Телефон — это маленький черненький храмик.
Он — игрушка.
Там танцуют Дюймовочки, сделанные из спичек,
и оловянные солдатики в зеленых касках с каким-то значком
на лбу.
Девочки танцуют с леденцовыми петушками и курочками.
Солдатики танцуют с оловянными поросятами.
И когда они так танцуют, получаются колокольчики,
которые чокаются:
— Здравствуй-здравствуй!
Телефон имеет два купола и башенные часы.
Оба купола опущены и повисли в пространстве.
У часов есть циферблат, но отсутствуют стрелки:
даже при самом пристальном изучении циферблата
мы все не узнаем определенный час суток,
а следовательно, мало кто догадывается, какой сейчас век:
каменный или не каменный, что ли.
На циферблате, на фарфорово-белом его пьедестале,
стоят, чуть-чуть отклонившись назад,
если можно так выразиться, стоят полулежа
десять несимметричных фигурок, одинаковых, потому что:
1. две фигурки, обозначенных цифрами 1 и 7,
это, в сущности, одна и та же фигурка,
но единица еще вертикальна,
а семерка уже отклонилась от вертикали,
чтобы определить свою,
в сущности, ту же позицию единицы,
как оппозицию к перпендикуляру;
2. фигурка 4
только прикидывается самостоятельным экземпляром,
в действительности она —
замаскированный брак семерки и единицы:
используя вертикальное положение единицы
и несколько невертикальное положение семерки,
четверка так гениально и вместе с тем простодушно
убедила нас в своем независимом «Я» —
поставила элементарную единицу
и приставила к туловищу ее
туловище опрокинутой вверх ногами семерки
(1+7 = 4).
3. 2 и 5, 6 и 9
поучительно объясняют философию хвостиков и кружочков:
5 и 6 — хвостик вверх —
оптимизм и веселье,
2 и 9 — хвостик вниз —
пессимизм и тоска;
но,
просто-напросто поднимая и опуская кружочки,
мы воочию убеждаемся,
как относительна всевозможная мудрость,
и еще убеждаемся на примере всех четырех,
как прекрасно веселье сменяется скорбью;
так мы выяснили:
2 и 5, 6 и 9 — антиподы,
но, как все антиподы, — обязательные двойники,
что беспощадно легко доказать
на классических полухвостиках и полукружочках
4. следующей цифры 3;
собственно говоря,
цифра 3 имеет свои полухвостики и полукружочки,
эта-то половинчатость и приводит к тому,
что смыкаются эти рискованные полуобъятая,
результат же смыканья ужасен и катастрофичен:
все сливается в самой современной фигурке 8;
5. Итак:
переливаясь из формы в форму,
опрокидывая свои представленья,
перемещая другие
и мечтая о равноправии третьих,
без излишнего идеализма,
исторически постепенно,
мы легко превращаем любую цифру в любую,
а все вместе
1 2 3 4 5 6 7 8 9
они хорошо и естественно вписываются в 0:
и когда мы во внутренности нуля вписываем одну за другой
ту или иную цифру,
мы видим, что нуль остается нулем:
0 как 0,
но слегка засоренный внутренним содержанием.
Телефон — это маленький черненький храмик.
Он варварски музыкален.
Там танцует колдун, худший из худших.
У него волосатые уши, губы, как у рыбы, и большой барабан на коленях.
На большом барабане подпрыгивают десять палочек.
Колдун палочки перебирает и соединяет их в группы цифр.
И тогда получается звон:
— До свиданья!
И тогда два человека снимают, каждый свою,
телефонные трубки
и прикладывают их к барабанным перепонкам.
Так у них получается то, что мы называем «контакт».
Но это уже вопросы иного порядка —
о том, как человек человеку друг, товарищ и волк.
Улицы — только туннели не моего государства
в красных пятнышках темноты.
Трепетали
бесцельные звездочки фантастических фонарей.
Где-то
семь семимильных теней и гитара убегали с девушками
в пространство.
Они веселились (они — все гимназисты всех времен).
У гимназистов были волосатые морды, как у эрдельтерьеров.
Они размахивали руками, как буденовцы саблями.
Девушки были больны и банальны от пьянства.
У них — огуречные лица.
Они клекотали орлами.
(Так веселится по воскресеньям радиостанция «Юность»,
передавая туристские песни.)
Так они оглашали мой воздух.
А потом подрались.
А потом улетели:
один как веселый мотоциклист — вверх тормашками,
один как трамвайный билетик,
один улетал и сверкал, как бутылка,
остальные и девушка — улетучились, как эфир.
Лишь одна-одинешенька, бедный ребенок, лежала гитара
у стеклянной гробницы метро.
Окна то зажигались, то гасли.
Это в каждой комнате, в оловянной ванне, сидел детектив
и сигналил другому, не менее хитроумному детективу.
А на самом деле:
это советские женщины, отработав библейские смены свои,
убегали в жилища свои, птички-совы с лихорадочными очами,
с крылышками, опущенными в карманы плащей.
Это рабочие люди, вагонетки в шахтерском тумане улиц,
улетали в свои портативные спальни,
засыпали на рельсах с повседневным углем своим.
Это они включали и выключали свет, раздеваясь.
В сталинском доме,
там,
где, как дорические колени красавиц, раздвинуты сталинские
колонны,
горело и не переключалось окно.
На освещенном экране окна плясали две полупьяных фигуры:
мужчина
в мундире подполковника бронетанковых войск
с ляжками, голыми, как у балерины,
и девушка
с золотыми волосами, с рюмочкой и с медальоном,
который стучал в ее страстное сердце, как пепел Клааса.
Подполковник и Прекрасная Дама
скакали, как голые красные кони после купанья.
Это была феерическая фреска.
Алкоголик-интеллигент в шляпе Шопена
самостоятельно и без усилий оседлал серебряную цистерну
с мистическим названием «КВАС».
Он сидел на цистерне,
сомнамбулический гений двадцатого века,
и хохотал, как гиена:
— БРАТСКИЙ ПРИВЕТ МНОГОСТРАДАЛЬНОМУ
БЕЛОРУССКОМУ НАРОДУ
ОТ МНОГОСТРАДАЛЬНОГО ЛЕНИНГРАДСКОГО НАРОДА!
Ничего не происходило.
Я мечтал.
И мечтами и звуками полон был воздух Куракиной дачи.
Надо мною играли колокольчики-звезды
и чуть-чуть расшевеливала свой колокол луна.
Было и хорошо и темно.
