Когда жизнь — это седьмой пот райского древа,
когда жизнь — это седьмой круг дантова ада,
пусть нет сил, а стадо свиней жрет свой желудь, —
зови зло, не забывай мой мир молний!
И начертил я
их, лошадей,
белых четыре
на белом листе.
Хочешь, не хочешь —
тебя сотворят.
Тикай потихоньку,
а лошади стоят.
Ни в прошлом и ни в завтра
ни на волосок.
Три мордами на запад,
одна — на восток.
Обитают люди,
властвуют, свистят,
слезками льются, —
а лошади стоят.
Колесницы-войны,
конюшни-огни,
ипподромы-вопли
совсем не для них.
Страница бумаги —
копыта и степь!
Никто их не поймает,
не посадит на цепь.
Звоночек незабудки,
свистулька соловья,
миллионы — бьются!
А лошади стоят.
О, во всем мире
золота и зла
их, моих, четыре —
девичьи тела,
нежные ноздри…
Лошади стоят:
в черные ночи
белые друзья.
Никуда не деться,
не важно уже…
Белое детство
моих чертежей!
«Я — это мы».
«Искусство — святыня для дураков»,
распятью — расплата,
художник — и Цезарь, и Рубикон
любви и разврата,
атлет и аскет, наперсник и враг,
смертям — аллилуйя!
он Каин, он камень у райских врат,
плевок с поцелуем,
он мать и блудница, мастер мужчин
и женского жеста,
порфироносец и простолюдин,
насильник и жертва,
ладан и яд, амброзия, слизь,
он — истина, месса,
микроб и звезда, скрипка и свист,
гримаса Гермеса,
он плеть и рубец, орало мечей,
о клоун мучений!
палач и паломник, для пули мишень
и пуля в мишени,
лавр и терновник, Сизиф и Вулкан,
вакханка геенны,
в нем нежно и страстно сплелись на века
злодейство и гений!
И, если на землю падут топоры,
Суд Первый — Последний,
и станут пред Богом дворцы и дворы,
престолы, постели,
святыня и ересь, правда и спесь,
причастья позора…
— Ты кто? — спросит Бог. Он ответит: — Я — есть.
А вы — поползете,
наивны, невинны, отнюдь не новы, —
лишь толпы и толпы.
Виновен — лишь он. Он — не выйдет! — не вы! —
Он — есть, сам, и только.
Ты, близлежащий женщина, ты враг
ближайший. Ты моя окаменелость.
Ау, мой милый! всесторонних благ!
и в «до свиданья» веточку омелы.
За ласки тел, целуемых впотьмах,
за лапки лис, за журавлиный лепет,
за балаганы слез, бубновый крах,
иллюзии твои, притворный трепет, —
ay, мой мститель, мастер мук, —
ау, все наши Антарктиды и Сахары, —
ау! листаю новую главу,
и новым ядом — новые стаканы.
За ладан лжи, за олимпийский стикс,
за Ватерлоо, за отмену хартий,
за молнии в меня, — о отступись!
Оставь меня. Все хорошо, и — хватит.
Змеиный звон! за землю всех невест
моих и не моих еще, — пью чашу,
цикуту слез. Я не боюсь небес,
их гнев — лишь ласка ненависти нашей.
Униженный, и в ужасе с утра,
как скоморох на жердочке оваций,
о отступись! Еще дрожит струна,
не дай и ей, последней, оборваться.
Пью чашу зла, и пью и днесь и впредь
веленье кары и волненье рока.
Мы в жизни не сумели умереть,
жить в смерти — сверхъестественная роскошь.
Сверчок — не пел. Свеча-сердечко
не золотилась. Не дремал
камин. В камзолах не сидели
ни Оскар Вайльд, ни Дориан
у зеркала. Цвели татары
в тысячелетьях наших льдин.
Ходили ходики тиктаком,
как Гофман в детский ад ходил
с Флейтистом. (Крысы и младенцы!)
За плугом Лев не ползал по
Толстому. Было мало денег,
и я не пил с Эдгаром По,
который вороном не каркал…
А капля на моем стекле
изображала только каплю,
стекающую столько лет
с окна в социализм квартала
свинцовый. Ласточка-луна
так просто время коротала,
самоубийца ли она?
Мне совы ужасы свивали.
Я пил вне истины в вине.
Пел пес не песьими словами,
не пудель Фауста и не
волчица Рима. Фаллос франка, —
выл Мопассан в ночи вовсю,
лежала с ляжками цыганка,
сплетенная по волоску
из Мериме. Не Дама, проще,
эмансипации раба,
устами уличных пророчиц
шумела баба из ребра
по телефону (мы расстались,
и я утрату утолил).
Так Гоголь к мертвецу-русалке
ходил — любил… потом творил.
Творю. Мой дом — не крепость, — хутор
в столице. Лорд, где ваша трость,
хромец-певец?.. И было худо.
Не шел ни Каменный, ни гость
ко мне. Над буквами-значками
с лицом, как Бог-Иуда — ниц,
с бесчувственнейшими зрачками
я пил. И не писал таблиц-
страниц. Я выключил электро-
светильник. К уху пятерню
спал Эпос, — этот эпилептик, —
как Достоевский — ПЕТЕРБУРГ.
Город мой первый, в котором было всё правдиво и просто.
Добрый друг-стихотворец, неслыханный в наши века двойник
Атоса.
Веселье вина, веселье до помертвенья и отрицанье насущной
пищи.
На улицах — вельветовые голоса Польши, как плоек птичий.
Таинства театров, такси предрассветного эха.
Три красных-красных гвоздики в отеле «Полонья» и… одна Эва.
Девушка детская, что ты со мной в этом подлунном?
Вот и опять объятья — не объятья и поцелуи — не поцелуи
бьются в агонии на сосцах и на устах твоих, наших…
Нужно немножко дышать, чуть-чуть, любить — не важно.
«Любишь — не любишь» — ромашка под солнцем? под лилиями
мошкара ли?
Все мы — «я», «ты», «он», «мы», «вы», «они» — все мы
кружимся в этом мифическом маскараде.
Друг мой, последний Атос или мистик с вечным воплем «торо!».
Вот и все меньше и меньше нас, мушкетеров,
утром блистающих солнечной шпагой в аудиториях сольных,
ночью — блюющих, в слезах, в декламациях бреда над
раковиной свинцовой.
Нас, маскарадников, милый, королевских капустниц,
может, уже убили, а может, еще отпустят.
Три красных-красных гвоздики в отеле «Полонья»,
ковры ледяных одеял, — моя сцена.
Простите меня, Польша, не своего не Шопена.
За тридцать дней — тридцать бессонниц и жалких от сна
восстаний,
тридцать истерик над раковиной свинцовой — и ни вопросов,
ни воспоминаний.
Дождь. Это бог шевелит миллионами пальцев,
это зонтики разноплеменные
кружатся. Это
мир миллионов
и… одна Эва.
Бедный ребенок с лицом алкоголика
в платье чугунного серебра,
как ты жонглировала ладонями
в зале, где люди, как фрукты в корзинах,
фрукты в соломенных воротничках!..
