ежедень по полторы десятины пахать.
Антон тогда долго еще изливал перед Захаром свое негодование на единоличное Ваньшино нутро, и его едва удалось успокоить.
На другой день Иван таки отвел Антону другую пару тоже неплохих коней и плуг, на которых тот принялся пахать, явно стараясь сделать больше председателя. Иван же, хоть по полторы десятины не давал, все же стал вспахивать в день десятину, а то и побольше. Однако, зная беспечный нрав Антона, он однажды явился на его пашню и принялся придирчиво проверять на конях упряжь: заглядывать под хомут, не потерты ли плечи, не сбиты ли у коней ноги, щупал опавшие лошадиные бока.
Видя, что Антон стоит мрачный, как готовая вот-вот разразиться грозой туча, Иван, окончив осмотр, примирительно сказал:
— Ты не гляди на меня, Антоха, ровно бык на красную тряпицу. Скотинка она такая: за ей лучше три раз лишнего поглядеть, чем единожды не доглядеть… На вот, закуривай моих корешков.
И протянул ему кисет.
Глядя на своих старших — Ивана, Захара, Антона, — и остальные артельщики старались из последних сил: пахали, боронили, сеяли.
К удивлению всей деревни, отсеялись артельщики рано, раньше многих единоличников. Результат не замедлил сказаться: несколько единоличников, крестьян среднего достатка, подали заявление в артель.
Решили устроить прием этих хозяев на собрании всей артели.
Собрались как всегда в сельсовете.
Иван Протакшин первым зачитал заявление Филиппа Нетопырина, попросту прозываемого в деревне Филя-Мерин.
Все знали, что мужичонка Филя — лукавый и работать не любит, с ленцой.
Крепкое хозяйство, полученное в наследство от отца, Филя давно бы развалил из-за своей лени, если бы не жена его Маня, форсистая, на редкость работящая и нахальная бабенка. Мужа своего Филю Маня содержала в крайней строгости и, как поговаривали на деревне злые языки, будто бы даже за его лень иногда поколачивала.
И вправду, Филя в присутствии жены необыкновенно лебезил перед ней, называл Маней, Манечкой, Манюшей. Однако злые сплетни насчет побоев категорически отвергал.
Как все ленивые и лукавые люди, Филя любил помодничать. Он брил бороду, носил смешные торчавшие, как у кота, усы и особенно в отсутствие Мани напускал на себя необыкновенную важность: щурился, употреблял разные, самому непонятные выражения и смотрел на всех свысока.
Но стоило появиться поблизости Мане, как Филя замолкал. Его широкое пухлое лицо с маленькими, далеко расставленными глазками, разом как-то тупело, и тогда без приказа или знака своей Мани он не смел сказать ни слова.
За это сочетание гонора перед людьми и трусости перед бойкой женой сразу после женитьбы прозвали Филю в деревне Манин Филя, и так бы и звали, если бы его Маня не съездила как-то в город погостить на две недели у тетки. Там, в кинематографе, она насмотрелась кинокартин с участием знаменитой в то время американской кинозвезды Мэри Пикфорд, которая, как утверждала Маня, очень была похожа на нее. Вернувшись в деревню к своему Филе, и, вправду красивая и ладная, Маня принялась еще больше форсить, а мужу приказала называть себя не иначе, как Мери.
Во всем безропотно покорный муж на этот раз взбунтовался и, говорят, дело у них доходило до сражения, в котором Филя снова был позорно бит, хотя и продолжал упорствовать, называя свою Маню по-прежнему Маней, а не Мери.
Однако всепроникающая деревенская молва вскоре разнесла повсюду заграничные притязания Мани. И хотя, как и муж, ей в этих притязаниях отказала, Филю же немедленно переименовала вместо Маниного Фили в Мерина Филю. А так как слово «мерин», кроме своего первоначального значения, имеет в русском языке и другое, самостоятельное значение, то деревенские острословы не преминули эти значения подменить, и после все в деревне стали звать Филю не иначе как Филя-Мерин. За гонор и лень его в деревне недолюбливали.
Поскольку в этот раз Филя на собрании был без Мани, держался он с достоинством. Когда Иван после зачтения заявления спросил, почему тот не записался сразу, Филя встал, поправил свой рыжий ус и объяснил:
— Видишь ли, Ванюха, я так понимаю, што в каждом деле должна быть платформа.