Было так хорошо, так темно, что не плакать я не мог.
И коньяк в красноватой бутылке
помогал мне осуществлять и мечты и слезы мои.
Что ж!
Бог в помощь, божественная современность!
Ты меня сочинила,
я, мститель, — тебя сочинил.
Только я, бумажный безбожник, заикнулся о боге,
как на некой аллее появилось некое божество.
Был он стар,
в балахоне из Книги Чисел,
с перламутровыми зубами
и с детской колясочкой на рессорах.
Он дышал по-собачьи, с непроглядным безглазым лицом.
Я сидел и спросил:
— Кто ты, тип?
Он ответствовал:
— Я — Творец.
— Что же ты, товарищ, творишь?
— Творчество.
— Но какое?
— Любое, увы, совершенно любое:
человека и птицу, субботу, зерно и судьбу.
Я был ироничен, как баснописец, и сказал:
— Сотвори МЕНЯ!
И он сотворил!
Механическим жестом он откинул шторку детской коляски.
Я посмотрел в коляску — и в ужасе онемел:
ТАМ БЫЛ Я.
В той коляске, в пещерке из пластмассовой протоплазмы,
лежал я.
Лежал маленький, беленький трупик,
как еврейская куколка,
с ногами моими: даже ноги одна чуть потоньше другой,
и с волосками на голеньком тельце.
И старик еще извинился:
— Извините, ну и ну, у покойников сверхъестественно быстро
отрастают волосы и ногти. Я — сейчас.
И большими медицинскими щипцами
он стал откусывать ногти у маленького меня.
Трупик лежал на пьедестальчике,
в изголовье меня проблескивала свечечка
и был микрофончик.
Старец работал и щебетал, человеческий воробей.
Он пояснял:
— Это бессмертье твое, стихотворец.
Вот твой пьедестал,
твой вечный огонь
и микрофон для общенья с культурным миром.
— Что я сделал? —
сказал я, еле-еле переводя дыханье.
— Смешной человек!
Что он сделал?
Как и все — жил и умер, — вот и всё, что ты сделал.
— Но…
— Но-но-но… — посочувствовал страшный старик, —
если ты будешь перечислять все свои «но»,
то тебе некогда будет использовать свой красноречивый
язык для остального.
Рассветало.
Деревья дрожали, как водяные фонтаны.
Я кричал ему:
— Ты, самодеятельное божество!
В жизни, в которой я жил, — не было жизни!
Выдумка ваша с детской коляской — литературный прием!
Как я жил, что я сделал, но не ты, попугай, это я современность
свою сочинил.
— Как ты жил, что ты сделал… — бубнил сумасшедший, —
как и все: жил и умер, вот и всё, что ты сделал и что
сочинил.
Я оглянулся.
Он опустился по-стариковски.
И старик как старик, и глаза у него как глаза, и старик водянист,
и рассвет водянист, и глаза у него водянисты.
Он сидел на скамейке, философ.
Во рту у него, как роза в аквариуме, плавал язык,
там стояло два зуба — два оловянных солдатика.
По волосатым рукам его ползали вены, как голубые черви.
— Я ушел! — закричал я. — Будь ты проклят, сангвиник!
Но старик попросил:
— Не уходи!
— Что еще? Как так: «не уходи»?
Он поправился:
— Уходи, но бутылку не уноси.
Я хохотал:
— Ты — Творец? Сотвори себе, жокер, бутылку!
— Творец творцом, а жить-то надо,
а бутылка стоит двенадцать копеек…
По ночам этот бедняга путешествовал с детской коляской
и в нее собирал бутылки. У него был карманный фонарик.
Я смеялся:
— Но это кубинский коньяк.
А не наши бутылки, даже кубинские, не принимают!
— Не принимают, — опечалился старец.
— На — двенадцать рублей! За такой балаган!
— Нет, пускай уж двенадцать копеек, но за бутылку.
А подаяния я не беру. Как-никак — а советский пенсионер.
Спасибо вам за хорошее отношенье.
Все иллюзии в прошлом.
Теперь перед вами — прекрасный действительный мир…
А действительный мир был действительно до умопомраченья прекрасен.
Достоевские девочки бегали по аллеям
в тренировочных трикотажных костюмах.
Они не созрели для нравственности,
но для гарема созрели вполне.
По этажам опускались бездыханные тени солнца.
Пьяницы шли параллельно
и делали параллельные повороти неописуемой красоты.
На остановках стояли трудящиеся со столетними лицами.
Энтузиасты бросались в автобусы, как дельфины.
По всем улицам, да и по всей вселенной
бегала одна и та же собачонка.
Собственные уши били ее по морде.
Она искала хозяина.
Но хозяина или вовсе не было, или он пропал.
У пивного ларька параллельные пьяницы сели.
И, не в силах донести до губы пивную кружку,
они с большим тактом рассказали друг другу
о трагической гибели летчика-космонавта Комарова
и сказали еще, что скорбит вся страна, и — зарыдали.
А потом все же выпили пиво и ушли в неизвестность,
неописуемые близнецы…
Все прекрасно.
Как скорбела страна!
Левитан диктовал сорок подписей соболезнований.
Подписалось:
много популярных правительственных фамилий
и несколько менее популярных.
В комнате у меня канделябр —
семь свечей, как семь балеринок в огненно-красных платочках.
Балеринки балуются:
чокаются рюмочками и смеются.
Я — советский султан.
В комнате у меня, в сумраке — семь львов.
Львы не дрессированы,
у львов библейские очи и расстояние между клыками, как
между Сциллой и Харибдой.
В комнате у меня и готические и современные шпаги.
Любой Лобачевский перепутает энную цифру нулей,
перечисляя плебеев, временщиков и антигероев,
искалеченных мной во все времена —
от Гренады до Иерусалима.
Эта сталь — для дуэлей.
В комнате у меня — где донна Анна? — статуя Командора.
Где донна Анна, вся живая, вся египтянка, вся в браслетах,
с трепещущим телом?
Статуя Командора, как и драматургический призрак — перл
какой-то каменоломни.
Но в уста Командора я вмонтировал магнитофончик,
чтобы в самый ответственный мой момент
он проповедовал чепуху сентиментальных сентенций.
Я приручил большую бабочку,
которой нет ни у одного коллекционера во всей вселенной.
Она существует столько, сколько я существую, и намного
больше.
Она прилетает
и опускается на мраморный мой подоконник.
Мы говорим только о том,
что знаем только она и только я.
