МАРТОВСКИЕ ИДЫ 1983

«Ресницы у овец на бя…»

Ресницы у овец на бя.

Уснули люди у себя.

Закрыло Солнце веко льва,

взошла на воздухе Луна.

По всем шоссе шел некто Бог,

он был бездетен, босоног.

Все было так, как было жаль,

как я во ржи, как червь, лежал.

И поцелуи всей Земли

по телу мучили и жгли.

«У туч очутись, где в рисунках янтарь…»

У туч очутись, где в рисунках янтарь,

где курс — это маятник яхт…

Учи, ученица, не аз и не ять,

учи, ученица, меня.

Ученье у черни, у терний (поплюй,

червячник, пред ловлей кольца!).

По телу потратится твой поцелуй,

двупястье мое — до конца.

Что в ребрышках рыбки в отверстиях колб,

нырянье у ню во моря…

Не лучик, не ключик, ни Бог и ни Блок, —

учи, ученица, меня.

По пояс по стиксам пастись, где, венец

из вод извлекая, как цепь,

клянясь: — Уцелеть бы, где Овн и Телец! —

клянись себе: — Не уцелеть!

Клянись мне, как лотос клянется у Будд

на всечеловечий мяук:

мы в дом не уйдем, и у битв не убьют,

клянемся, — нас, медиум-двух!

Когда же все отнято, все отдано́,

для тела — металл муравья,

от ста оставляя меня одного,

учи, ученица — меня!

Романс-рождество

Пес-собака сбоку,

а месяц круглый.

Выйду как один я,

путь кремнистый!

А собака — с бегу!..

У луны — круг.

Ой, пойду ль я, выйду ль,

пес кремнистый!

Человек я свистнет

и войдет в век.

А полумесяц светит,

светит и сверкает!

В метель

1

У лампочки ночной — огонь в живот,

кишки златые, светлые браслеты.

Никто не ходит в белом, все живут,

и ноги гнут, и руки быстрым брассом.

Жить лень у нас, и в тогах бы кого

куют кинжалом дней цезарианцы,

мой римский рот не может с русской О,

с трудом и корм в него до цельной речи.

Над Ленинградом осени уж нет,

и жизни нет, и гнев у снега жидок,

чужую песнь роялю тянет жук,

и не увозят наших фараонов.

Ты увези их, скоро Ленинград

Египет опояшет, и не сразу.

2

Мы — пятая колонна, легион

истории у стран мы иностранный.

Свободен я! Всем телом сквозь метель

под белой рыбы снеговой, но удим,

идем, как пароход Эль-Меншийя

в пути по Нилу к моему народу.

Пришел, стою. Как капитан, в костюм

одет, китайских кос по шею носим,

я радуюсь, жгу в синю ночь костер,

я склею личность — лампочку ночную.

И стоит жить!.. Садится колесо

со спицей соловьиной, и пурги нет.

Копи окоп и не сули косуль!

— Ты в Геттинген? А мне б в метель погибнуть!

3

Я б и погиб, но есть на ось закон,

я чту, учу его с улыбкой службы —

что сделают идущему за мной,

если увидят, что ведущий слаб я?

Мне б лечь челом на камень лабрадор, —

явленье Я! сквозь шлем ревя Рифею,

что, никого уж боле не любя,

кому я, муж, по камушку рифмую?

Народ крепчает всюду, как мороз,

верховных рог носитель и элита,

а неталантливая молодежь

к искусству тянется, но деньги ль это?

Ты линию у атома зажги,

увидь в роду вес желудя по дубу.

4

И женщин житие, и вид Земли —

все есть яйцо, окружное по виду.

В глуши людской, с ноги стези земной,

неведомого наковальням века,

я жду его, идущего за мной,

посланца сфер — второго человека.

Его удара молодого стоп

в день подлости, а в ночь здесь люди злые,

ему кую его души восход

сквозь шаровидны кожи золотые.

Ты на заре мой желудь не буди!

Снег слег меж новогодних ног Астарты…

От тех времен, от тех племен в груди

уж никого, мой Вакум, не осталось.

Мартовские иды

I

У дойных Муз есть евнухи у герм…

До полигамий в возраст не дошедши,

что ж бродишь, одиноких од гормон,

что демонам ты спати не даеши?

Ты, как миног, у волн на лов — гоним,

широк годами, иже дар не уже,

но гусем Рима, как рисунок гемм,

я полечу и почию, о друже.

Дай лишь перу гусиный ум, и гунн

уйдет с дороги Аппия до Рощи,

где днем и ночью по стенам из глин

все ходит житель, жизнь ему дороже.

Все ходят, чистят меч, не скажут «да»

ни другу, не дадут шинель и вишню.

II

А между тем сойдут с удоем в ад,

живот — в ушко игольное я вижу!

Взор с ними — врозь! Бью розгой по устам,

летяще тело, преди песнь пояше,

мне б успокоиться, уйду в пустынь,

заброшу крылья за голову, спящий.

Не встану, осмотрюсь по сторонам,

ось матриц уст, в какие впишут списки?

Но днем и ночью ходят по стенам

могучим кругом, с пением и свистом.

Все сторожат! с ружьем весь жар земной,

чтоб не зажег енот о чепчик спичку.

— Стой, пост с тобой? — И пес, и пес со мной! —

и нож свистит у жен, как сивый, в спину.

III

Охрана храбрых! В руку — по ружью!