— Ну? — шевельнул Иван в усмешке ус. — И што же платформа?
— А поскольку платформа, то, следственно…
— Да скажи просто: Маня не велела — и все, — громко сказал сидевший у окна рядом с Антоном и Иваном Лучининым Прокоп Сутохин.
— Конечно, — не обращая внимания на реплику Прокопа, важничал Филя, — ежели с точки зрения необразованности, то некоторые, по своей преклонности к бабьим предрассудностям, думают, что образованному человеку дважды два: сегодня ты на своей платформе, как индивид приобретаешься, а завтра получил коллективную квалификацию…
— Так што же ты, умник, едрена твоя мать, сегодня к нам на платформу переметнуться задумал? — надоело Антону слушать Филины разглагольствования. — Ты прямо говори, не наводи тут нам тень на плетень! Как ты у нас работать собираешься? Ежели так же, как дома, из-под бабиной палки, то сразу же катись от нас по холодку со своей платформой.
— И еще пусть скажет, зачем он тёлку зарезал, коль в артель вступить собирается, — застенчиво из-за спины Антона вставил Иван Лучинин.
Филя однако не смутился.
— Ежели сказать категорически, то телка хворая была, — и нагловато усмехнулся он в сторону робкого Ивана Лучинина. — А ежели не категорически…
— Да чего его слушать, — крикнул от окна Прокоп Сутохин. — Вон сама Маня идет. Ее и спросить. Ежели она поручится за своего Мерина…
— Так как же, братцы, принимаете вы меня в артель-то, а? — разом обретя дар ясной речи, скороговоркой попросил Филя, трусовато поглядывая на дверь. — Вы уж того, посочувствуйте, примите… А то она придет сюда, язви ее, так…
Все расхохотались. Никакой Мани, конечно, не было. Но с легкой руки Прокопа так и решили: поскольку глава семьи Маня, ее и пригласить на собрание, и заявление дать ей подписать.
Остальные двое подавших заявления хозяев, видя, как обошлись с Филей, приуныли. Но их приняли быстро, без особых затруднений.
Приняли потом и Филю с Маней. А по деревне пошли слухи, что артельщиков уже достаточно и кто долго думает — принимать не будут.
На другой день в артель попросились еще несколько бедняков.
Правда, из деревни, насчитывающей более двухсот дворов, и это был совсем небольшой процент, но Захар видел, что к артели в деревне начинают относиться всерьез, и ждал пополнения.
Однако вышло по-другому.
Началось с коней.
По обычаю в летнее время посылали мужики с лошадьми в ночное своих ребят.
По окончании сева собрали своих лошадей артельщики и отправили их с ребятами в ночное в лесок возле заозерных лугов, недалеко от Глухого лога, где была особенно хорошая трава.
В первые ночи все шло благополучно. А примерно через неделю на рассвете прискакал к Ивану Протакшину перепуганный старший сынишка Захарка и сказал, что четыре лошади неожиданно захромали, а Иванова Воронка нет совсем.
Иван разбудил Захара, Антона, еще двух мужиков, и все кинулись туда, где были кони.
Только около обеда далеко за Глухим логом набрел Антон на Воронка.
Робко переступая тремя ногами, конь тихо двигался в сторону деревни. Передняя нога у него была осторожно поджата, и умный конь, боязливо подпрыгивая на трех ногах, все время держал ее на весу, словно оберегал от нечаянного удара.
Захар тут же послал в район нарочного за ветеринаром, а тем временем около заболевших коней, пригнанных к нему на двор, собрались мужики — и члены и не члены артели.
Конь — самое дорогое для крестьянина. Он его кормилец, его спаситель в беде, его гордость и утеха в праздник. По стати и силе коней, по числу их узнается хозяйственная мощь крестьянина. Нет лошади — бедняк. Две лошади — середняк. Три-четыре лошади под силу только кулаку.
Поэтому несчастье, случившееся с артельными конями, переполошило всю деревню.
Никто не допускал даже мысли, чтобы в крестьянском краю, раскинувшемся на сотни верст, нашелся хоть один человек, который осмелился бы поднять руку на коня, испортить коня, все равно своего ли, чужого ли.