На коляске, на коляске
золотой петух сияет,
у него уснули глазки,
он зевает и зевает, —
Пе-тух!
А в коляске завязались
маленькие ручки-ножки…
сны… петух… берлоги… зайцы…
сладких снов и нежной ночи, —
Дет-ка!
А по небесам над нами
ангел-ангел вверх ногами,
две луны, как два дельфина,
что за чудо, что за диво, —
Звез-ды!
Расплакались звезды бельгийские:
«Ты бежал Долиной Блужданий,
летал летучей мышью,
скакал, скиф-скиталец
туманными табунами».
Расплакались звезды немецкие:
«Пел разум, а сам безумец
славил Вавилон — руина,
знак золота, а сам — без хлеба,
играл любовь на лире лая —
семь струн, как семь дней творенья,
семь стай в облаках без солнца,
семь тайных сетей в безрыбье,
семь оборотней и русалок».
Звезды-звезды над Нотр-Дам’ом
запахнули рясы монашьи,
зацепили пальцы крестами,
стояли или спали, — молились.
Лишь не плакали звезды польские,
убегая на восток, вопили:
«Не знаем, он был или не был,
без короны царь, пастух без стада,
роза без цветка, без перьев птица,
никому не нужный лист без ветки,
не исполненный мотив без текста,
инструмент без струн — без звука звона,
безъязыкий язычник в костеле,
позабытая скамейка в скалах,
на которой во́роны-варяги
влагу пьют и, голодая, воют,
объявляя небесам и солнцу
не протесты, а проклятья… гибель».
Настанет ночь!.. Сейчас условно утро.
Есть солнце где-то. Небо в небесах
цветных. Уже из ульев улетели
трудящиеся на крылах похмелья,
белея белыми воротничками.
И пуговицами из перламутра,
и запонками, пряжками, замками
портфелей — был заполнен звоном воздух.
Теперь такси, как плитки шоколада,
блестят. Трамваи — детские игрушки:
колесики, скамеечки, звоночки.
Ларьки пивные в кружевах из злата.
У дворников, как у международных
убийц — хитросплетения лозы, —
настраивают мусорные лиры.
В мальтийских магазинах продавщицы
качаются, как веточки сирени.
А на совсем арктической аптеке
глаголом жжет сердца версальский лозунг:
ВИТАМИНЫ СОДЕРЖАТСЯ НЕ ТОЛЬКО В ТАБЛЕТКАХ,
НО И В САМОЙ РАЗНООБРАЗНОЙ ПИЩЕ.
Ах, детский мир! Мир меха или меда!
Я видел девочку с небритой мордой
лет девяти. Такая террористка.
Ей кто-то в пьяной драке вырвал клык.
Нас всех дразнили пунцовые перси
на малолетнем тельце. А она
бежала быстро в спущенных чулках
с бутылкой белой (там виднелась водка).
Она таилась сзади всей толпы,
по темени тихонько убивая
всех наших дядь и теть, и мам, и пап.
Еще на этой журавлиной шейке
веревочка от виселиц болталась.
Волшебница-дитя! Ты просто прелесть.
И кто-то там потом — в тебя влюблен,
волнуется, неся к десятилетью
трусы-трико, бюстгальтеры, как латы.
О Ты, Всевышний Режиссер Вселенной!
Отдай нам наши розовые роли
в том детском мире фантиков и марок,
скакалок, попугаев, ванек-встанек,
наденем платьица и с леденцами
под фильмы флейт (эй, занавес!) — на сцену:
У МЕНЯ БОЛИТ БОТИНОК
МЫ КУПАЕМСЯ В КАКАО
ЕШЬТЕ СЛАДКИЕ ЛИМОНЫ
САМЫЙ ЛУЧШИЙ ПОМИДОР —
ЭТО КЛЮКВА!
Что люди! Больно бьется сердце камня.
Но нет ему больниц. И нет спасенья.
Деревья обрастают волосами,
кровавый сок по их телам растаял,
по их кишкам, а с лиц — слезинки крови
кап-кап… Лизни — как вкусно и смертельно:
кап-кап!
А у цветов опали уши,
цветы гологоловы, как жрецы
Египта. Из дендрариев апреля
они в пустыни с посохом пошли.
Цари саха́р, сибирей, эверестов,
ревут по тюрьмам звери, как раввины.
А человек идет своим путем:
Царь зла, свирепый Преобразователь
больного Бога и Души живой.
И, отдавая должное скорбям
людским, я говорю: мне как-то ближе
и символичней Скорбь Скорбей скота.
Дома — варфоломеевские вафли.
Мой пудель улыбается, как фавн
(их водят на брезентовых цепях,
в карманчике — совок, собачий скипетр:
нагадят там, где ноги дивных пьяниц
шатаются под тяжестью телес.
Кто поскользнется на собачьем кале?
Потом — умрет немножечко: урон
на трассе трудового героизма.
Труд от собак спасает государство).
Дома — святые скалы в океане
бензино- и металло-испражнений.
А мы в пещерах собственных и в шкурах
своих еще, почти не волосатых,
но и не безволосых — атавизм.
Грудь у мужчин чуть-чуть звероподобна,
у женщин ноги тоже звероваты,
но идеалом самовыраженья
простейших правд и инстинктивных истин
послужит хор и хоровод старух.
Как сироты на тех кремлевских тронах,
как адмиралы океана-ада,
как сфинксы в сарафанах у скалы,
у инициативных клумб цветов, —
сидят старухи.
Одной семь тысяч лет, другой семьсот
мильонов. Самой белой — биллион.
Седалища у них — на время оно.
И не мигают львиными глазами.
Они сторуки, как гекатонхейры,
стооки — линзы местной медицины,
стоухие, как полицейский цех.
Они не пьют, а если пьют, то млеко.
А вместо сладострастных ягод юга
каких-то витаминных жаб жуют.
И, как умеют, так и ненавидят
жидов, собак и, кажется, детей.
Но нет жидов. Уехали к евреям.
Детей лелеют с нежностью жандармов
родители. Собака может в морду
(вот — в женской жизни поцелуй последний).
И потому, все нервы обессилев
в борьбе за нравственность и равноправье,
старухи пишут в институт инстанций:
что есть у нас идеи идеалов
но развит лишь разврат Псы жрут как люди
а люди — псами псы Не труд во имя
и не моральный кодекс а бардак
Детишки вместо школы там и тут
в свинарниках и свиньями растут
И вообще к несчастью нет жидов
по попустительству их отпустили
И (извините!) все о Коммунизме
кто как и где попало говорят
не тот народ и вовсе нет любви
тем более что требуются тюрьмы
ЧТО Ж ВЕДЬ И ЖИЗНЬ НЕ ПРАЗДНИК А БОРЬБА
Мой дом! Весь в занавесках театральных!
Броня и сталь — о люльки-лифт-кабины,
на лестницах блюют бродяжки-кошки
и инвалиды бегают, как белки.