Она облетела все уголки земного шара (если у шара могут быть уголки).
Она не знает ничего постороннего,
а то, что знает, — только тайна.
У меня есть пишущая машинка.
Собственно говоря, это не пишущая машинка,
а портативное фортепьяно.
Я касаюсь клавиш подушечками пальцев,
когда появляются красные искры на моем вечернем небе.
Если комната — миниатюра мира,
не пожелал бы кому-нибудь моих миниатюр.
В комнате у меня — зеркало.
Вечерами, когда угасают на небе
нежные искры солнца,
когда замигает бронзой
вечерний колокол моря,
и восемь веселых лун
расставят свои зеркала —
занавески в зеленых и красных рассеянных пятнах,
на улице — вымышленные фонари,
в сумерках только молнии освещают комнату мельканием, —
тогда вульгарно и страшно гремит государственный гром.
Так во времена бонапартовских и революций Панчо Вильи
перед казнью гремели двадцать два барабана.
И змеиные ливни, как змеи Лаокоона,
рушат мое единственное окно.
Акварельные стекла
выпадают из рам и улетают в пространство грозы по диагоналям.
И сквозь рамы-решетки моего животного мира
рушатся в комнату туловища змей.
Балеринки мои — все семь — трепещут от страха.
Они заливаются стеариновыми слезами,
их огненно-красные платочки опускаются ниже и ниже и
угасают в бронзе.
Львы, лежавшие в мраморных позах сфинксов,
встают по-собачьи на задние ноги,
от ужаса лая, как псы,
опрокидываются на спину
и подыхают вверх лягушачьим брюхом.
Бесполезна борьба!
Многое множество змей!
Бейся, бейся, мой мотылек!
Это бабочка выпускает глубоко затаенные когти
(а змеи встают на хвосты,
клубятся уже над моей головой!),
налетает на змей,
вынимает из комнаты их, как из чугунка спагетти,
и выбрасывает, покачнувшись на крыльях, в окошко,
но, ужаленная, опадает куда-то в темноту и в мелькание молний.
В этой схватке еще пацифист-Командор.
Сей счастливчик соблаговолил и сказал в микрофон
микропарадокс.
(Воздух темен и светел,
и летали по воздуху комнаты
карнавальные очи змей с бенгальским оттенком.
Их тела, как тела александрийских любовниц,
были натренированы и трепетали.
Появлялись повсюду
птичьи, жабьи, полукрокодильи морды чудовищ.
Змеи стояли, как тростники, и так же качались.)
И с любопытством рассматривая воздушное пресмыканье,
Командор вздохнул и сказал:
— И жизнь уже не та, и мы уже не те. —
Он сказал и пропал в пустоте.
Все пропало.
Балеринки погасли.
Львов съели.
Всю мою иллюзорную современность
(я с такими усилиями и с бабочками ее сочинял)
поглотила и эта гроза.
Взбешенный, я выхватил шпагу, но…
шпага за шпагой, как сосульки, таяли — капля за каплей,
капли металла растворялись в каплях дождя.
И тогда, монотонно сверкая, появилось зеркало из полутьмы.
Это зеркало смутно кое-что отражало,
но, когда появилось, перестало что бы то ни было отражать.
И все змеи опустились,
оглянулись на зеркало и посмотрели.
И,
загипнотизированные собственным взглядом,
они вползали в пасти собственных отражений,
пожирая сами себя.
С добрым утром, товарищ!
Спасибо тебе за спасенье!
Все случилось, как все гениальное, просто.
Скоро зеркало все переварит:
балеринок и львов, и чудовищ твоих, и рассвет,
и займется опять естественным отраженьем предметов.
Улетучится каждый кошмар.
Ты войдешь с электрической бритвой,
ты и в зеркале твой повседневный двойник.
И вы станете умно и с умными глазами
фрезеровать волосинки —
детальки своих повседневных и одинаковых лиц.
С добрым утром!
Еще полусолнышко и полунебо,
но со временем будет Солнце и Небо,
только выстоять нужно, дружок!
Я стоял на коленях и плакал,
пилигрим в полутемной пустыне
дома Дамокла.
Сам Творец, я молился невидимому Творцу.
— Я сегодня устал,
а до завтра мне не добраться.
Я не прощенья прошу,
а, Господи, просто прошу:
пусть все, как есть, и останется:
солнечная современность
тюрем, казарм и больниц.
Если устану
от тюрем, казарм и больниц
в тоталитарном театре абсурда,
если рука сама по себе на меня
поднимет какое орудье освобожденья, —
останови ее, Господи, и опусти.
Пусть все, как есть, и останется:
камеры плебса,
бешеные барабаны, конвульсии коек операционных, —
и все, чем жив человек, —
рыбу сухую,
болотную воду
да камешек соли —
дай мне Иуду, молю, в саду Гефсиманском моем!
Если умру я, —
кто сочинит солнечную современность
в мире,
где мне одному отпущено
лишь сочинять, но не жить.
Я не коснусь всех благ и богатств твоих тварей.
Нет у меня даже учеников.
Только что в сказках бабки Ульяны
знал я несколько пятнышек солнца,
больше — не знал,
если так надо, —
больше не буду,
клянусь!
Не береги меня, Господи,
как тварь человечью,
но береги меня
как свой инструмент.
По утрам пустота.
И от страха с трепещущим сердцем
я стою у пивного ларька:
Судный день, День Последний.
Простолюдины плачут от пива.
Пива много, и на все пиво их слез слишком мало.
Ногти у них, как в трещинках мрамор.
И на лицах у них — ничегошеньки, кроме где-то
из-за угла улыбающейся тоски.
Что ж. В этот День, в мой Последний,
все должны быть немножко грустны,
так сказать, грустны навеселе.
В мире царит справедливость.
Она царит:
в тюрьмах,
в казармах,
в больницах.
Справедливость существует лишь в этих трех измереньях,
потому что там все люди равны,
то есть каждый сам по себе равен нулю.
В этой больнице была какая-то замаскированная зелень.
Листья висели, как вялые огурцы.
6 марта 67 года
я шел в шинели образца Порт-Артура
по бильярдным аллеям больницы.
Я шел под конвоем фельдфебеля медицины,
я,
новобранец,
объявленной — всем! всем! всем! — Всемирной войны,
я, уже не гражданин СССР, а почти небожитель.
Передо мной открывалась отличная перспектива:
1. В никелированной колеснице
по больничной аллее скакал паралитик моего поколенья
с лохматой и ласковой мордой,
как Чудо-Юдо из сказки «Аленький цветочек».