И по деревне пополз пущенный злым языком слушок о божьем наказании.
Захар вспоминает теперь, что впервые слово «бог» произнес Митя Кривой. Митя когда-то дружил с цыганом-коновалом и немножко разбирался в конских болезнях.
Когда на другой день посланный в район нарочный вернулся без ветеринара, как назло уехавшего на несколько дней в город, Захар послал за Митей. Митя тут же явился.
Важно поглаживая редкую бородку и кося единственным глазом по сторонам, он подошел к Воронку и попытался взять того за поджатую больную ногу. Понуро стоявший до этого конь дико всхрапнул и дернулся к Мите мордой с оскаленными зубами. Тогда Митя подошел к другой более смирной лошади. Он осмотрел внимательно ногу, прощупал бабку, копыто, потрогал пальцем жесткое сухожилье. Нет, все было цело, нигде ни ушиба, ни болячки, ни пореза.
Осмотрев больные ноги у других лошадей, Митя беспомощно, с явным огорчением в неудаче своего лекарского дела развел руками.
— Один бог знает, што такое стряслось с конями, — и возвел свой глаз к небу, как бы ожидая оттуда разъяснения.
Слово «бог» как-то сразу приобрело утерянную уже власть над умами мужиков и в особенности баб. Люди расходились от Захарова двора, так и оставив больных лошадей без помощи. Старуха Авдотья появилась на углу своей избы и, увидя бредущих артельщиков, застучала вслед им батогом.
— Бог — он видит! — шипела она. — Господь где хоть нехристей найдет. От него не спрячешься! — И крестилась на восток истовым размашистым крестом: — Слава те, господи, што показал свою власть антихристам!
После этого вдруг нашлось несколько баб, которые слышали, как на дворах у артельщиков закричали по-петушиному курицы. Это — знамение близкой беды. И больше всего оно поразило жену Ивана Протакшина, вечно хворую, богомольную Агафью.
Из-за своих беспрестанных болезней Агафья целыми неделями ходила в соседние деревни по разным знахаркам. На уговоры мужа сходить в район в больницу Агафья отвечала слезами и еще истовее выполняла наказы знахарок.
А когда Домна Ильичева, специально посетив соседушку, чтобы предостеречь ее от близкой беды, рассказала, как она сама видела Агафьину курицу, взлетевшую на забор с петушиным ку-ка-ре-ку, Агафья обмерла.
— Надо быть, Агафьюшка, это Иван твой прогневил бога-то, — поддавала Домна жару. — Подумать только, этакий хозяйственный тихий мужик и связался с нехристями, с голодранцами, кои ни богу, ни дьяволу не поклоняются. Ох, боюсь я, боюсь, Агафьюшка, не быть бы худу в вашей семье: не то пожару, не то покойнику.
Очухавшись от испуга, Агафья первым делом прихватила десяток яиц и сбегала к старухе Авдотье за святой водицей. Окропив ею двор и дом, она наставила мелких меловых крестиков на всех дверях и воротах, чтоб не проникла в дом нечистая сила, и принялась ждать Ивана.
На другой день утром Иван Протакшин явился к Захару раньше обычного и не в совет, а на дом.
Захар сразу заметил, что уравновешенный Иван сегодня расстроен. Руки вздрагивают, всегда аккуратная рыжеватая бородка растрепана, и даже волосы не причесаны на гладкий пробор.
— Что это, Иван, у тебя руки так трясутся? Кур воровал?
— Кур не кур, будь они прокляты, Петрович… Старуху побил.
— Но-о! — удивился Захар, аж привстав со скамьи. — Этого с тобой в жизни не бывало.
— Не бывало, — невесело признался Иван, — век жили, пальцем не тронул.
— Што ж, значит, довела? — посочувствовал Захар.
— Не то штоб довела, а как крайнюю меру применить пришлось, — сообщил и на этот раз оставшийся верным своей рассудительности Иван, постепенно приводя себя в порядок: причесываясь, оглаживаясь. Што будем делать, Петрович? Смущается народ. Двое на выход заявления подали. Моя старуха тоже голосит, руки на себя наложу, говорит, если из артели не выйдешь.
— Нда-а… — задумался Захар, — трудное дело. Как Воронко?