О мусоропроводы, вы — органы!
За каждой дверью радио рыдает
о счастье трудового героизма.
Любимцы неба в черных лимузинах
пойдут концлагерями канцелярий
поплевывать или повелевать.
Потенциальные самоубийцы
опять срифмуют буквицы-значки, —
патенты на безумье и безвестность.
А племена труда и счастья мира
намажут хлеб опилками металла
и будут кушать, запивая нефтью,
и целовать свой самый лучший паспорт
многонациональный.
Кто еще?
Милиция, капустницы, карлицы,
флейтисты, пьяницы, пенсионеры,
майоры, парикмахеры, хирурги,
т. д. т. п…. Мы и не мертвецы.
Нас вовсе нет, мы лишь плечом к плечу, —
консервы своего коллективизма.
Не человечество — мы только даты
рождений и смертей. И в наших массах
не менее смешны и безвозвратны
страдальцы страха — мученики муз.
Что нужно нам — что ищем — что имеем?
Нам нужно тело. Ищем только тело.
Имеем тело. Все равно — свое,
врага ли, друга, бляди ли, невесты,
пусть тело вишни или тело розы,
пусть тело соли или тело хлеба, —
ТЕЛА ЛЮБВИ ИЛИ ТЕЛА ТЕЛЬЦОВ
И в этой атмосфере атеизма
(вот парадокс!) не знаем вкуса тела,
а лишь его химический состав.
ВИТАМИНЫ СОДЕРЖАТСЯ НЕ ТОЛЬКО В ТАБЛЕТКАХ
НО В САМОЙ РАЗНООБРАЗНОЙ ПИЩЕ
Зачем заклали вы больного Бога,
затем, чтоб объявить тельца-атлета?
За что вы задушили Душу живу,
миряне мер, отцы своих отечеств,
за то, чтоб насыщать свое мясное
вовек анатомическое сердце?
За что вы погубили домы Духа,
за обещанья нищим храмов хлеба?
Наивных нет — небес. Земля — земная.
И кто-то там, не в небесах, негласный,
штампует наши мысли и шаги.
Зачем, Строитель, ты мой дом построил?
И почему ты нами заселил,
бездушными, безбожными тенями?
И улицами имени Коцита
и Ахеронта нас пустил по свету
в ладьях на симфонических колесах
с Харонами-рулями, — жрать и плакать,
тела у нас трясутся от труда,
а Души — сброшюрованы в какой-то
не в небесах, негласной, картотеке.
Нам их не знать…
ЛИШЬ В КОМНАТЕ МОЕЙ
ЛИШЬ ХОДИКИ — ОДНА ДУША ЖИВАЯ —
СТУЧАТ СВОИМ МЛАДЕНЧЕСКИМ СЕРДЕЧКОМ
На Солнце смотрит лишь слепец очами
отверстыми. Лунатик на луну
идет, не глядя. Это — лунный брат.
И этот космонавт не бред природы, —
прилив-отлив по стадиям луны.
В сию секунду он и сам — светило.
Храбрец без корабля, на парашюте
от одуванчика, он облетает
галактики вне времени…
Балкон
Большого Дома в вашем Вашингтоне.
Вот он нащупал где-то паутинку
ногой в скафандре… он сошел с балкона
и вот поплыл — нео-поп-арт и эго-
эквилибрист и хиппи, Кант и Хант…
Она
в трусах-трико, в бюстгальтере, как в латах,
с веревочкой и в спущенных чулках
взвивалась в воздух и взвилась, как знаем…
И оба очутились на луне.
А НА ЛУНЕ ТОРЖЕСТВЕННО И ЧУДНО
ВНИЗУ ЗЕМЛЯ В СИЯНЬЕ ГОЛУБОМ
— Я ЗВАЛ ТЕБЯ НО ТЫ НЕ ОГЛЯНУЛАСЬ
— Я ВАС ЖДАЛА А ВЫ ВЫ ВСЁ НЕ ШЛИ
О Ты, Всевышний Режиссер Вселенной!
Здесь логика не так-то уж легка:
державы двадцати веков! Теперь
лишь аббревиатуры — весь ваш атлас.
Не жизнь — какой-то хитрый алфавит
мистический со знаками кабалы —
кресты и звезды всех фатальных форм.
Взамен судьбы — гербарии гербов.
Какой младенец, там, у двух, родится?
Какие скрестят аббревиатуры?
Какую сверхгалактику он станет
осваивать? Зачем? Чтобы забыть
про Землю, про свою слезинку крови?
Но это — бред, шалун. Зерно не может
цвести в металле. Женщина не может
искать у овна оплодотворенья.
А Человек и Космос — греза грусти
фанатиков, а проще — генералов
для войн грядущих на Земле,
инстинкт
побега от смертей — куда попало.
Есть космос? — пусть хоть космос! — но бежать!
ВРАЩАЕТСЯ ЗЕМЛЯ
МОЯ КАК ОДИНОКИЙ ГЛАЗ ЦИКЛОПА
А мы — паяцы в маскараде толпищ:
кто КРЕСТ несет, а кто свою ЗВЕЗДУ
счастливую. И не понять паяцам:
есть КРЕСТОНОСЦЫ или ЗВЕЗДОНОСЦЫ,
а ЧЕЛОВЕКУ в мире места — нет.
Лишь Первый
КРЕСТ проносит на Голгофу.
Все остальные — именем КРЕСТА
крестоубийцы. И волхвы Востока,
объятые кошмаром обещаний
очередной религии,
опять
возьмут дары, пойдут искать по свету
все ту же Вифлеемскую ЗВЕЗДУ.
Лишь Первая ЗВЕЗДА
нам путеводна,
все остальные — гипнос или тьма
пути. Куда? Как знаем — мы не знаем.
И результат всех этих изысканий:
знак равенства — шлем Рима или каска
всей современности — огонь и меч.
КРЕСТ и ЗВЕЗДА по сути — близнецы.
КРЕСТ
звездообразен. Если прочертить
весь контур пресловутых перекладин,
получится, как ни парадоксально,
любая форма и любой ЗВЕЗДЫ.
Зубцы ЗВЕЗДЫ крестообразны. Если,
как мы сказали выше, прочертить
вершинки треугольничков ЗВЕЗДЫ,
получится какой нам нужно КРЕСТ.
А наша современность — варианты
смешения любых крестов и звезд…
ТАК ПОМЕСЬ ЧЕЛОВЕКА И КОБЫЛЫ
ДАВАЛА ДРЕВНИМ ЭЛЛИНАМ КЕНТАВРА
ОХ ЛИРИКА! ВСЕ ДО СМЕШНОГО ПРОСТО
Настанет ночь… Нейлоновые луны
восходят. Режиссер, над нами луны!
Печальные лунатики планеты,
как ангелы земли, над океаном
по паутинкам медленно гуляют…
им нет границ. И контур континентов
для них — лишь география, не больше.
Их окликать по имени опасно.
Они, как безымянные герои,
по паутинкам медленно гуляют.
И их не осветить и не освоить.