И лига лгущих… Чтоб не быть убиту,

на струнных я орудиях пою,

начальник хора — на слова у ид их!

Идеи марта!.. О, не пой про ту

сегодня, пятую луну, субботу, —

я б снял с педалей нотную пяту,

из улья тел я б улетел в свободу.

Здесь рой юродств, не Рим, не Петербург,

не выжмешь на уста из ста улыбку,

но днем и ночью группами с пурги

все ходят вместе и не сходят с улиц.

Шинель им дам и вишню в их бутыль,

снег с ног, пусть пьют с весной по лоб в колодце, —

IV

и март их ртам наполнит новым быль

о человеке, друге, полководце.

Во всей Москве — ни козы, ни закат,

ни то, ни се, и ус, как уд, ежовый.

На родине рояли не звенят,

и горя много, больше, чем в Европе.

И что уж этот ужас и усы,

все — впереди, и по досье — наука,

на Красной башне в полночь бьют часы,

Иосиф Виссарионович, — ну, как Вам?

Теперь, куда ни плюнь, — и волк, и сед,

жор рож вокруг, живем ужасней казни.

Я Вас любил. Я был солдат в семь лет

в той русской и пятиконечной каске.

V

Вы взломщик касс и крестный крыс отец,

все рты мертвы, тюремны миллионы.

Но из Имен в Двадцатом Веке — кто?

«За Сталина!» — Вторая мировая.

Генералиссимус! Из вен и цифр

всех убиенных воинов — строка та.

Но если есть Истории Весы,

они запомнят залпы Сталинграда.

А претенденты — пойнтеры на свод

загонов власти — так ль уж на диете?

Ведь грамота террора и свобод

известна тем и тем, и кто тут дети?

А те, кто врал, воруя мясо льва,

и в алкоголя пляске ножкой топал,

VI

их каменная тоже голова

стоит, в ней свищут ветры свалки трупов.

Как лед кладбищ по марту — полубог,

о, сколько лбов над мертвыми поникли,

вот лужица пылает, как плюмбум,

в ней луковицу моют жены пьяниц.

Кто умер, женщина? Сквозь тело вой

твое, как будто роды у буренки.

Зачем лежишь ты, дева, с головой,

что тянешь песню — бечевой бурлацкой?

Я к женщинам неплохо отношусь,

в них пафос есть, и пьют — живым на зависть,

писатель Чехов, женских душ Антон,

их сестрами считал, да умер сам ведь.

VII

Не видите, как женских я у ног

в запретную вошел, безлюбый, область?

Я, говорящий из среды огня,

вы помните ли мой высокий образ?

В тот день морозный, в облаках, а шуб —

моря-меха, а в них краснеют рты тут,

я — голос весь, но отзвука у душ

не светится со щек со слезной ртутью.

В тот день недели вопреки рукам

не делайте из женщин изваяний,

их образ в мраморе — он не кумир,

не красьте рты, не жгите кровь из вен их.

Хоть рыба ходит в жизни ниже всех,

ее известность возбуждает зависть…

VIII

Жить без греха — вот самый гнусный грех

мужской. И тут кончаю мысли запись.

В день дунь на рудниках сержант с гвоздем

как век, кует, вбивает в яблок святость,

в день дам, их, пьющих на коленках дегть

в корытцах, как клинические свинки,

в день дур, войдя, рабочий брат-баран

сестру-овцу в заплыве с алкоголью

ударом в зубы вздует, как рабынь,

на жесть положит и зажжет оглоблю…

Но женщина! — на жести вспомнит кос

мытье… Вот: целомудрия ругатель,

я их жалею, пьющих из корытц,

где снимут с ног — хоть похоть б у рубах тех!

IX

Снег, как павлин в саду, — цветной, с хвостом,

с фонтанчиком и женскими глазами.

Рябиною синеет красный холм

Михайловский, — то замок с крышей гильзы!

Деревья-девушки по две в окнах,

душистых лип сосульки слез — годами.

На всех ветвях сидят, как на веках,

толстея, голубицы с голубями.

Их мрачен рот, они в саду как чернь,

лакеи злые, возрастом геронты,

свидетели с виденьями… Но речь

Истории — им выдвигает губы!

Михайловский готический коралл!

Здесь Стивенсон вскричал бы вслух: «Пиастры!»

X

Мальтийский шар, Лопухиной колер…

А снег идет в саду, простой и пестрый.

Нет статуй. Лишь Иван Крылов, статист,

зверолюбив и в позе ревизора,

а в остальном сад свеж и золотист,

и скоро он стемнеет за решеткой.

Зажжется рядом невских волн узор;

как радуг ряд! Голов орлиных злато

уж оживет! И статуй струнный хор

руками нарисует свод заката,

и ход светил, и как они зажглись,

и пасмурный, вечерний рог горений!

Нет никого… И снег из-за кулис,

и снег идет, не гаснет, дивный гений!

XI

Одиннадцать у немцев цифра эльф,

за нею цвельф, и дальше нету цифры,

час по лбу били, и убит был лев,

входили эльфы, выходили цвельфы.

С эльф-цвельфом в шаг и шапкой набекрень,

с шампанским в ртах, — бог боя, берегись сам! —

на новый дом, Михайловский дворец

ведут колонны Пален и Беннигсен.

Что ж Павел пал, бульдожий, одеял

боящийся, убитый с кровью, сиплый?..

Семей сто тысяч войск — на одного!..

Сын с ними, Александр? Узнаем, с ними ль.