— Так же все. Стоит поджавши ногу. Не ест ничего. Ох, какой конь пропадает! — со стоном схватился Иван за голову.
…Весть о несчастье с артельными конями принес Андрею Степка. Сперва кузнец даже не очень удивился тому, что услышал: мало ли кони ноги повреждают. Да и не до этого ему было сейчас. Вся жизнь как-то пошла вкривь и вкось — до коней ли тут. Но когда Степка стал рассказывать про Митин осмотр, Андрей насторожился.
— Бог, говоришь? — хмуро спросил он Степку.
— Ага, Андрюша, — замотал Степка головой. — А теперь все бабы в деревне говорят, что бог артельщиков наказывает…
— Хм… — только и ответил Андрей Степке.
Его отношения с Захаром в последнее время стали странными: то ли не доверяет ему Захар, то ли сердится, что в артель не вступил… Но Андрей не задумывался особо над этим.
Жизнь теперь словно бы шла мимо него, стороной. Он чувствовал, что все в деревне как-то сдвинулось с места, забродило. Люди, раньше ко всему, кроме своего хозяйства, равнодушные, вдруг заволновались, заспорили, стали к чему-то стремиться, бороться один против другого. А у него после женитьбы круг интересов наоборот замкнулся: кузница да домашние дела, только и всего.
Правда, однажды он пробовал окольными путями завести с Анной разговор насчет артели, хотел узнать, что она об этом думает. Анна разразилась по адресу артельщиков такой злобной и циничной бранью, с такой убежденностью повторила все измышления, кем-то пущенные по деревне об артели, что Андрей понял: лучше не затевать больше об этом никаких бесед.
Но Степкин рассказ о несчастье с конями, о том, как Митя Кривой ловко сумел в связи с этим несчастьем пустить слушок о божьем наказании, взволновал Андрея. От всего этого повеяло на него чем-то давним, забытым. Словно старые, враждебные силы, всю жизнь теснившие отца, снова сгустились над деревней, над артельщиками, над его, Андреевым, домом. И превозмогши гордость, поступившись правилом, не напрашиваться со своими услугами, если не просят, Андрей бросил работу в кузнице, пошел к Захару.
Захар с Иваном, пригорюнившись, сидели на крыльце.
— Вы што забыли, что кузнец у коня ногу, как свои пять пальцев знает? — сказал им Андрей и пошел на двор, где в просторной конюшне стояли больные лошади.
— Ведь верно, Андрюха! — обрадовался Иван. — Ешь тя корень, парень, спаси Воронка — век буду благодарить.
Но Воронко не дался Андрею.
Тот, издали поглядев на подтянутую ногу коня, кивнул огорченному Ивану:
— Веди потихоньку к кузнице.
…У входа в кузницу стоят четыре толстущих столба с перекладинами, между которыми повисли два крепких брезентовых ремня-подпруги. Это станок для ковки лошадей.
Андрей с Иваном ввели Воронка в станок, продели подпруги под живот и натянули так, что конь повис на них, едва касаясь ногами земли. Потом Андрей взял больную ногу коня и накрепко привязал веревкой к горизонтальному брусу столба. Так делается всегда при ковке лошади.
Захар и Иван с надеждой смотрели на Андрея.
Острым резаком Андрей взялся очищать копыто коня. Выковырял прилипшую грязь, навоз и осторожно принялся подрезать треугольный роговой выступ посредине копыта — копытную раковину.
Мягко резавший роговицу резец лязгнул, уперся во что-то твердое. Андрей хмыкнул, многозначительно взглянул на мужиков. Потом, покачав головой, сходил в кузницу за щипцами. Вернувшись, поковырял в копыте, уцепил ими что-то жесткое и осторожно потянул.
— Ах, твою!.. — в один голос выругались Иван и Захар, увидев, как после небольшого усилия кузнец вытянул тонкий вершковый гвоздь с обрубленной шляпкой.
— Вот гады, сволочи, паразиты, мать-перемать… — ругался Иван, то хватая гвоздь, то кидаясь к подвязанному копыту, из-под раковины которого показалась капелька крови, то принимаясь гладить любимого коня.