Осваиваю свой освенцим буквиц,
напрасность неприкаянности. Зла
залог. И не пишу (я не пишу!)
давным-давно. И это не творенье —
риторика, фантазии фантома, —
ЛИШЬ ТО ЧТО Я ХОТЕЛ ПОКА СКАЗАТЬ
ВПАДАЯ В ЖАНР ПОСЛЕДНЕГО СКАЗАНЬЯ
На рассвете, когда просветляется тьма
и снежинками сна золотится туман,
спят цыплята, овцы и люди,
приблизительно в пять васильки расцвели,
из листвы, по тропинке, за травами, шли
красная лошадь и белый пудель.
Это было: петух почему-то молчал,
аист клювом, как маятником, качал,
чуть шумели сады-огороды.
У стрекоз и кузнечиков — вопли, война.
Возносился из воздуха запах вина,
как варенья из черной смороды.
Приблизительно в пять и минут через пять
те, кто спал, перестал почему-либо спать,
у колодцев с ведрами люди.
На копытах — коровы. Уже развели
разговор поросята. И все-таки шли
красная лошадь и белый пудель.
И откуда взялись? И вдвоем почему?
Пусть бы шли, как все лошади, по одному.
Ну, а пудель откуда?
Это было так странно — ни се и ни то —
то, что шли, и что их не увидел никто, —
это, может быть, чудо из чуда.
На фруктовых деревьях дышали дрозды,
на овсе опадала роса, как дожди,
сенокосили косами люди.
Самолет — сам летел. Шмель — крылом шевелил.
Козлоногое — блеяло… Шли и ушли
красная лошадь и белый пудель.
День прошел, как все дни в истечении дней,
не короче моих и чужих не длинней.
Много солнца и много неба.
Зазвучал колокольчик: вернулся пастух.
«Кукареку» — прокаркал прекрасный петух.
Ох, и овцы у нас! — просят хлеба.
И опять золотилась закатная тьма,
и чаинками сна растворялся туман,
и варили варево люди.
В очагах возгорались из искры огни.
Было грустно и мне: я-то знал, кто они —
красная лошадь и белый пудель.
Картофель — цвел. На огурцах
значки. Снегурочка-овца.
У мух — толпа и масса.
Темнело. Меч или весло?
Ромашка или василек?
Трава — в чернилах масла.
На озере вода видна
волшебная. Над ней — луна
с узорами. Темнело.
Купались двое нагишом,
но было им нехорошо.
И кашляли… Телега
шла с лошадью, — там был закат.
Малинник в молодых звонках…
И нет как нет заката.
Те двое — мускулы, загар —
листали озеро взахват,
сливались! — вот загадка.
Над ними ныла мышь-вампир.
А ворон в воздухе вопил
и выл о чьей-то смерти.
Я пил вечерний свой сосуд…
Спасти от смерти — все спасут,
от жизни — кто сумеет?
Дрожал, как дождик на весу,
хор комаров. Не обнесут
водой волшебной хутор.
И капать мне день ото дня,
пусть каплей, но — одной. Двумя
и слившимися — хуже.
Нажрался жертвами паук.
Те двое отряхнули пух,
он с нею расставался.
Да дятла детективный стук,
да винных вишен красный звук
над розой раздавался.
И столько тел и столько лет
шумели мухи на стекле
и лампочки ковали.
Над буквами моей орды
летали комары-орлы
и клювами клевали.
В муравейнике труд муравьиных семей.
Сон летает за эхом.
Кто? кукушка живет или сам соловей
в хитром храмике этом?
О каком композиторе-чудаке
плачет флейта-комарик?
«Мяу» кошки на чьем-то ничьем чердаке
и не снятся кошмары.
Только с некоторых мне мерещатся пор
журавлиные гусли,
как хорош этот не человеческий хор
этих грешников грусти.
Наши быстрые буквицы — мир неживой:
сколько лавров и терний!
Ничего не осталось у нас, ничего —
и ни тем, и ни тени.
Наши буквицы — бой петушиных корон,
ни сомнений, ни солнца.
Лишь летучие мыши мигают крылом.
Да свинцовые совы.
Так случается: лопнул огромный орех —
лишь скорлупка-пустышка.
Кто-то в мае аукнул, а лишь в январе
кто-то отклик услышал.
В озерцах у озер камышинки-камыш.
И с гримасами мимов
смотрят рыбы. А ты, паучонок, кружишь
в нашем шарике мыльном.
Солнце село. И цвет у небес нефтяной.
Что бормочет береза?..
Затаился. Не страшно тебе? ничего, —
вот и сердце не бьется.
Чьи чертежи на столе?
Крестики мух на стекле.
Влажно.
О океан молока
лунного! Ели в мехах.
Ландыш
пахнет бенгальским огнем.
Озеро — аэродром
уток.
С удочкой в лодке один
чей человеческий сын
удит?
Лисам и ежикам — лес,
гнезда у птицы небес,
нектар
в ульях у пчел в эту тьму,
лишь почему-то ему —
негде.
Некого оповестить,
чтобы его отпустить
с лодки.
Рыбы отводят глаза,
лишь поплавок, как слеза,
льется.
В доме у нас чудеса:
чокаются на часах
гири.
Что чудеса и часы,
что человеческий сын
в мире!
Мир ни греховен, ни свят.
Свиньи молочные спят —
сфинксы.
Тает в хлеву холодок,
тёлкам в тепле хорошо
спится.
Дремлет в бутылях вино.
Завтра взовьются войной
осы.
Капает в землю зерно
и прорастает земной
осью.
Худо им,
лилиям,
хоть и не
холодно,
ходят — по горло — не ходят.
С белыми
лирами
в озере-
омуте
что-то свое хороводят.
Или же
лилии
лишь
забавляются
знаками звезд-невидимок.
Или
под ливнями
в листья
запрячутся, —
белые мышки на льдинках.
Худо им,
лилиям,
хоть и
красавицы,
а танцевать невозможно.
Рыбины
львиные —
шеи
кусают им
и пауки-многоножки.
Ветер, —
и в
плаванье!
Но их
кораблики
на якорях. Но нельзя им!
Солнце! —
но в
пламени
им не
карабкаться, —
в омуте цепью связали.
Ни путешествия,
пешие странствия,
ни поднебесье со льдами.
Лишь
утешение:
Лилия
Старшая
в небе и в волнах летает! —
ЛУНА.
Ни чар и ни чуда
ни в хлебе, ни в храме,
когда просто — худо,
и над хуторами
хохочет на соек
кузнечик с усами,
хорошее солнце
уже угасает
и воздух чуть слышен,
и ангелы-гости
летучие мыши
над храмом Аглонским, —
двукрылые листья,
уродицы в ластах,
не люди, а — лица,
не птицы — крылаты,
ужасные уши,
так немо и тихо
летали, как души
небес — невидимки,
все хуже и страшно
над колоколами
падучие наши,
они кувыркались,
не крошками хлеба, —
о крови вопили
чудовища неба
на крыльях вампиры
и в листьях купались,
и смертью манили,
сливаясь губами,
с губами моими,
и было безлюдно
от тех поцелуев,
дышало безумьем
вверху полнолунье,
а в норках, с усами,
в мехах, и смешные,
крупицы сосали
мышата земные.