Озер географических глаза —

как ожерелья дьявола, читатель!

XII

Царь-рыцарь! Но в рутине государств

не любят дисциплины, нету чести.

Ум новый, реформаторский — впросак,

спит сын убитого, убитый сыном.

Телега едет в ад на парусах,

о Гамлет, о враг Лондона, о крыса!

Друг Бонапарта, гордый!.. А лиса

в одном и том же доме — убедись сам! —

не спал, лежал под дверью Александр,

одет, с водами слез, отца убийца.

И ты, и трус, пусть немцы пьют мускат,

пусть денег в дно бьют карту лейб-гусары,

пусть Зубовы — три пса, три мясника, —

ах, Александр, что гомосексуален?

XIII

Все мальчиком по жизни, либерал,

со всеми кожа — светлая свинина…

А у бабуси гусю кто любил

в семнадцать лет — семидесятилетию?

О век, о просвещенья семена,

без стука ходят в ход старухи нашей

все Зубовы, забавная семья,

их род тебе родим, ты внук ночной их.

Про то ж Платон, поэт любви, легат,

из грязи в графы, гренадер, сотрудник,

а кто любил, двуногий отрок лет —

семидесятиногую старуху?

То ржет, стреножен, жеребец малин,

как в ночь конюшен стресс цариц не минет…

XIV

И вот ОНА ему дает мильон —

на пуговицы! Женщина — Мужчине!

При всех!.. Кровать не стоит убирать,

на коей в око бился Павел с веком,

уж коль идут убийцы убивать,

они убьют, не упрекай их в этом.

Смешны мы! Нет Италии в дому,

нет Борджиа, нет роскоши, разврат где?

Не ценят нас в Европе по уму,

а были — любо-дорого, размах-то! —

вот он лежит, убитый в лобну кость,

с той табакеркою в руке на теле…

А было это все в великий пост,

в тот понедельник той шестой недели.

XV

Я чуть причмокну — вы уж и на вид,

в двойной полет: стрелою в самолете…

Тень Цезаря меня усыновит

за Брута труп в пятнадцатом сонете.

Он, осенью покончивший с собой

за двадцать три — в пах консулу удара,

и ты, Брут, свис, осиновый, с судьбой

не сбывшийся, в семье не без урода.

Кем не воспетый, ты как дама пик,

у сцен, у солнца Цезаря питомец,

тираноборец, бил бы в грудь, но в пах… —

за всех завистник, эх, ты, пахотинец!

Как прутья, лягут Брутья в тесноте,

в Сенате — рвутся в русла, оборванцы…

XVI

Не те поля и ягоды не те,

меня не убивают обормоты.

А жаль! Пора б, мой друг карась, в гольфстрем,

а то я вплавь уеду ненароком…

Вот Павел: тоже было сорок семь,

как мне, а что я сделал для короны?

Ни то, ни се, поющий в пещь, в ковер

закатанный, снег с них, Олег Российский…

Но этот снег уже не гром, не с гор,

не выше я, чем столп Александрийский.

Во дни торжеств мой колокол — дунь в динь,

сон в нос!.. В июле тоже будут иды,

июльские, — то Лермонтова день,

читай: числом пятнадцатым убитый.

XVII

Что иды людям, им? Что иды — есть?

Нет никому монет лимонных в доме,

овцу, невиннейшую из существ

Юпитеру — нож тепл еще! — даем мы.

Спасибо же, что жизнь морквы и льна

мирна, а иды — каждый месяц образ:

число пятнадцать, полная луна, —

март, май, июль, октябрь, — когда есть овцы.

Но март — особый, первозвук у ид,

концерт кошачий, бег у Бонапарта,

и Цезарь был, и Павел был убит,

и Гоголь лег и умер в раме марта.

А русский рокот, умный муж, Перун,

грозящий в груди Митя Карамазов?

XVIII

Мне грустно, Грозный! Что ж ты приуныл,

писатель, шахматист и композитор?

Сын томных сил, волк слюнный, скарабей,

крот роковой, вершащий век на имя:

«Ждал я, кто бы со мною поскорбел,

и никого нет, утешающих мя

я не сыскал!» — вот жалоба сырой

души, не отдыхающей от театра.

«Но, взяв Казань, казанской сиротой

стал я, а не они, а не татары.

Не плачьте об убитых мясниках,

о сыновьях, о бабах в юбках тусклых,

я — светлоглазый гений-музыкант

в стране сатурналистов и тунгусов.

XIX

Я длинноус, и скотен я умом,

мой рот раскрыт на дело ед и блуда,

я чресла чрезъестественным грехом

отяготил — мужчин и женщин дубль я.

Талантлив, тать, актер, я ослеплял

истерикой — людей всегдашних раций.

Не Троцкий, это я осуществлял

идеи перманентных революций.

Смешны Европы гуманизм и дурь,

у зверств России — автор всех поэм я,

поставили на пламя Жанну д’Арк —

вынь да положь мне девушку на племя!

Я сокол, колос — я, я — их союз,

я — гость у гроз железный, я — ребенок!

XX

У нас в России всё — взаим и связь:

вот умер Грозный и родился Гоголь.

На дне, на днях, сошед с ума горы,

как лошадь, вышел я во власть сюжета.

Такси плывут, как тусклые гробы,

на козлах кучер Селифан, — сидит он.

Как итальянец! Головной убор

надет на око, вензель гедонизма,

я постучу ему в стекло: «У, раб!