Отвязанный и спущенный на землю Воронко по-прежнему не хотел ступать на больную ногу. Тогда Андрей взял повод у Ивана, вывел коня из станка и, подобрав с земли прут, больно хлестнул им по крупу лошади. Испуганный конь прянул, скакнул на обе передние ноги и, словно почуяв освобождение, резво побежал вокруг двора, выбивая дробь всеми четырьмя копытами.
Растроганный Иван со слезами на глазах глядел на своего коня, нисколько не стыдясь ни слез, ни расстройства своего, хотя и был этот конь сейчас уже не его, а общий, артельный.
…Все это вспоминал Захар, лежа на старой деревянной кровати рядом со своей кроткой Власьевной. Та всегда лежит тихо, ровно посапывая. И не поймешь ее — спит она или тоже переживает за своего Петровича.
А у Петровича, что ни день — новые заботы. И до того закрутился в этих заботах Захар, что даже в район съездить некогда. А съездить бы надо. Из райкома уже два раза напоминали, чтоб приезжал. А когда ехать? Вот опять близится сенокос. Скоро дележка лугов — горячая, смутная пора для деревни. При дележке лугов, как сухая солома, вспыхивают ссоры, скандалы, драки, припоминается давняя вражда, вымещается друг на друге затаенная мужицкая злоба.
А тут надо запастись кормами для артельной скотины. Луга же небогатые. И косить так же, как сеяли, каждый на своем клочке, артельщики не согласны.
По тем гвоздям, что извлек кузнец из конских копыт, понял Захар, что их добровольной, полюбовно собранной артели противостоит в деревне чья-то злая, наверняка организованная сила. Что это за сила, кто ее направляет, чья рука действует, Захар догадывался. Но как схватить, остановить эту руку, как уличить тех, кто ее направляет, он не знал. Он видел, что эта скрытая враждебность, которая пока еще проявляется в виде слухов и тайных пакостей, огорчает и пугает артельщиков. Некоторые из тех, кто еще совсем недавно так дружно начинал работу в артели, теперь приуныли, стали избегать Захара.
После случая с конями в совет пришел только что принятый в артель Филя-Мерин с заявлением, в котором требовал выписать его обратно. Захар заметил, что, войдя в совет, Филя держался на этот раз робко и нерешительно, говорил тихо, без своих обычных ужимок. Причина странной его скромности выяснилась, как только Захар громко ответил ему:
— Надо было раньше думать. Мы не для того тебя принимали, чтобы обратно выписывать.
Слегка приоткрытая дверь совета вдруг распахнулась, и в помещение влетела сама Маня.
— Как это не выписывать?! Как это так не выписывать?! — во весь голос начала она сразу от дверей, размахивая руками и сверкая на сидевших в совете мужчин синими озорными глазами.
Не смущаясь веселых улыбок, которыми встретили ее мужики, она, подрагивая крутыми, обтянутыми короткой ситцевой юбкой бедрами, подошла к столу, бесцеремонно выхватила у мужа заявление, отпихнув при этом его от стола своим упругим плечом, и шлепнула бумагой перед Захаром.
И пошла и пошла своим звонким скорым говорком без останову, без передышки:
— Это што же это за дела такие, што же за порядки? Это вам при старом прижиме, что ли, насильно людей в вашу коммунию загонять, а у самих кони хромают, куры петухами завопили, а сами успели уж в городе одеяло заказать на всю артель, да думаете мы не знаем, не-ет, мы все ваши плутни знаем, только мы не поддадимся, не для того я за своего Филю выходила, свою девичью честь берегла, а сами вон какие жеребцы, того и глядите, как бы под артельным одеялом до чужой бабы добраться, ко мне Антошка еще позапрошлый год на покосе приставал, да я ему не таковская, чтобы с первого разу…
Увидев, что мужики покатываются со смеху, она набрав воздуху, вскрикнула из последних сил:
— Ну, чё ржете, дьяволы! — и, зардевшись совсем по-девичьи, закрыла лицо передником.
— Неужели ты, Марья, вправду веришь всей этой дурости? — тихо, ласково глядя на Маню, спросил Захар. — И кто только все это тебе наплел!