Так хорошо: был стол как стол.
Я не писал. Никто не шел.
Все лучше было, — горе!
Я думал; я и не молюсь.
И тут-то в комнату мою
ворвался Белый Голубь.
Во мраке муха не взревет.
Звезда саму себя взорвет.
Лишь светлячок-электро-
сверчок! Скорее замечай:
окно открыто — залетай!..
А залетел — вот Этот.
Не с Арарата, не олив
питомец, не того, орлы
которого — у Зевса,
не ангел-оборотень, не
который письма… Не в вине
на златоблюдце — в зелень.
Я знал Его. Мне красный глаз
в кошмарах грезился не раз,
в раскрыльях — волчий палец.
Он клюв в чернильницу макал,
гримасничая, мне мигал…
Я знал Его, — Посланец.
Я знал Его. Валяй, ловец!
В конце концов, вот и конец.
Ну, Бо-жа-я коровка!
Не запрокинусь — «Боже мой!»
хирург души моей живой,
на темени — коронка.
Темнела тьма. И резеда
как пахла! Этот раздвигал
мне ребра клювом-клином.
Я лишь лежал. Немел мой мозг.
Я мог бы встать, но я не мог.
Он каркал, я — не крикнул.
И вот он сердце развязал
и душу взял… А я сказал:
«Что ж, милый, — ваша веха,
душа душой, и не бог весть,
вы — птица белая небес,
а я — Сын Человека.
Душа? да что там, забирай.
Отбегала моя заря
по листикам от сада…»
И… душу в лапах (Гамаюн!),
еще дрожащую мою,
унес. А я остался.
Так ежедневный день настал.
Никто страницы не листал
мои. Я делал дело:
ушел ко всем и в тесноте
в толпе живородящих тел
я тоже — только тело.
Хожу все луны и все дни
сам по себе и сам двойник
себе. С копытом овна,
с клыками волка. Блею вслед
себе и вою на скале:
один — во время оно!
«…Я утро отравляю
Цветами зла».
Я думаю, что думать ни к чему.
Все выдумано, — я смешон и стар.
И нет удела ничьему уму.
Нас перебили всех по одному,
порфироносцев журавлиных стай.
Ты — кормчий, не попавший на корму,
мистификатор солнца и сутан…
Устал.
Яд белены в ушах моей души.
Бесчувственные бельма на ногтях.
Хохочешь — тоже слушать не хотят.
Не мстят, а молятся карандаши:
— Мы — рыбы, загнанные в камыши
(общеизвестна рыбья нагота!).
Любую ноту нынче напиши, —
не та!
Вот улей — храм убийства и жратвы.
Ты, демон меда, ты пуглив и глуп,
ты — трутень, все играющий в игру
бирюльки и воздушные шары,
ты только вытанцовывал икру
и улью оплодотворял уют.
Но всунут медицинскую иглу, —
убьют.
Я не люблю, простите, муравьев.
Их музыка — лишь мусор (вот — восторг
труда! вот — вдохновение мое!).
Тропинкой муравьиной на восток,
обобществляя всякий волосок,
Моралью Мира объявляя храм
жратвы и жизни. Или, скажешь, драм
добра?
Да брось, дружок. Уйди и убедись:
Борьба? — о пресловутый пульс убийств!
Все — Общество, История, Прогресс.
Мне — истиннее как-то стрекоза,
в дождях светящаяся, как в слезах,
медуза камня, чертежи небес,
истерика змеи и полюса…
А — сам?
Ты посмотри, какое на дворе
тысячелетье, милый мальчик-волк.
Любить людей и думать о добре, —
люби и думай! Жгу священный воск,
сам — солнце, сам — движение дождя.
У Бога нет души, я — Бог-Душа
(не сердце с телесами, — отойди!).
Один.
Я сам собой рожден и сам умру.
И сам свой труп не в урну уберу,
не розами — к прапращурам зарыт!
Сам начерчу на трещинах плиты:
«Клятвопреступник. Кукла клеветы.
Сей станет знаменит тем, что забыт.
И если он однажды обнимал, —
обман.
Не „кто" для всех, а некто никому.
Не для него звенели зеленя.
Добро — не дар. Ни сердцу, ни уму.
Еще от жизни отвращал свой зрак.
И не любил ни влагу и ни злак.
Все отрицал — где небо, где земля.
Он только рисовал свой тайный знак —
знак зла».
Кто утром увидел море —
толпища какой-то пятой
голубой расы
(их волосы веселились!),
кто утром увидел чаек,
как они стояли
на валунах из меди и мела —
как статуэтки
из севрского фарфора
на ножках —
красных камышинках;
кто утром увидел дюны,
пропитанные соком
песчаного меда,
а на дюнах улитки —
крохотные козочки
в древнеримских касках,
и еще моллюски —
мертвые очи моря,
распахнутые веки
раковин из перламутра;
кто утром увидел сосны
в китайских кружевах
просыпающейся хвои,
их золотые столбы —
как символы солнца;
кто утром увидел белок —
космические пляски
на крылышках пушистых,
а шишки в объятьях лапок —
скипетры их маленьких
величеств…
Море замерзнет солью,
дюны распустят песчинки,
улитки и моллюски
вернутся в свои века, —
а кто не утратил утра,
умрет, — все равно воскреснет!
О море море. В бумажных листьях.
В кружочках рыб.
Лишь красный гром на горизонте, —
там солнце в образе Горгоны
с двумя глазами без ресниц,
а на губах вода волны.
Сентябрь.
Ну что ж, стихия. Слезы птиц
по морю, как следы Ахилла.
Где водолазы-аргонавты,
твои хваленые Харибды,
те — триста в шлемах Геллеспонта?
Вот я. Глаза в глаза Горгоны
и, как сказать? — не каменею,
пью языком волну воды.
Лишь — сентябрь.
О небо небо. Лучик-ключик
устал, упал и утонул.
И чайки машут так двумя крылами,
как листьями кленовыми. Горгона
двуглазое страшилище, но — мать
Пегаса… Небо — гневный миф
Беллерофонта, горе-кифареда:
был сын богов, любил, мечтал о чем-то.
Но взял Пегаса. Но Пегас, почуяв,
что он оседлан и уже в узде,
чуть-чуть захлопнул золотые крылья, —
мальчишку сбросил в море. Умер он.
(А море обливалось облаками!)
Лишь буква-миф о нем на горизонте
чуть-чуть читался.
И мертвые глаза
мифического кифареда
клевали чайки. И вода всех волн
бежала в сентябре и убежала,
как конница… Сентябрь, я говорю.
Не забывай: на море — небо.
Но раковины ли? А может,
маски тех мореплавателей детства,
где листья молний и плоды цветов
грядущих государств?
где, может быть, витает голова
Беллерофонта, где? на горизонте?