О, рыло неумытое, — гони же!»

А он мне: «Коням, барин, мыла нет,

не то что русским. Рыло ж — роль такая»

Такси плывут по трое — их мильон,

в них Гоголь Николай лежит, такой он.

XXI

На вид — как на диване финансист,

идей в нем римско-русских монолиты,

жук, живописец, физиогномист,

его лицо — с портрета Моны Лизы.

Гуся перо в его родной руце,

счет с числ у душ — мы оптом за поэму,

при нем бухгалтер, наш и страшный — царь,

не Николай? не помню я, не помню.

На жизнь тяжел я, друг мой, ало-конь,

я в смерти сон смотрю, как ленту-кино,

в мечтах я тоже, может, Николай,

не тот, не тезка, а иной и некий.

Но надо мною, друг мой, месяц сиз,

народ-лунатик — ломовой, безмолвный.

XXII

Не в чашах счастье… Те ж, кто любит жизнь,

у них свой счет с ней, со своей, любимой.

И ходят, дохнут люди от костей,

не поддаются жизни и нажиму.

Египет, гнев, железный твой костер

двадцать второго марта — ненавижу!

Мне ум у ям, где бедность, где бодрей,

встаю, в живот пою оригиналом,

красавица свистит из-под бровей

мне ртом — как огнедышащим орудьем!

Мне Летний сад — как леденящий крик,

жизнь — козлопляс в нечеловечьей маске,

вот вьются в листьях воронессы в круг,

как в юность Лизы баронессы в Мойке.

XXIII

Я вспять пишу, что у числа кассандр

костер я крашу, ум у фактум греясь:

кем был убит вторичный Александр,

свобод водитель и пифагореец?

Сынами масс, кого пустил в супы

вороньи, и в слободки же вороньи,

у тех у вод утоплены серпы,

слизняк — Царя убьет консервной бомбой, —

шик пошлости!.. Цыганка на восьмой

гадала, на восьмой его взорвали

студиусы, вошедши в секс весной,

в прыщах, с челом, что влюбчиво во взоре.

По-римски сроком мартовских календ,

по-русски — первомартовцем убитый,

XXIV

Конец канала занял Александр,

стоит собором, как звездой умытой.

Стоял бы! Но в соборе живоглот,

искусствовед Хорь Лампов, росс, ровесник

за ветвь мясную в животе живет,

червь равенства, враг веры — реставратор,

алкаш в щеках, как шелковых, — тот тип,

в Дому Всех Мертвых он — своя фигура,

где реки в руки им текут, как ртуть,

о, стадо старцев, о, карикатура!

В другом конце канала — Книги Дом,

как мамонта нога, трехгранник с шаром,

два Михаила, ранний их огонь,

и сад колонн — как римские муляжи.

XXV

За то, что царь — народ, а не ровня,

в них Вий из дула выстрелит. Подумай,

как царь, стрелявший в Бога в январе,

через тринадцать лет получит пулю.

А времена — в ремонт, и тот арап

не тот уж, он свободен полной грудью,

мы — труженики трона и пера,

а свирепеем мыслями друг к другу.

Все давим новый вид людей, ту суть,

завернутую в завтра, как в махорку.

В котле у рыб нам бы войти в союз,

а мы враждуем, к времени с упреком.

Цари! Я обращаюсь за алмаз,

что уценен из сумм с брегов Игарки.

XXVI

Вас меньше, чем поэтов, на земле,

я вас впишу в страницы Красной книги.

Я помню тот исконно-русский март,

что Льва повел туда, где грабил Гришка,

как по любви идут из дома в ад,

где слава Хлоя и держава Мнишка.

Чем русский хуже звук — немецких псов?

История мне русская близка так,

ей до меня и не было певцов,

их многих рано били о булыжник.

В порочный рок я вышел на паркет,

лежало тело энно. И дружка ли?

Все говорили: где убит поэт,

там будет царь убит (уж доказали).

XXVII

Кто на кладбище луковицу мыл

в год укоризн и тризн о Буонапарте,

тот знает все: убил иль не убил

и Микеланджело Буонаротти.

За справками о нем — поэт А. Вось,

он с Циолковским форм у века — нунций,

но я о том, как столько в лютню весь

Джорджоне, юноша, венецианец.

Как в пир чумы он вышел на канал

в летящей лодке, с той, не жуть, не шутки,

как, женский гений, губы целовал,

и как погиб! Как отозвался Пушкин!

Теперь не любят так уж в тридцать три,

рок чисел позабыт, не в роль, Лаура!

XXVIII

Как бросил кисть геометру, смотри:

пятнадцатиапрельский Леонардо!

Все совпадет: двадцать восьмой сюжет

в четыре, семь и восемь, три — возвысим!

в год тыща девятьсот тридцать шестой

и я рожден апрелем — в двадцать восемь.

Круг ходит по кругам! Под солнцем гол,

народ теней рожает вновь капусту,

а у часов — веселых листьев ход

в историю ступеней и уступок.

Где чести числа делают лицо

железных женщин с признаком таланта,

на Красной башне в помощь бьют яйцо,

и новых вынимают из тулупа.

XXIX

Морская ночь!.. То цапли рощ от сил

поют священных языком целебным.

Из рыбьей чешуи, как из листвы,

сквозь зубы лают красные лисицы.

Два ворона ревут и в горла два

(своей поэмы предыдущей — вор я).