Он сообщил мне:
— Стой, двуногое недоразуменье!
Мои ноги отнялись.
Никто их не отнимал у меня, это они сами.
Они нетрудоспособны, но я их зачем-то таскаю на колеснице.
В этом вижу я символические параллели:
ноги мои — как наш пролетариат — не работают, но
существуют.
И указательным пальцем указывая на фигурки, он захохотал:
— Тише! Они меня боятся. Я ваш социолог!
Это был не сумасшедший, а так, немножечко паралитик.
2. Из окна операционной талантливая невидимка
исполняла все гаммы Сумак и Пиаф.
Там лежала белая девушка с фарфоровым телом,
и живот у нее был распахнут, как роза.
3. Инвалид на одной ноге танцевал балет Майи Плисецкой.
И пролетающей мимо мимозке-медсестре —
он поманил ее — Люсенька! — и сказал:
— Ваше лицо напоминает мне чье-то чудесное лицо.
— Чье же?
Люсенька мне подмигнула из-под красного крестика,
из-под косынки.
— Ваше лицо — точь-в-точь лицо вратаря из команды «Молдова».
4. Два практиканта несли на носилках полузнакомый труп.
В зубах у них было по сигарете «Шипка».
У одного гиганта сигарета пылала, как мираж морских
приключений.
Другой практикант-негритенок не прикурил с перепугу.
Я вспомнил:
это был труп иностранца с инфарктом.
Пока у него узнавали анкетные данные,
он почему-то потихонечку умер в приемной.
С него позабыли снять кислородную маску,
так и несли с кислородной маской, как труп водолаза.
5. Два мушкетера в тюремных пижамах,
двойники Арамиса и д’Артаньяна,
пробегали взволнованно по аллее,
и один быстро-быстро признавался другому:
— Я еще никогда не был пьяным.
Что такое напиться — для меня секрет.
Д’Артаньян подпрыгнул, как кенгуру:
— Сейчас мы купим пару бутылок бренди,
и ты в две минуты разгадаешь страшную тайну своего секрета.
На японских деревьях висели колечки солнца.
Пролетала в колечки красавица птичка.
Ах ты, птичка, проталинка-птичка!
Чем питаешься ты в Петербурге, в граде Кранкенбурге?
Солнцем стареньким? небом молочным?
Как ты скармливаешь птенцам трамвайный билетик,
подсчитав предварительно:
счастливый или несчастливый?
Не улетай!
Братец твой — ангел на Петропавловском шпиле
все улетал и не сумел. Правда!
«Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было…»
В нашей палате нас было четыре.
Иван Исаич Кузьмин — весь весельчак.
97 лет, у него белый любительский череп с усиками на безгубом лице.
Няня кормила его с руки, как голубка.
После отбоя он пел колыбельные песни голосом барса.
Люсенька,
медсестра, которая ставит катетеры,
тронула свеженьким пальчиком вершину его интимной детали,
и деталь подняла свою римскую голову.
И держалась деталь, не шевелилась, — кобра на олимпийском хвосте.
Четырежды Люсенька попыталась просунуть резиновую трубку,
и четырежды старозаветная кобра бешено бунтовала,
как юноша Декамерона.
— Кто ты, дедушка? —
Люсенька растерялась.
— Я герой трех революций и четырех войн.
А в мимолетных антрактах
после общественных сдвигов и перед гражданскими
потрясеньями,
я, как и все мы, сидел.
Я сидел:
с народовольцами, в камере Александра Ульянова, в ссылке
со Сталиным, с большевиками, с эсерами, с эсдеками,
с центристами, с кадетами, с меньшевиками, с дезертирами
1914 года, с белогвардейцами, с белочехами, с думцами,
с бабами Бочкаревой, с черносотенцами, с иеговистами,
с бухаринцами, с попутчиками, со шпионами англо-германской и
австралопитекской разведки, с семьями чудаков и чекистов,
с Руслановой, с Бабелем, с пленными, вышедшими из немец-
кого плена в 1945 году, с офицерами, освободителями стран
и народов, порабощенных фашизмом, с Паулюсом, с Шуль-
гиным, с власовцами, с космополитами, с пацифистами,
с Солженицыным, с сектантами, с эмигрантами, с атеистами,
с князем Волконским, возвратившимся на родину из Парижа
в лагеря на лечение от ностальгии и т. д. и т. п.
Вот кто я.
Вот моя биография и специальность.
А поэтому ты, девушка, не беспокойся, —
Кузьмин указал на уже усмиренную кобру, —
я однолюб,
а по блядям никогда не ходил и не буду!
— И не буду! —
Вот как сказал 97-летний воитель всех времен.
Ночь как ночь.
Однорукий технолог мясокомбината зевал, как Шаляпин.
Он уже восемь суток лежал на утке, и ничего не получалось.
Наша Люсенька нас разбавляла стрептомицином.
В коридоре, под лампочкой, в полутьме, на полу
двое почечников переставляли шахматные фигурки.
Иногда они вскакивали и, как девочки улиц, прыгали со
скакалкой,
безнадежно надеясь, что выпадут камни из почек.
За окном ничего не мигало.
Только, как на ипподроме, стучали копыта деревьев.
Ночью Исаич встал и спросил:
— Что это есть «удаленье»?
Я сказал:
— Удаленье есть удаленье.
— Стой, балбес, не перебивай.
— Мне сказал этот профессор, сопляк и соратник смерти:
«Удалим потихоньку ваши интимные двойники». Я согласился.
Что это,
к дьяволу, за «интимные двойники»?
— Это то, что находится под интимной деталью,
куда Люсенька вам безуспешно хотела вставить катетер.
— То есть яйца.
О паршивые сукины дети шарады! —
он засмеялся.
В шесть часов утра нам ставили градусники.
В шесть часов утра в градуснике Кузьмина ртуть не поднялась
ни на одно деленье.
При вскрытии трупа обнаружили: он задушил сам себя.
Как и чем он ухитрился — обнаружить не удалось.
Три лейтенанта принесли три чемодана орденов и медалей.
А по аллее у павильона прогуливались три генерала.
Лейтенанты уехали на машине «Волга» последнего образца.
Генералы постепенно ушли на трамвайную остановку.
Студент-негритенок причесал Кузьмину железной расческой
усы.
Его труп увезли (труп не негритенка, а Кузьмина)
в институт экспериментальной медицины
для использования в анатомических целях.