— Кто-кто?.. Известно кто! Соседки проходу не дают, — с обидой, чуть не сквозь слезы протянула Маня. — И про курицу, и про одеяло все время твердят, и еще подзуживают: уведут, мол, твоего мерина… Чего стоишь, уши развесил? Бери бумагу обратно! — с сердцем пихнула она в бок растерянного мужа. — Пошли, ме-ерин! Бабу не мог отговорить, чтоб не ходила, не конфузилась перед добрыми людьми.
«…Ох-хо-хо! И смех и грех!» — вздыхает Захар, в который уж раз снова протягивая руку за кисетом.
Смех смехом, а былой уверенности, дружной спаянности у артельщиков уже не стало, несмотря на все старания Захара, Ивана и Антона.
После того как кто-то подобрался к их коням, многие мужики наотрез отказались отпускать лошадей в ночное в общем табуне. Захар чувствовал, что и Иван тоже боится за своих Воронка с Воронухой, но только как председатель, скрепя сердце, уговаривает других.
Посылать в ночное так больше и не решились. Общей конюшни еще не было. Сердце Захарово чуяло: разведут артельщики коней по домам — развалится артель, получится что-то вроде товарищества по обработке земли, которое пытались организовать в других деревнях крестьяне. И вспомнил Захар о просторной конюшне, которую он когда-то выстроил для своих Гнедка с Гнедухой, ожидая сыновей.
И вот теперь сводятся на ночь все артельные кони на Захаров двор, ставятся в конюшне по стойлам, которые на скорую руку наделал Иван Протакшин. С вечера наготавливают для коней свежей травы, засыпают иногда и овес, сэкономленный от посевной. Впереди сенокос, там вспашка паров, озимые, а кони за посевную отощали.
И вот этот десяток с лишним лошадей, которые тут рядом за стенкой мирно хрупают свежей травой, и уносят Захаров сон.
Хорошо, если дежурным у коней стоит надежный человек — Антон, или дружок его, дотошный Прокоп, или сам Иван Протакшин. А вчера, например, так же вот, ночью, выйдя во двор, застал Захар мирно спящим зарывшегося в свежее сено Ивана Лучинина. И когда осерчавший Захар не очень деликатно ткнул его кулаком в бок, вскочил Иван и долго не мог прийти в себя от страха. А кони стояли в пустых стойлах и «вспоминали», наверное, каждый своего хозяина. Ведь хозяин, известно, сам не доест, а коню корма дать не позабудет. Сегодня же дежурит у коней Манин Филя.
«Конечно, — усмехается Захар, — была бы Маня рядом — не раз растолкала бы за ночь своего ленивого мерина, сгоняла бы посмотреть коней, подбросить свежей травы».
Захар, кряхтя, снова поднимается с кровати, завертывает новую цигарку и, стараясь не скрипнуть половицей, не стукнуть дверью, чтоб не потревожить Власьевну, выходит на двор.
Темными островами плывут по синему звездному небу редкие облака, чуть-чуть тронутые с востока молочной белизной близкого рассвета. С озера тянет прохладой. Вздрагивая, Захар тихо щупает голыми ступнями доски крыльца и сходит во двор, идет к конюшне. Ну, конечно! У ворот конюшни, укутавшись в теплый полушубок, храпит на куче сена Филя, выставив на лунный свет свое круглое, усатое, как у кота, лицо. Захар с закипевшим от злости сердцем наклонился к лодырю, чтоб ошарашить его криком, как вдруг увидел быструю, бесшумную тень, в метнувшуюся от дверей конюшни к забору, в огород. Захар кинулся к забору, но человек, уже спрыгнув в огород, шумно затопал по грядкам.
— Стой! — крикнул Захар, перемахивая через забор вслед за беглецом.
Но когда, перебежав огород, он остановился, прислушиваясь у плетня, ночь была так же тиха и безмятежна, как всегда. Сколько ни ходили Захар с перепуганным Филей по огороду, сколько ни вглядывались они между грядками в высоченные заросли лебеды и крапивы, — никого не обнаружили.
Человека словно и след простыл. Не оказалось ничего подозрительного и в конюшне: кони были на месте, сбруя вся цела.
Захар совсем начал было успокаиваться, решив, что поблазнился ему ночной пришелец. Но уже на рассвете, еще раз просмотрев путь, по которому гнался он за ночным призраком, перелезая в огород, увидел пустую бутылку, а поодаль от нее валялась смоченная керосином пакля…