Певец, певец! Мужская голова

качается в волнах, как и воронья.

Возник и звонок стих! И я там был,

я пил из лап у медведей соленья,

не вы навылет, это я бежал

годами лыж — бродяга с Сахалина.

Звериною тропой глухой петли,

раз Бог — разбойник, то на всю Сибирь:

XXX

«Бродяга хочет отдохнуть в пути,

укрой, укрой его, земля сырая!

Цинга ты скотная, нога да лом,

дорога давняя, быть может — жиже,

тюрьма центральная, как в зоне дом,

меня, нечетного, по новой ждет же!

А месяц в небе светится, как спирт,

иду я вдоль по улице, собака,

любовь — наука стимула! — стоит,

ах, зря ворчит с хвостом из-за барака!

Мне мир ночей ничем не отомкнуть,

на веко положу себе полтины,

бродяга очень хочет отдохнуть,

уж больно много резали в пути-то».

XXXI

Но до свиданья, друг мой, Дон — вода,

волна бежит и, набегая, вьется.

На степь беда — и настежь ворота,

уж пуля в дуле револьвера бьется.

По всей стране читательской в тот раз

лимитом книги — русским руки свяжут.

Возьмет Дубно у будетлян Тарас,

а на кола аллаху лях, — скажу я.

Мы в до свиданья снегу! — в Рим, сюда

летай, как Гоголь, зрелый, запрещен же,

но рвутся сабли в книгах, как сердца,

ломаются, — и это Запорожье

взаправдашнее… Сын зовет Отца,

а весь миллион народа и не вздрогнул.

Москва в заборах

1

В какой-то энный, оный, никакой

и винный год я шел Москвой в заборах,

еще один в России Николай,

мне говорил лир овод Заболоцкий:

уже не склеить форму рифмы в ряд,

нет помощи от нимф и алкоголя,

жим славы протирает жизнь до дыр,

как витязь в шкуре, а под шкурой лег я.

Записывать в язык чужих Тамар,

я труп тюремный, вновь вошедший в моду,

почетный чепчик лавра, премиат,

толст и столетний, буду жить под дубом.

Но только чаще в этот килек клев,

в жизнь — роскошь, груди Грузии, дно денег

2

восходит в ночь тот сумасшедший волк,

как юность ямба, чистосердный гений.

Тогда беру свои очки у глаз,

их многослойны стекла, чистокровны,

и вижу на земле один залог:

нельзя писать с винтовкой Четьи Новы.

Нельзя светить везде за их жетон

погибшему от пуль при Геродоте,

принц Пастернак сыграл впустую жизнь

Шекспира, поучительное горе.

Рукой Харона — водный колорит! —

переводить за ручку в рощу пары,

нечистой пищи вымытый тарел,

все переводы — это акт неправды.

Овидиу

У слов есть власть: Овидий был румын,

он тарантас имел и нюх легавый,

у Цезаря за пиром репу мыл,

ламп опер шумных зажигая влагу.

Все б хорошо, а смотрит окуляр

не в тот ковчег, с годами имитаций

и Цезарь уж не тот, — Октавиан,

скупец, писатель пьес, импотентарий.

Круг завершен у Рима. С визой в явь

поэт последний сжег свою сикейру,

у Августа на ночку внучку взяв,

а в возрасте моем: семь лет за сорок.

Широк был у истории пример:

муж вхож вовнутрь властей с простейшей шкурой, —

да связан Августом и бит ремнем,

и выслан вон — кукушкой по Дунаю!

Сравнительное

В Риме на Капитолии

Волчица с сосцами.

В свой рост.

Камень сер, прост.

Волчица и два Римбенка со свистками.

В Париже на площади им. св. Ж. Д. Арк

Ж. Д. Арк на коне.

Она и конь из камня.

Облиты сусальным златом.

Дождь-еженедельник их обливает…

Кто ж дождь подзолачивает?

В Тарту, Центр,

Михаила Богдановича Барклая де Толли

дом,

никто в нем не

живет. Наклонился, как ночь.

Как Пизанская башня.

Его привинтили двойной трубой

к дому-соседу.

Как говорят эстонцы:

«Как по-русски!»

А кто не работает — тот не эст!

Кот-конвоир

Черной ночью

месяц-мир,

у калитки

конвоир:

— Стой, кто?

— Я.

С хуторов

все коты ушли в леса,

им хорошо:

и мышь, и зверь, и птаха,

Солнце льет, как лейка.

А этот

эпод,

и не ужиная, глядит,

иль он уж и на я гудит:

— Кто идет?

— Да я иду уж

с озера, как с мороза.

Всем в мире светит

месяц-мимоза,

а у кого ж распускается ус,

как черная М-роза?

«Палиндром — и ни морд, ни лап…»

Палиндром — и ни морд, ни лап:

я — дядя,

я ем, умея,

я пишу, шипя.

Я уж и лгу, угли жуя.

«Ось таланта чуть качнется — кони в крик…»

Ось таланта чуть качнется — кони в крик!

Ничего не остается, кроме книг.

Чу, как ноги, ось тележная в краю,

где Макар теляет к ракам с харей хрю.

Свят я, связанный, как ножичек, лежу,

ты круть-верть мое колесико, луну!

На суке а с кем, разбойничек, дружил,

до чего ж ты, разговорничек, дошел,

звон березыньки кудрявой со слезой,

конь мой чистый и кричащий — соловей!