а может, в грезах? и еще спасти
его возможно?.. Только — ни к чему.
Лишь встрепенутся веки — оседлает
Пегаса. И уздой завяжет зубы.
И пальцы — в кровь кифары. Вздрогнут крылья, —
и снова будет сброшен. И умрет.
И это все случится и сейчас.
В любой сентябрь.
У моря моря в листьях листьях
однажды выйдет из волны воды
твой Конь (я повторяю — сын Горгоны!),
не голубь — он крылами не охватит,
не корифей — и что ему кифара,
он станет так: глаза в глаза.
И ты уже не кифаред, а камень.
А что ему. Уйдет, как и пришел.
В утробу матери. И голова Горгоны
взойдет грозой над горизонтом,
двуглазая. Чтоб знало все живое,
на что идет, что ищет,
играя в игры крыльев и кифар.
Мой Красный Сад! Где листья — гуси гуси
ходили по песку на красных лапах
и бабочки бубновые на ветках!
пингвины-медвежата подземелий
мои кроты с безглазыми глазами!
и капли крови — божии коровки —
все капали и капали на клумбы.
И бегал пес по саду, белый белый
(почти овца, но все-таки он — пес).
Мой сад и… месть.
Как он стоял! Когда ни зги в забвенье,
когда морозы — шли, когда от страха
все — старость, или смерть… и веки Вия
не повышались (ужас — умирал!),
когда живое, раскрывая рот,
не шевелило красными губами,
а зубы — в кандалах, и наши мышцы
дерев одервенели. Отсиял
пруд лебединый карповый во льдах,
он был уже без памяти, а рыбы
от обморока — в омутах вздыхали…
И только Сад стоял и стыл!
но мозг его пульсировал. Душа
дышала…
Как расцветал он! Знаю. Видел. Неги
не знал. Трудился. Утром пот кровавый
струился по счастливому лицу.
И ногти, до невероятных нервов
обломанные о коренья, — ныли!
И сердце выло вместе с белой псиной
и в судорогах жвачных живота
гнездился голод. Пах его был страшен,
ибо рожал он сам себя —
живому!
Как он любил! Хотя бы (вижу) вишню,
синеволосой девушкой росла…
потом детей вишневые головки
своих ласкал! А яблоня в янтарных
и певчих пчелах, — сыновья взлетали
в ветрах на триумфальных колесницах!
и сколько было там других деревьев —
в дожде и в карнавале винограда.
Сад всюду рассылал своих послов
на крыльях:
— Ваш сад созрел! Войдите и возьмите!
Все слушали послов и восхищались.
Но — птичьих слов никто не понимал,
а всякие комарики, стрекозки
вообще не принимались во вниманье.
Не шли. Не брали. Падали плоды.
Мой сад… был болен.
Сад жил немного. Место — неизвестность.
Во времени — вне времени. И так
никто не догадался догадаться,
что Красный Сад ни почему не может
не быть!
Что Красный Сад — всецветие соцветий,
что нужно только встать и посмотреть
живому. Полюбить его собаку.
Поесть плодов. Собрать его цветы.
Не тронуть птиц. И не благодарить,
лишь знать — он есть.
Никто не знал.
И это был не листопад… а смерть.
Что листопад! Совсем не потому,
а потому, что в самом сердце Сада
уже биенье Бога заболело,
и маятники молодых плодов
срывались. Обвивала паутина
обвислые бесчувственные листья.
А на запястьях ягодных кустов
одни цепочки гусениц висели,
а птицы-гости замерзали в гнездах
и еле-еле уползали в воздух
поодиночке. Струнный блеск дождя
опять плескался. Дождь, как говорится,
да что! не плакал вовсе — шел и шел.
Лишь плакал белый пес на пепелище,
овцесобака. Псы умеют плакать.
И листья лапой хоронил в земле.
И скатывал орехи, смоквы, груши
все в те же им же вырытые ямки
и опускал на это кирпичи
и заливал цементом… разве розы
цвели еще? Цвели, раз он срывал,
охапками выбрасывая в воздух
и желтый дым и красный лепестков
оранжевый заголубел над Садом,
пионы, маргаритки, незабудки,
гортензии, фиалки, хризантемы…
Пес лаял. Я ему сказал: не лаять.
Сказал же? Да. Но лаял. Это — пес.
Но эхо неба нам не отвечало.
Неистовствуйте! Эта пропасть неба
для солнца лишь или для атмосферы
и нашей черноносой белой пастью
все это не разлаять…
Сад-хозяин
велел себя убить. И я убил.
Что ты наделал, Сад-самоубийца?
Ты, так и не доживший до надежды,
зачем не взял меня, а здесь оставил
наместником и летописцем смерти,
сказал «живи», и я живу — кому же?
сказал «иди», и я иду — куда?
сказал мне «слушай» — обратился в слух,
но не сказал ни слова…
Сказка Сада
завершена. Сад умер. Пес пропал.
И некому теперь цвести и лаять.
На улицах — фигуры, вазы, лампы.
Такси летит, как скальпель. Дом. Декабрь.
Стоят старухи головой вперед.
О диво диво: псы — и в позе псов!
Судьба моя — бессмыслица, медуза
сползает вниз, чтоб где-то прорасти
сейчас — в соленой слякоти кварталов
растеньицем… чтобы весной погибнуть
потом — под первым пьяным каблуком!
Доля декад! —
календарные солнце-луна.
Дождь и декабрь.
Вся Финляндия — боже! — больна.
Верил в статут:
это море мороза в лесах!..
Вербы цветут.
Лес в поганках, залив в волосах.
Тает зола:
это небо надежд и могил,
там в зеркалах
замутненные лица мои
в капельках слез,
по окружностям плеск-пелена…
В карликах звезд
вся Финляндия тоже больна.
Спится, и сон:
я отшельник в пустынь отошел.
Списками сов
и клыками слонов окружен.
Так мало жить:
на коленях коней-колесниц,
да миражи
человеческих кактусов-лиц.
Желудь клевал
одноглавый орел и… душил.
Шел караван
по пустыням-безлюдьям души.
День донимал:
семь верблюдов кувшины несли.
Не до меня.
Семь погонщиков шли — не нашли,
и не могли,
потому что я был в декабре.
Инеем мглы
обрисованы скалы дерев.
Где же снега! —
белолобая в блеске луна?
Грешен, солгал:
вся Финляндия — больше больна!
Зелень свинца.
Лягушачьи века и века.
Змеи в сердцах
затаились, как знак вертикаль.
Дождь с облаков.
Но декабрь тепла не терял.
Что ж. С Новым го-
дом,
с новым горем тебя!
Я оч-нулся.
То есть, вышел из состоянья нуля и раскрыл свои «очи».
Стало мне оче-видно:
тьма и кружочки светил;
и волнистая всюду вода —
то ли льется, то ли разливается,
а впереди в пустоте — петербургский монтаж моста
в красных капельках фонарей;
и фонари же справа и слева,
как золотистые луковицы на вязальных спицах, —
правый берег! левый берег!