После праздников у мужчин небритые лица.
У девок — синяки на лице и под платьем.
8 марта у Люсеньки получилась любовь.
Ее полюбил тот студент-гигант, который носил с негритенком
трупы.
Мы его называли шпагоглотатель.
Гигант был морфинист.
Он знаменит под названием Альберт во всех альковах больниц.
После одиннадцатилетки он три года работал троглодитом на
каком-нибудь дизель-заводе.
Где по-божески баловался «планом».
Потом кто-нибудь познакомил его с морфием.
Но простому советскому Альберту очень трудно стать истинным
наркоманом:
нужны какие-то деньги и международные связи.
И Альберт поступил просто.
Начал он скромно:
проглотил программу квартального плана
бригады коммунистического труда
и четыре новехоньких гайки.
Его оперировали.
Поудивлялись, как это он невзначай проглотил все это
хозяйство.
Он объяснил:
— По рассеянности.
Он пил пиво и перепутал программу с воблой.
Ведь даже учитель земного шара Карл Маркс,
как вспоминает Лафарг,
обедая, иногда вместо хлеба по рассеянности отрывал уголок
газеты
и пережевывал типографский текст не без аппетита.
Убедил.
— А гайки? — спросили.
— Ах, гайки, — улыбнулся Альберт. —
Все мы гайки и винтики своей многомильонной державы.
И вот разговор приобрел политическую перспективу,
что уже далеко не уголовное дело.
Месяц Альберта кололи морфием и понтапоном.
Через месяц Альберт проглотил плоскогубцы.
Потом он глотал:
гвозди из ФРГ,
склянки из-под гематогена,
щипцы для обкусыванья заусениц,
шприц с иглой и шприц без иглы,
ассорти из наждачной бумаги и фольги,
и как ему посчастливилось проглотить цепь от велосипеда?
Восемь месяцев Альберт употреблял бесплатный наркотик.
На девятый Альберт был разгадан.
Ему предложили на выбор:
тюрьма за покушение на самоубийство,
больница имени Бехтерева для излеченья душевной болезни.
Но Альберт был умнее:
он поступил на фармакологический факультет медицинского
института.
Теперь он переносил потихоньку трупы,
а медсестры давали ему потихоньку морфий.
Жалели.
Так у Люсеньки получилась любовь.
Девушка на дежурстве 8 марта —
это драма, достойная небезызвестной драмы «Гроза».
Альберт
на 8 марта подарил Люсеньке свой пламенный взгляд,
и они напились медицинского спирта.
Дежурный врач
обнаружил медсестру в туалете.
Люсенька
наклонилась над унитазом,
как будто искала на дне жемчужное ожерелье
Марии Антуанетты.
Альберт
шевелился всем телом,
он наклонился над Люсей,
держался за плечи ее, как за руль мотоцикла,
он наклонился,
как будто шептал ей в затылок тайну перпетуум мобиле.
Как раз в это время задушил сам себя Иван Исаич Кузьмин.
Он был очарователен.
С утра моросила его машинистка —
в банальной больнице под одеялом ослиным
он особо секретные документы
подписывал,
рисуя передо мной исторические параллели
между собой и Маратом, который подписывал все это в ванне.
Он веселился:
— Неугасим мой творческий темперамент, как лампочка Ильича.
Нет на меня Шарлотты Корде. —
Сей секретарь ошибался.
Была на него Шарлотта Корде,
была, невзирая на весь диалектический материализм его
всесторонних сентенций.
— На каждого, бабушка, есть своя Шарлотта Корде.
(«Бабушка» — так мы называли этого претендента на лигу
бессмертных, потому что под вечер,
когда почему-то болели его подвенечные члены,
он непростительно плакал и бушевал на весь павильон в
приступе атавизма: — Бабушка, бабушка!)
— На каждого, бабушка, есть своя Шарлотта Корде:
на царя и рецидивиста,
на любителя виолончели,
на крестоносца и на
секретаря.
Сегодня в полночь, по Гофману, вам, бабушка, сделают клизму,
и на заре завтра, по Андерсену, вам, бабушка, сделают клизму.
И ровно в 12.00 по московскому времени
вам удалят наиважнейшие шарики вашего организма,
без которых вы станете, бабушка, совсем и совсем не вы.
— Нет, я есть я, и я буду я, —
утверждал секретарь, потрясая позолоченными очками.
Кроме физиологии, ты, формалист, есть еще философия!
Есть оптимальная самоотдача!
Есть нравственность!
Есть борьба за идеи!
— О да, уж чего-чего, а уж нравственности и морали
будет у вас, идеал, так много,
что ваши все машинистки,
как Аленушки, будут рыдать,
вспоминая про ваш осиротевший фаллос.
Вас кастрируют, вы понимаете или нет?
— Ну и что? —
возмутился холерик. —
Ведь кастрируют, скажем, котов.
— И свиней, — подсказал я.
— И быков, — поддразнил он.
— И быков. Но быки убегают в пампасы и усиленно умирают
от стыда. Как умер Кузьмин.
— В любых обстоятельствах, если этого требует дело, которому
служишь,
нужно жить, а не умирать.
А Кузьмин, невзирая на все ордена и медали, —
отъявленный отщепенец и плюс стопроцентный старик.
Мы таких повидали:
им драгоценно лишь собственное «я», но не общее дело.
— Да, им дорого собственное «я», для общего дела,
а вам общее дело для собственного «я».
— Хватит, — сказал он, — ты паяц и мерзавец. Мы таких еще
в первую очередь
перевоспитаем.
— Я паяц и мерзавец. Вы мичуринец и преобразователь.
Но природа вам отомстила.
Через час после кастрации не Иван Владимирович, а природа
приступит к преобразованью вашего организма.
Она вывесит вам сатирические груди с сосками.
Ваша задница с антинаучным названием «таз»
продемонстрирует девственные окорока, такие, как у
окаянного колдуна или кокетки.
Ваш богатейший бас,
которым вы нас призывали к доблести и к трудовым
достижениям, станет репликой безволосого альта.
Преобразуется мозг.
Он станет с женским уклоном.
Вам знакома идеология женщин, товарищ?
— Что ж. И с женским уклоном мы можем прекрасно работать.
Сколько женщин работают на руководящих постах.
А для голоса есть микрофон.
Мне 57 лет. И я полон энергии и энтузиазма.
— Господи, Боже! —
подумал я с изумленьем, —
Как жизнелюбивы твари твои!