Едем-едем ети метем, я и конь,

все туда же и не тужим, что на казнь,

ой уж в полюшке я пожил да уж да,

казнь ты дохлая, казенная душа.

Я б тебя забросил под ноги коню,

как винтовку, как иглу, как девку ню,

я бы ножичек на ноженьки с войной,

конь мой светлый и со свистом — соловей!..

Окна желты, цвет и верхний желтоват,

в окнах лампочки да лавочки живут,

но, как на смех, два гвоздя в одной ноге,

кто ямщик, а кто щемящий, весь я тут,

в животе свинчатка, и ни зги нигде,

и везут меня, везут-везут-везут…

Тоска по родине

Где у Невы гранит, конь у криницы?..

Не хороните меня, не хороните!

Отпировал, отвоевал, кровушки отпил,

отворовал, — вот голова! — что ж я не отдал?

В зелье желуд-ков нас, воров, чем не вязали?

Взяли жену, взяли живот, — что ж вы не взяли?

С кем-то, о чем-то, как-то, когда-то… но рябина!

Но не любил, но не любил, но не любил я!

Брате и сестро все и у вод, лишь — семью семь я!

Вырвал бы сердце вам, да вот — не было сердца!

Не хороните же меня, стужа стерляжья,

ведь не хоронят же коня, — в ухо стреляют!

В ухо! навылет! но не зау-шничают не лепо.

Но я забыл, где я живу, Родина, Нево!

Anno Iva

Вода, движущаяся в реке, или призываема, или гонима, или движется сама. Если гонима — кто тот, кто гонит ее? Если призываема, или требуема, — кто требующий?

Леонардо да Винчи

1

На свете нету святости, а Муз

не моют ромом, к ужину косули

на огонек не жду. У звезд звонарь,

спит месяц, в круг сведя концы с концами.

Спи, ясный, поздно-праздно, в час и в ад

замкнут и эту музыкальну сушу.

Я слышу, как вокруг дрожат дома,

я по ночам намного лучше слышу.

А вижу хуже, я во мгле сижу,

пишу смолой алмазной по рутине.

Мне страшно. В кабинете, в книг саду

мне жизнь у жалоб голубя противней.

Не с рук творимый в Рюрикову русь

и куликуя Дмитрия Мамая,

2

я повторяю по ветрам вопрос —

о, то ли мое тело мое, мама?

Я болен, и дай руку мне на лоб,

на нем росы нет, вянет в новых, Господь,

на треть открою веко в мой народ:

на рынки носят литеры, в них голос.

Ум номерной на мир, и пламена

гудят в груди с мышлением солгать бы,

здесь люди, как чужие племена,

мне говорят другими голосами.

Я в книги кану с речью чересчур,

смерть самозванна — у народа власти,

отечество! тебя я не читал

такое! битвы этой не воитель.

3

Еще я напишу о том, стоямб,

о чем в очках пишу я, гладиатор:

у моря в Риме Ленинград стоял,

в нем Невский Конь стоял, как гладиолус.

А в ночи час, откуда ни возьмись,

по полю Марсову и так и сяк я

хожу, святой и хуже — василиск,

и новый наводнениям историк.

Я слышу меди хоботы, полки,

под эполет идущие и к шагу,

я вижу воды — белые платки

у волн, текущих от ноги к Кронштадту.

Мы, может быть, единственных пружин,

кому идет не в радость жизнь, а в ругань.

4

Всему тому я говорю прощай,

на вынос тел винясь в роду с другими.

Войди, звонарь, ударь в бетон: в Тибет,

у лир Урала в стол свисти, лишайник,

а Невский Конь живет и не бежит,

что держит? Медь? — твою в шинель, лошадник!

А Невский Конь стоит на двух ногах,

двумя другими в воздухе висит он,

как пес за уткой с дудкой наугад,

тяжелозадый всадник не по росту.

И скажут: этот медномордый монстр

Гомера, губы бантиком, как сокол,

имел он женский глаз и зверя ус,

как девица двухусая, скакал он.

5

Внизу зажегся гостевой котел,

у рыб в июне дней на целый месяц,

серп солнца тонкий дорог мне, ледок

над полукружьем моря с жарким солнцем.

Двойной рисунок видим, геометр:

вот лодка в море — как ребенок в лодке,

как образ голубой на голубом,

спят веслы в ней и не кусают локти.

И кажется — у лодки свыше скорбь,

в морскую краску вылит верхний тюбик,

плывет, обшита голубой доской,

никто ее не холит и не любит.

Пустая лодка, крашеная, шнур

надет на шею сквозь кольцо другое.

6

А за водой виднеется Кронштадт,

кто в лодке? — едет, дальняя дорога.

Ведь и у дев как море тело, плыть,

моря их тел прибьются к брегу, юны,

и воины по солнышку у толп

их за ушко ведут, за тело в дюны.

В движеньях каждой девушки — солдат,

их жениховству нужен с дулом лидер,

я видел их, лежащих на соснах

вверх животами, женщин уж, любви дар.

Гипербол мастер я, а не литот,

смеюсь не в рот, а внутрь — во весь аппендикс!..

А ворон уронил крыло, летит

уж на другом, как на велосипеде.

7

Здесь финн у вод фамильных, шведу друг

у юбок жен, их хаки… — мне б заботы!

А девушки сбегаются с горы

и двигают ногами, как зубами.

Их, машек, ждут Порфирий и Язон,

к ним Николай спешит, как ястреб ночью,

рвут шкурку у семитского гуся,

сняв мясо с палочки, кусая в ножку.