цементированные цепи кварталов — сахар и сталь!
Минуты мои! игральные карты! игрушечный мой мир!
Я очнулся на льдине.
Был — год. Тысяча девятьсот. Ю-билейный.
Я болел (или пил).
Ждали Дату.
До Даты оставалось еще свыше двухсот астрономических
суток,
но мы с неподдельной нежностью пили уже с Рождества.
И вот пожалуйста: я очнулся на льдине,
вот — всемирно-историческая Нева,
вот — Володарский мост,
и меня неукоснительно и безвозвратно несет на дамбы.
Меховое пальто, меховая ушанка, сапоги на меху,
до ближайшего берега — миля, что ли, не меньше,
температура воды — нашей ниже,
если, в общем, упасть и уплыть, —
в общем, — можно.
Но в течении вод и в течение маленьких мигов
все меха мои! — тяжкая тема! — и финал
феерического заплыва
предельно прост: на дне.
Сбросить с тела все это тепло и плыть нагишом, — босиком,
тоже, в общем-то, судороги и смерть.
Оставалось — судьба.
Торопливость здесь ни при чем.
Юмор — основа основ.
Кстати, о юморе.
У кого жизнь чудесная, как у меня,
у того чудесам — есть место.
Месяц назад был ю-билей: эннолетье художника ЭН.
В возрасте возраста он гениален у него нежные губы и
чуть-чуть лысоват, —
наполовину;
носит крестик.
Там были девушки — тоже таланты.
Бутерброды с какой-то серебряной колбасой — были. Водка —
была.
Атмо-сфера
со всеми присущими ей атомами и сферами — была,
все с восхищеньем все с восторгом
декламировали философию:
Пифагора, Платона, Магомета, Христа, Хомякова, Бердяева,
Мережковского, Маркузе, даже Харчева и кандидата философ-
ских наук… Парамонова.
Подрались. Помирились. С воодушевленьем цитировали:
Спинозу — о жизни и Сократа — о смерти.
Дикция у всех была хороша — отделяли букву от буквы.
После — пели адскими голосами.
В общем, вечер удался.
Я воскрес и вышел на балкон отдышаться.
Балкон на одиннадцатом этаже двенадцатиэтажного дома.
Отдышался.
Полюбовался на зимнюю графику созвездий.
Звезды — фосфорические знаки — ползли по небу
слева-вниз-направо.
В комнате волосы — вспотели, а теперь хорошо замерзали.
Приблизительно я «пришел в себя» и хотел вот-вот
возвратиться в наш вопль,
но… негласная и невесомая сила схватила мое тростниковое
тельце
и вот —
я ничуть не тяжелее звездочки одуванчика,
я, вес-елый, пере-весился через перила
и повис на одиннадцатом этаже,
ухватившись пальцами за толстую плиту-пьедестал (балкона).
Я ничуть не мало висел, счастливчик,
было так по-птичьи прелестно,
я насвистывал даже, кажется, марши или полонезы,
трепыхаясь, как филин, хохоча задушевно.
Потом — я не помню.
Помню — внизу татарские трупы людей (вертикальки)
в форме букв алфавита, запрокинутые человеческие клювы,
а на соседнем балконе —
чьи-то электрические часы —
еле тикающий бочонок, пристегнутый
солдатским ремнем к перилам (фосфоресцировали красным!).
Снял меня Ю-биляр художник ЭН.
Оказывается:
пальцы мои примерзли к тому пьедесталу,
кожу со всей хиромантией этой сорвало,
от холода и от про-висанья —
челюсти в судорогах стальных, на губах —
пурпурные пузырьки пены.
Силы святые (что ли?) под-держивали меня на
одиннадцатом этаже?
В больнице, забинтованный по-египетски, —
мне с суровостью, свойственной медицинскому персоналу,
объяснили и обрисовали, как я висел, как индивид,
в свете психоанализа и психотерапии,
у меня то же самое состояние (СОС — стоянье)
по последним данным науки нас и масс,
имя ему — «суицид»,
а, исходя из исходных данных, мне донельзя необходимо:
«взять себя в руки»
«труд во благо»
а еще лучше «во имя»
чтобы «войти в норму»
и «стать человеком»
а не болтаться как килька на одиннадцатом этаже,
не имея «цели в жизни»
зарывая «талант в землю».
В том-то и дело. Я до сих пор исполнял эти тезы.
Я еще пописывал кое-какие странички,
перепечатывал буквицы на атласной бумаге
и с безграничной радостью все эти музы — в мусоропровод
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
выбрасывал!
И вот опять… очнулся на льдине.
Я немел на корточках, как питекантроп.
Я попытался подняться — не получилось.
Я не чувствовал ног;
онемели они, отнялись, — не без логики мыслило мое существо.
Дамбы — двигались. Льдина летела.
И лоб уже ощущал боль от удара. (Предыдущая боль!)
На дамбах поблескивал иней. Красноватый. Как будто обсели
красноватые комары.
Сей кораблик из спрессованного водорода, построенный на
воздуховерфях, —
разобьется! — вдребезги! —
мое волшебное зеркальце,
на блестящей поверхности коего я еще балансирую,
мой быть может
пьедестал — из последних последний (а на скольких — стоял?),
моя пресловутая ледяная планета,
с которой так сверхъестественно просто
стартовать… (Стар-то ведь, и — куда?)
Вчера — ю-билей философского факультета.
Что бы произошло во всеобщей вселенной,
если бы кто-то невидимый и негласный лишил нас ю-билеев?
искушения Дьявола — стали бы самым распространенным явленьем —
мы затонули бы как атлантиды в кошмарах каш
и в прелестях прелюбодейства
в музыкальных музеях мы
разбрасывались бы мускулами во все стороны света
разорвали по струнке бы массовую музыкальную культуру
в библиотеках мы запалили бы колоссальные костры из
объясняющей нас литературы
с произведений истинного искусства мы слизывали бы самые
вкусные краски
своих нежных невест для семьи мы побросали бы
чтобы вступить в объятья со всякой попавшейся особью
заводы и фабрики свинофермы и мясо-молочные комбинаты мы
взорвали бы
мы плевали бы на Институты Инстанций
мы взяли бы винтовки новые на штык флажки!
Но ю-билеи — о гениальность двадцатого века!
Какое количество коллективов!
Коллегиальность!
Дух! твор-чества!
И у нас и у масс —
непрекращающееся приподнятое настроение!
На факуль-тете том фило-софией той… (факел тети вилы
Софьи!)
Не философы — инспектора для Института Инстанций:
молочный материализм
абракадабра аббревиатур
свирепые силлогизмы нас и масс
ефрейтора в зеленых кофточках
калеки с комплексами искусства
евреи-юристы с бе-е-лыми ушами
девочки с чудным челом и с манией
минета.
Вот:
все мы собрались на наш ю-билей
и, напившись до бенгальских огней,
декламировали философию:
Протагора, Гегеля, Юнга, Канта, Достоевского, Соловьева,
Шестова, Фрейда, еще Кона и кандидата философских наук…
Парамонова.