И Валерик энтузиаст. Но с уголовным уклоном.
Помимо вечерней школы и катушечной фабрики, он —
командир оперативных отрядов.
Я никогда не подозревал, что это за наважденье.
Это нечто вроде «народной дружины», но помоложе.
Я рассказывал истины о искусстве,
Валерик слушал машинально, а потом вспоминал о своем:
— По ночам в Сестрорецке мы устраивали засады.
Знаешь, белые ночи, кусты, красота, море — нежность,
у птиц — замогильные звуки получаются,
и совсем ни звездочки, ни фонаря, и бутылочный воздух.
Мы в кустах.
Мы бледны и готовы.
На песке появляется пара.
Но они не решаются на преступление на песке.
Они раздеваются и уходят в Балтийское море,
куда-то туда, в глубину, как будто купаться.
Мы-то знаем: нет, не купаться.
И с напряженными нервами мы ожидаем.
И — а как же! — они погружаются в воду, где подальше, по
пояс,
и начинается то, ну, ты сам понимаешь, что может начаться
между
парнем и девкой, если тот и другая совсем не
имеют хаты, а уходят развратничать в море!
Ты понимаешь мои намеки?
— Я-то понимаю, а ты?
— И я. Мы приносим обществу пользу, и двойную:
мы спасаем свое поколенье от разврата и от простуды в воде.
— Это трогательно.
Как же вы из прекрасного далека распознаете их действо?
— Очень просто.
Во-первых: на лицах у них красными линиями написано
вожделенье,
во-вторых: нам выдают бинокли. Специально.
Но бывает, — вздохнул мой Валерик, — очень трудно их
уличить.
Хитрецы уходят под воду и на дне совершают все свои
отрицательные
процедуры, ныряя по нескольку раз.
Пока добежим — уже оба довольны, и есть оправданье —
ныряли.
В таком случае лица у них невинны, как небо.
Ничего не поделаешь. Поматеришься — а ночь пропала.
И ни тебе благодарности от начальника отделения,
ни премии к празднику Первого мая.
— Ну, а с теми, кто пойман?
Валерик задумался.
Бюст его на больничной койке был копией бюста Родена
«Мыслитель».
— Ты бы видел, как мы галантны.
Вынимаем отличный оперативный билетик,
после парню бьем морду, чтобы морда побита была хорошо, но
бесследно,
ну, а девку, естественно, в общем, стыдим:
пусть чуть-чуть пробежится, пусть нам будет смешно!
И того и другую, пошептавшись, штрафуем потом в отделенье.
Ты не знаешь, — спросил он с непосредственностью, достойной
всяческого восхищенья:
почему это — в наше-то время — так развит разврат?
— У кого?
— Да у них. Вот у этих, как сказал бы Гюго, тружеников моря?
— Потому что вы все — восемнадцатилетняя сволочь.
О Валерик, то, что ты называешь «разврат», — он развит у вас,
не у них.
Была у тебя хоть какая-нибудь плохонькая девица?
— Этого еще не хватало.
— А теперь расскажи мне, что ты чувствуешь, ангел небесный,
наблюдая в бинокли, что делают эти двое? То же, что и они?
Не так ли?
Он покраснел.
— А в ночи, свободные от дежурства, что ты делаешь, Аполлон,
сам с собой?
То же, что и они, но в одиночку, не так ли? Под одеялом?
Он совсем раскраснелся.
— Вот видишь.
Потому что вы все — ублюдки милиционерской морали.
Дивные девки,
обожествляя солнечную современность,
лежат на пустынных пляжах вселенной, как сливочное эскимо
в шоколаде.
Бедный Валерик!
Завтра тебя кастрирует в кожаном фартуке хитрый хирург,
и еще целых семьдесят или более лет
ты сможешь служить лишь сторожем
в гинекологической поликлинике.
Его жалели медсестры и пасмурный парикмахер-папа.
Двое суток Валерик валялся в истерике.
Но на операцию согласился.
Выздоравливали.
Паралитик моего поколенья был исцелен:
обе ноги его бегали, как ноги велосипедиста,
но чуть-чуть отнялась голова.
Бултыхалась его голова-дирижаблик, но врачи утверждали, что
это пройдет,
главное, что к больному возвратилось самосознанье:
прежде он присвоил себе ореол социолога Ариэля,
а теперь он опять именует себя сидоровым-ивановым.
У фарфоровой девушки роды не состоялись,
но она усиленно и успешно
штудировала геометрию с применением тригонометрии,
чтобы перейти в 7 класс.
Ученик Майи Плисецкой получил полномочный протез.
Он размахивал новенькой ножкой,
как офицер на параде 7 ноября на Красной площади.
Мушкетеры уже перестали пить иностранное бренди
и перешли на одеколон отечественного производства.
«Бабушка» и Валерик встали
и гуляли плечом к плечу по глухим ходам павильона.
У них вырисовывался румянец.
До операции все смотрели на всяких врачей молитвенными
глазами.
После операции все кое-где собирались и сообщали друг другу:
— Возмутительно.
Почему во всякой советской больнице все врачи — евреи?
Мы живем так, как будто будем еще жить и жить.
Научи меня жить так, как будто завтра — смерть…
Когда я пришел в больницу 6 марта 67 года, уже начиналась
весна.
Когда я вышел 22 апреля 67 года, весна еще и не начиналась.
Воздух был голубой, а павильон морковного цвета.
А вообще-то воздух был сер и мутен.
Ленинград уже 5 месяцев, или больше, или меньше, готовился
к юбилею.
Всюду — и в парках, и на перекрестках центральных —
стояли типографские тумбы для афиш.
Они были оклеены революционными газетами,
такими, как они выглядели 50 лет назад.
Там дрожали трамваи.
Там летали на крыльях черные кошки-вороны.
Надо мной было солнце — белок полицейского глаза.
Раскрывалась вселенная — раковина ушная,
система подслушиванья моего последнего сердца.
Современность влюбила меня, очаровала,
воспевая, воспитывала чудовище века — меня,
и над сердцем моим, над тюрьмой моего последнего сердца,
был поставлен логический знак существованья —
алгебраический икс — бессмыслица наших надежд.
Но напрасно старалась солнечная современность,
я ее обманул:
я ей отдал одно только сердце,
а у меня оно не одно —
у меня миллион миллионов сердец.