Потом войдут в поэму без сапог,

всей влагой с Нилом, суммой голых линий,

свет совести у женщин уж погас,

ночуй, чулки сними при свете молний!

Порфирий спит, сожжен. Язон, базед,

поет, как шило в лошадином мыле…

8

О, брось! Твой образ вижу, донна бездн,

ах, Anno Iva, о любви ли мы ли?

И я себя ругаю в грудь, — а лгут,

измена — тоже «изм» у рабских в Риме,

а скалоножки — девушки бегут

с коленками, как зубы, раздвижными.

Я в страсти строг, и голос мой сырой,

плод письменности… Эти же ночные

такие обнаженки — хоть строгай,

в рот розу дай и нарисуй на чайник.

Но мы завьем веревочкой, бутуз,

широкий эрос в юбку бумазеи,

а машек под шумок возьмем на зуб,

быть может, ни одна не по зубам и.

9

По морю розы, светлых волн концы,

в лучах у нас династий дни надеты,

челн голубой, плывущий без конца

вблизи брегов, где в ряд дурят народы.

Неужто бьется в ребрах на весь мир

тот шар, воскресший в тучах гуманизма,

мне грустно, я без бури, как моряк

без алкоголя, на людях — без ног он.

Не хочется мне под челом свежеть,

а мыкнем в мрак и выпьем вин на редкость!..

Я так скажу: жестокий жизнь сюжет

и горестный, — живи, рыдай на радость.

Я грустно-счастлив, это смехо-плач,

жизнь этих татей зиждется на том, как

10

моя душа свободна и пуста,

с талантом и лопатой землекоп я.

Когда вокруг гармонию найдут

и я умру внезапно в год лазури,

идем за мной в клинический туннель

за смертью молний, убиенных в бури.

Или в Сибирь, собратья! В Ойкумен,

где смерть стоит у сердца, как читатель,

поэмой ямба год ознаменуй,

озолоти их, господин чистилищ.

Мне снится, как, мясисты от любви,

плывут по морю смерти с книжкой люди,

поднимут палец вверх большой: во был! —

воспоминая обо мне и дальше.

11

А вдоль дорог, вороньих войск и сил,

морских свобод несолоно хлебнувши,

стоящи сосны, их живейший ствол —

как прототип столбов, младых и хищных.

Но так не будет! — вырвутся из дюн,

у од в непредсказуемое время,

и побегут по воздуху на юг,

и к ним на ветви сядут люди моря.

И понесут те множества людей,

друг с другом обнимаемся по пояс,

о, сколько нас погибнет от лучей,

со сколькими, товарищи, простимся.

Обеты все отпеты, в иглы, в тень

вцепляемся, не связаны веревкой.

12

Ни родины, ни дарований нет,

никто на континенты не вернется.

Хоть бы не видеть! Но, с высот смотря,

мы видим электрические реки,

их светлую бумагу, и заря

протягивает вишен полны руки.

Костры, и их огнем объят таган,

с картофелем свинина, лоб акулы,

а псы пасут легчайшее ягня,

шашлычное, с резным брильянтом лука.

Кровать, и простыни свежи, белы,

вот-вот бутылку вынут из комода,

и женщина под потолком любви

висит — горизонтальная Дамокла!

13

Мне бы спуститься к морю, взять бокал,

сесть в сосны, видеть водный свет в колоннах,

во фрачных парах с головой быков

здесь ходят чайки с чайками на камнях.

О время истребляющее! Тел,

летящих в эрос, — многая с Востока,

я сталь сниму, отдам октавы лат,

пусть дух, худея, волком, легкий, вьется.

Возьму волну, княжну и кокаин,

уж пошучу, как Стенька Раушенберг, — я!

Да ведь нельзя. Я пробовал. Никак.

Не УЭСА мы, а у нас Россия.

Венки на детях — девочках, растлят

желтоволосых, рожь и русь по ужас.

14

После Петра мы видим результат:

все та же грязь, пожалуй, и похуже.

Петр переводим камень, и как мне

на стул седла садиться плохо, Всадник,

на камне — Конь и Камень — на коне,

и камня мне на камне не оставил…

Когорты шагом с каской на груди

в жизнь, настоящий, Цезарь наш и нелюдь,

ты шел всех войск на войны впереди,

шесть раз пешком — от Рима на Лондиний!

А этот — краснолицый, черноглаз,

пил с топором, нога в ботфорт — как тополь,

боев боялся, дрался через раз

не за страну, а за имперский титул.

15

Тепл сосен стук — то дятл дует в кость,

завинченную в рот ему от Бога,

он пестро-красный сзади весь, и хвост,

вид бронзовый при жизни, голубой он.

Брат утренний, биющий саблей в ночь,

спой, кто идет? — он спросит вещим хором,

и я спою, что по морю, где челн

идет своим наглядно-римским ходом,

я свету эту белому не рад,

несу свой текст, объят тоской по солнцу,

и что мне той октавы ткацкий ряд,

с секстиной что связует нить сонету.

Мне с моря пахнет ромом, а кумир —

свой карандаш, как лом, строгая, Бруты

16

из шеек раковых, на смех курям,

веревочкой завьют у горла трубы.

Ход Цезаря я славлю, тех телег,

ум пехотинцев, конных ног с узором,

какой приятный античеловек, —

до новой эры, цельный, узурпатор!