Подрались. Помирились…
И… очнулся на льдине.
Льдина была вся в воде (билась вода!)
я стоял на коленях (боялся!) не встать, я уже весь вспотел,
пот выплывал из-под меха,
расплывался по морде,
заплывал под подбородок,
и выплывал на живот,
виноградные капли пота скатывались по животу,
размякла спина, заливало ее легким алюминиевым перламутром.
Так что — тошнило.
Руки окостенели от пота… Я уснул.
Сон:
я в центре зала, синего и золотого. Сентябрь.
В инкрустированные венецианские окна влетают и садятся
великолепные листья (клювами — вверх!).
Волосы, вьющиеся, но состоящие не из волос человеческих, —
но звериными звеньями падают и жужжат на человеческом
моем животе:
я — голый — совсем.
Полдень в полнеба.
Но зал в одноногих светильниках.
Или это ноги калек всех времен и народов,
поставленные на пьедестал почета:
на ляжках (на лицах ног!) — гнусные губы с клыками кобыл,
и тянется пламя слюной и сваливается
красными языками (моими?)
или это языки рабов, или императоров (раб — император —
равны!)
казнимых — казненных (равны!) по хуле — по хвале (равны!)
в жизни, в смерти…
Сколько веков в моей жизни нет и вздоха жизни,
сколько веков в моей смерти нет и шага на смерть,
всё смертожизнь какая-то никакая — жизнесмерть.
Пой!
В этих страшных и нищих стадах
ты уже уходящий,
уши оглохли от слез,
очи ослепли от струн,
кисти скрестил в Небесах —
и хватит, Художник!
песни оставил в песках —
прощайся, Певец!
Так! Не распустится риза
твоя золотая,
сердце мигнуло и потускнело,
как птичий зрачок!
А в электрических зеркалах, опоясывающих залу
(я цепенею, цыпки по телу!),
вижу мильярды ресниц своих вращающихся потусторонних глаз.
Я — голый.
Под исковерканными ступнями моими —
одеяло тяжелых драгоценных монет
с профилями всех времен всех вождей и народов,
а на одеяле танцуют — кошки.
Что за танец! Жуткий, военный!
Но это — кошки!
Ибо они одеты, как кандидаты философских наук:
галстуки, запонки, воротнички, манжеты,
только — шеи пушисты и пухлые лапы с когтями
наманикюренными, как в столице Москва,
также — советские обручальные кольца,
физиономии же — безукоризненно кошачьи (в кошачьем пуху!),
а на заднице — хвост,
а на передних лапах —
шпоры с колокольчиками,
и все чуть-чуть разного роста — от кенгуру до комара
(тоже, котеночек, скажем, — как сигаретка!).
Кошки танцуют и с грацией, свойственной им,
поцарапывают
голого меня.
И хором поют под невидимые и негласные звуки органов:
Луна о белая богиня
увы убила таракана
о обнимая трупик пела
тик-так тараканчик тик-так
Сию же секунду зальются финальные флейты,
ударят утренние барабаны,
и сонмы солдат, окровавленных кровью убийств,
такие мужи, с белыми ушами,
в касках со значками креста и звезды
пойдут церемониальным маршем на Голгофу,
где уже скручены вервием буквицы моего алфавита,
все тридцать три, голые, как и я,
стоят у своих тридцати трех крестов
и толпы в них плещут
олово и цикуту;
и вот взовьются огни предсмертного нашего
ю-билейного салюта
и…
я — выбрасываюсь лихорадочно и истерично
из этого сна.
Сон с барабанами — обморок с барабанами и хорами
это последний предупреждающий сигнал, —
смерть! из вне жизни моей.
Я — встряхнулся (а сил — не осталось),
каменные ноги (как у каменной бабы!),
в глазах появлялись, пульсируя, радуги,
а льдина уже летела на дамбу,
я выбросил руки,
и кисти без чувств ударились в дамбу,
меня раскрутило,
и льдина, кружась… исчезла.
Последнее, что я увидел:
правый берег чернобелел
со сталактитами новостроек, таких ненастоящих,
до слез бесцельных,
маленькие машинки с татарскими глазенками,
скачущие по набережной на Восток,
террористические башни подъемных кранов, во тьме, на ногах
жирафы, с головой пеликана, с подвешенными фонарями.
И рвало меня прямо в стальной воде,
и барахтался я и вращался,
и хватался судорожно за какие-то льдинки побольше и
поменьше,
плыл под водой, опускаясь и выбрасываясь, как всхлип,
и никакого дна ноги не ощущали (болтались!).
Когда я уже ухватился руками за берег,
только в эту секунду почувствовал, что на руках перчатки,
выполз на землю,
и никак и никак не мог встать, соскальзывая,
и никак не мог уравновесить себя на этих ногах,
трясущихся и тритоньих,
эту тушу собственного меха,
удесятеренную в весе водой,
не мог,
а все-таки встал и пошел,
и увидел на мерзлых мостках (слева, что ли?),
отполированных инеем,
в шатающемся кружке фонаря, —
снежно-красный бюстгальтер,
новенький, юный, невинный,
дошел-таки до него (цель — о Боже!),
шатаясь под ношей, уже замерзающей и звенящей,
и взял я бюстгальтер, поднес к своему лицу (страсть, о Боже!),
пахло таким солнечным одеколоном, дешевым, девичьим, —
я опустил эту тряпку и
пошел дальше,
не выпуская ее, не разжимая пальцы в перчатках…
И воя.
Мерзкие мухи… местный орнамент.
Может быть, мухи были орлами
в ветви варягов?
И, осененные диво-делами,
может быть, мухи были двуглавы, —
визг византийства?
Может быть, мухи в очи клевали,
конницу Киева расковали, —
с тьмою татарской?
Кровь на Малюте, кровью Малюты,
может быть, мухи сеяли Смуты, —
отрок Отрепьев?
Или же мухи в роли небесных
флагов, убийц флото-немецких
первопетровских?
Или же мухи в рясах растили
Дом Ледяной под кличкой «Россия», —
бабой Бирона?
Или они посредством «Наказа»
стали совсем бриллиантоглазы, —
флиртом Фелицы?
Или они в сибирях опали
смертью цепей о бульдике-Павле, —
отцеубийства?
Ревом гусарским в пустыне синайской
мухи махали снегом Сенатской, —
пять в Петербурге?
Может, осели (труд и тулупы!),
все, что живое — трупы и трупы, —
после в потомстве?
Всё, что под именем «многомужье»
преподносили — лишь многомушье,
блуд балалайки!
И венценосными токарями
в громе с грядущими топорами, —
наша надежда?
Пахарь пашет пашню.
Сеятель сеет семя.
У солнца плоды плодятся.
Человек родил человека.
Креститель все это крестит.
О всё — во веки веков!
Но знай, что опять, как прежде,
в абстрактных очках и с тростью
идет по седьмой старуха
столице Земного Шара
не Млечным Путем, не Божьим…
Она убила собаку.
И вовсе ее не ищет.
А ходит и не умирает.