Если сегодня мне говорят:
Я БУДУ ГОВОРИТЬ ПРАВДУ,
И ТОЛЬКО ПРАВДУ,
я ни на секунду не сомневаюсь:
МНЕ БУДУТ ГОВОРИТЬ ЛОЖЬ,
ОДНУ ТОЛЬКО ЛОЖЬ,
И НИЧЕГО, КРОМЕ ЛЖИ.
Это вовсе не сон.
Это просто пролог.
5 ноября 1967 года я возвращался один с Куракиной дачи.
Теперь работяги одеты, как баритоны.
Фарфоровые сорочки, в нейлоновых мантиях из голубого агата,
семьдесят семь слесарей сибаритствовали у пивного ларька.
На устах у каждого — музыкальная мелодрама
из песенного репертуара радиостанции «Юность»,
в левой руке у каждого —
воздушный шарик счастливого цвета, наполненный гелием,
в правой руке у каждого —
бокал золотого пива, как золотая корона.
Хулитель и скептик!
Теперь посмотри на прекрасные перемены:
две тысячи лет мы получали пиво из деревянных бочек,
теперь в стеклянных ларьках появились
АВТОМАТИЧЕСКИЕ ЦИСТЕРНЫ!
Что наше прошлое? —
две тысячи лет пропащего и пустякового пьянства во тьме,
теперь
МЫ солидарны ВСЕ У ИЛЛЮМИНИРОВАННОГО пивного
ларька!
Пей, человек, и участвуй во всех упоительных сценах!
Слесарь с бородкой, как боцман британского флота,
энциклопедист, он декламирует микроцитату
из Малой Советской Энциклопедии:
«Трезвенники —
типичное сектантское движение мелкой буржуазии,
разоренной конкуренцией крупного капитала.
К советской власти трезвенники относятся недружелюбно.
Район распространения трезвенников
главным образом
Ленинград и Москва».
Так МСЭ писала в тридцатом году.
Сейчас же у нас естественные успехи —
трезвенники ликвидированы как в Ленинграде, так и в Москве.
Слесарь в такой тюбетейке, расписанной по рисункам Миро,
бегал, как карусельщик.
Классик, он бегал с бульдогом Чангом (Бунин, новелла),
любитель лингвистики Хлебникова,
он обучал палиндромам собаку, и пес палиндромы глаголил.
— Чанг, ну, пожалуйста, мальчик, скажи вопросительный
палиндром:
«УДАВ ЛИ ЖИЛ В АДУ»,
и пес говорил.
И все остальные рукоплескали.
Так сатанели они у ларька,
а над ними немело время,
и ноябрьские листья мелькали, как солнечные значки,
и, как многомильонные луны, вспыхивали облака.
Повсюду висели живые фиолетовые фонари.
На Фонтанке играли фонтаны.
Это на дне Фонтанки в зубоврачебном кресле сидел, как
базилевс,
иллюзионист и жонглировал струями из брандспойтов.
Миллионы плакатов висели, как красные геометрические
фигуры
(на всех плакатах мы написали одни и те же юбилейные
силлогизмы).
После — пушки стреляли.
В сиреневом небе небожители-птицы трепетали (мои испуганные
мотыльки!).
Говорят, птицы плачут.
Но мало ли что еще говорят.
В милицейских машинах, как в кукольном театре,
сидели младшие лейтенанты.
Ленинградцы стекались на Марсово поле.
Там был Реквием павшим.
Но в окрестностях Марсова поля
на апокалиптических баррикадах
из автобусов и современных автомобилей
симметрично стояли батальоны милиционеров,
это, оказывается, был их заслуженный праздник,
и они никого не пускали.
Пропускали по пропускам.
Реквием был особо секретный.
Радио радиовещало «Интернационал».
Еще радио радиовещало,
что на Марсовом поле присутствуют лучшие люди.
На пустынных пространствах Марсова поля
присутствовали, действительно, лучшие люди, соль соли страны,
вот они:
колонны милиционеров,
курсанты военных училищ,
офицеры с золотыми ремнями,
представители Марокканской,
Мексиканской,
Французской
и — дай бог памяти — кажется,
Гвадалквивирской Коммунистических партий,
и еще остальные консулы Ленинграда.
Никому не известно,
как узнали, кто есть в Ленинграде ЛУЧШИЕ ЛЮДИ,
а я знаю:
для чего существует регулярная рентгеноскопия?
Это делается для того, чтобы из трех поколений
окончательно выяснить, у кого же самое большое сердце,
то есть, по несомненным данным рентгеновских снимков,
наши комиссии выбрали САМЫХ СЕРДЕЧНЫХ —
и выдали им пропуска.
Их было меньше нескольких тысяч, ЛУЧШИХ ЛЮДЕЙ,
в городе с населением в четыре с чем-то мильона,
следовательно, остальные были не только намного хуже,
но не шли ни в какое сравнение с ними —
идолы нравственного инфаркта,
идеологические калеки.
На всякую формулу есть антиформула.
На всякую логику есть антилогика.
Поэтому я не люблю обобщений.
Мой прием — лишь метафора. Я их запомнил три.
Как в пасмурном воздухе возвышались трупы Ростральных
колонн
и метались над ними, как волосы ведьм средневековья,
горящие волосы газа,
трагические, как сигналы бедствий.
Как на темени ангела на Петропавловском шпиле
двое влюбленных стояли в серебряных шлемах,
они почему-то не обнимались, хотя позволяло пространство,
они целовались, но не как люди, а как бокалы: чокаясь головами.
Как на стене Петропавловской крепости (а стена циклопической
кладки)
факелы — мимо! (а факелы только горели, как хвосты скаковых
лошадей на железных шампурах)
в факельных искрах бежала худышка-девушка в белой майке
(Господи! как она одиноко бежала, как окровавленный
аистенок!).
Что ей пригрезилось в пьяном бреду? охота на птиц?
Луна
то светила вовсю, то совсем не светила.
То есть не было никакой на свете луны.
То есть в нескольких случаях были лампочки фонарей,
а в остальном — была тьма.
Я, как и все во вселенной, был в праздничном состоянье,
то есть попросту пьян.
Перекликаясь с замаскированными фонарями,
деревья стояли, как всадники в красных плащах.
Да высоко-высоко в поднебесье
комнатная собачонка лаяла, как огонек.
На скамейках никто не сидел — все лежали:
в одиночку или попарно,
кто с девушкой, кто просто так, от нечего делать.
И у лежащих блестели вставные зубы (изумительным блеском!),
как светлячки факельных шествий.
Где-то кто-то играл на гитаре какую-то абракадабру.
Было холодновато.
И куда же я шел?
Та-ра-ра, догадаться нетрудно.
Я, естественно, шел в парикмахерскую.
Теперь, слава богу, ни для кого не секрет, что в районе
Куракиной дачи
функционирует круглосуточная парикмахерская,
где тяжелые травмы души
превращают при помощи ножниц
почти в никакие травмы,
где при помощи полотенец-компрессов
приводят в нормальное положенье маниакальное состоянье.
Там мои парикмахеры —
девушки с демоническими усами.
Бритвы у них большие, как алебарды.
Это — моя бригада коммунистического труда.
При помощи алкоголизма, то есть местной анестезии,
они отделяют не голову от туловища, а туловище от головы
(а голова пока отдыхает в мраморной чаше),
обрабатывают туловище с нежностью, свойственной девушкам,
у которых усы,
и приживляют его потом к голове, ну и так далее.
(То есть, в каждой башке, в том числе; и в моей, — свой бардак
и свои идеалы).
Уже зажигались одни огоньки в каменных коридорах кварталов.
Просыпались и засыпали дети мои — трамваи.
Потому что у меня не было сосок-пустышек,
трамваи никак не могли окончательно ни проснуться, ни заснуть.
Скоро и в голубых небесах запестреют простые птицы.
Говорят, птицы плачут.
Не знаю.
Не слышал.
Ну, да бог с ними, с птицами и со слезами.
Я сидел и курил на скамейке из камня.
И мусолил свои потусторонние мысли.
Рассветало.
Деревья, которые в темноте были сплошными, как монументы,
теперь разветвлялись.
Улетало несколько листьев.
Появились в окрестности дачи красные флаги и транспаранты.
Проскакал какой-то автобус — ковбойский конь.
Пульс мой бился все тише и тише,
и, когда он стал абсолютно нормален, ко мне подошли.
Их пьяные лица были так вдохновенны,
как литавры краснознаменных оркестров.
— А, — сказал я, — если вы хулиганы, то не бойтесь,
подойдите поближе.
— Мы не хулиганы, — сказали они, обиженные до глубины
души, —
мы амнистированные убийцы. Мы дети-цветы,
букетики нравственности к юбилею. А ты кто
такой? —
сказали они и с достоинством вынули по револьверу.
— Я иностранец.
— Но не негр, не индус, не китаец и не араб, — поразмыслил
один, —
у тебя для такого случая что-то бледнолицая морда.
— Молодец! — похвалил я его. — Только я говорю о стране.
Каждый в мире
вчера и сейчас и когда-нибудь есть иностранец.
Потому что на нашей земле существуют мильярды
стран, их столько же, сколько людей. Вы живете в
своей, я в своей. Так и вы для меня иностранцы.
— Вот как заговорил! — возмутился один. — Ты, как я
предполагаю, незаурядный мастер художественного
слова. Но мы
простые советские амнистированные убийцы. Нам
подавай патриотизм.
— Ты не обидишься, — попросил другой, — если мы
постреляем в тебя немножко из револьверов?
— Какая обида? — воскликнул я с изумленьем. — Я уже
тридцать лет живу в состоянье расстрела. Так
стреляйте же, юноши, а я пойду туда, куда шел.
И я пошел туда, куда шел.
А они стали стрелять.
Что это была за стрельба!
Я шел, а они мелькали со всех сторон
и стреляли мне в легкие, в уши, в живот, в ягодицы,
в обе челюсти и куда попало.
Не знаю, убили они меня или нет, но убежали.
И когда я присел отдышаться после этой односторонней дуэли,
ко мне подошла девушка, нет, принцесса,
и ноги ее были сказочной красоты (остальное — кто обращает
вниманье?),
и сказала мне девушка голосом Гипсипилы,
что любит меня уже семнадцать минут (показала часы),
и пусть я не сомневаюсь, она — мое спасенье.
Так всегда.
Стоит только присесть, чтобы чуть-чуть отдышаться, —
кто-нибудь обязательно явится, чтобы спасти.
Как проявленье любви (как будто больше любовь нельзя никак
проявить),
она расчесала мне волосы бриллиантовым гребнем,
и из волос моих выпала пуля.
— Что это, миленький? — осведомилась принцесса. — Это же
еще совсем теплая пуля!
— Да, это пуля, — сказал я просто и кратко.
— Как же это она выпала из волос?
— Она выпала не из волос, а из темени, — объяснил я не без
улыбки.
— Но ведь это значит, что вы тяжело ранены или мертвы.
— Может быть, я и ранен.
Не исключено, что мертв.
Но какое все это имеет непосредственное отношенье к вашему,
сука, существованью?
— Освободимся от ран! — закричал я, весело разрывая одежду
и вспарывая себя,
как лягушку, и вылезая из кожи, как из комбинезона,
и отстраняя кожу с лица, как гипсовую маску, но без ушей.
— Освободимся от ран! — кричал я, потрясая сорванной
шкурой (пусть из нее посыпятся пули — все до последней!).
— Ах, — сказала принцесса со сказочными ногами, — я
любила вас ровно двадцать четыре минуты (показала часы) и
вот, разлюбила. Разве можно быть таким нетактичным, чтобы
так раздеваться с первого взгляда?
— Извините, — сказал я.
И я снова влез в свою кожу и застегнул ее на животе,
как перелицованное пальто,
и поклонился я миру, как муэдзин на мечети,
и, потому что солнышко уже показалось в пространстве,
я сделал такое официальное заявленье:
— Красота! Да здравствует солнце!
О унеси меня в ненастоящее время,
в несуществующий сад, где собаки и дети,
где вертикальные ветви и где над ветвями вишни,
как огоньки над свечами, теперь трепетали.
О унеси меня в марсианские государства,
где мавзолеи и фейерверки, музыка масок,
где ни души, а в туземных таинственных душах
не доискаться сентенций и сантиментов.
О унеси меня в мир, где нет пользы ни в силе моей, ни в
бессилье,
сделай меня мертвым монгольской смертью случайной или
сумасшедшим,
будь оно проклято, ваше вассальное счастье —
каменных комнат, административного ада.
О унеси меня в море под парус последний,
дай мне сегодня судьбу — молитву морскую:
«ДАЙ МНЕ, О БОЖЕ, УТЕС — РУЛЬ МОЙ БУДЕТ
ПРЕКРАСЕН,
ДАЙ МНЕ, О ГОСПОДИ, БУРЮ, ЧТОБ УСТОЯТЬ!»