Он истин был отечества отец,

но выше вижу, с ужасом и жаром:

он в кожу человечью был одет,

доспехов больших, в общем-то, желал он.

Жизнь гения — и либидо-плебей…

Так зависть убивает всех наотмашь,

тех, кто не тот, а тут и не по ней,

а лозунги… потом народ напишет.

17

Летит по небу бедный самолет

и жмется, будто бьют его дубиной,

одетый в сталь лягушечью самец,

в окошках корпус, похотлив, двугубый.

Как рыбий рот — гудит он, весь — огонь!

И, как сферический пузырь, намылен,

как настоящий друг и негодяй,

всех выше механизмов, ум немалый.

А все же он носитель и изгой

вагона с пассажирами из мяса,

летит мутант беременный с ногой

на двух колесиках — как заумь Муз он.

Кто знает свой у Бога род и герб,

откуда вышли люди и машины?

18

Где было рок, теперь с наукой ген,

а с кем, кто в Мекке? — не знаком я между.

Был у меня на этом месте дом,

из комнат состоящий и из женщин,

имущий книги, живопись, да им

я, жнец, не рад был, хоть и жил не нищий.

Мой рок — порог, а ген — в ту лодку, в муть,

я дом отдам, и съеду с комнат, с книг я,

от женщины останется мечта

о женщине — как полночь, пес, калитка.

А телу в тыл бьют костылем идей,

пьют патриоты сок из глаз, как допинг,

у общих жен физиономья фей,

сейчас сидят за пультами подонки.

19

А потому, ходящий по шоссе, —

дендизму роз несомую люблю бы!

Жизнь — впереди, над нею медный шест,

на нем круг солнца вьет свою цибулю.

Круг этот красен, в лилиях подол,

уж не вот эта ль Людовиковица

за мною ходит с зонтиком, а под —

сверхчувства внеземных цивилизаций.

Ея под каблуком шоссе дрожит,

уж и трагична, толщину имея,

а черный меч ее любви лежит

на дне, в камнях июня, в Рима яме.

Не итальянка ль в нашей финской мгле,

и бедра, как янтарь у Рафаэля.

20

А тут же сбоку хлещут на метле

две русской расы молодых форели.

У них немного губы в молоке,

по двое с вод бегут, как остолопки,

смотрю: с металлом глаз не в медяке,

грудь колом и по-женски в джинсах осы.

Нога гола их, как сосновый ствол,

на ней напишем углем иероглиф,

что у мужчин живот из мяса сом,

хозяев зад — они ведь иерархи.

Над этим всем — слепящий плод, рогат,

и шум, и мишура приморских сосен…

А мы, за неимением ракит,

ах, посидим, Хам-Сим, в тени сонета.

21

У входа в комнаты, где пир и свет,

с ножом порежут трапезу, но чист бы

был помысел — все видя, выйти в сад,

не мыть по мясу, жить в свой час у чаши.

И, вышед в сад из комнат Иисус

Отца послушать, вьющий ветер с трав тех,

что скажет в Год в расцвете полных сил, —

от рождества Христова тридцать третий?

Но ночь в груди, а впереди петух,

Отец у слуха к горю и в глаголе,

а под пятой земля тверда, как пуп,

она кружится, с глиной, с головою.

И скажет Он: любовь твоя, но ты в

уже прошедший шаг нога обута,

22

у комнат всем темно смотреть и выть,

уж дюжину твою никто не любит.

Уж за тобой — иной косец, и срок

у новых роз, и зоркость новых истин,

а где расцвет или конец, сынок, —

то никому из комнат не известно.

Пойдут! — и щелкнут в пальцы, в рот кумыс,

в телегу этот лег с другим у морды,

я не скажу, расцвет или конец,

ни одному адаму и удмурту.

Небесна лошадь ест в желудок пуст,

Бог не боится журавлиной соли,

я никому на камне не пишу,

кто ж эти обвинители, о Сыне?

23

А дразнят бедра, мы и тут споем

про дом один у дюн, где свеклы в грядку

подросток женский ходит гол, спиной,

купая в море образ с грешной грудью.

А по шоссе, как с песней, да не с той,

стон сексуальный у машин — ад оран!

Чужие люди ходят здесь стеной,

как раннехристианские народы.

Из рук вон выходящий слышен крик

вокруг!.. И, выйдя выше на дорогу,

мы будем видеть в водяных кругах

купающийся образ с грешной грудью.

Вкруг солнца мы кружочки, смысл сынов,

в толпах планет людских — как шарики мы.

24

Наверх святых из комнат выноси,

свистать всю смерть на водяные крыши!

Мне снилось, что на озере Чудском

лежу я в латах, в галочьей кольчуге,

не рыцарь я, а русский с тесаком,

на рельсах перерезанный чугунки.

Со всех дорог я вынес много книг,

я шепотом пишу, смирен, о сыне,

но если я начну писать на крик,

кто остальных, не сильных остановит?

Не выйти вновь в идею на балкон,

как с кепочкой прищуренной торгуясь…

Ах, Ванечка, их сколько по бокам,

все косточки-то русские, товарищ!

25

Ку-ку, укусим! — это нищих зов

вошел у серых птиц в радиопьесу.

Я восхищен сосной, я восхищен,

хочу я вновь чихнуть и вновь родиться.

Уж скоро двадцать лет, как вижу я

красивый рост и молодую доблесть,

упитанный и сильный он, — вожак! —

телесен ствол, как луковица, золот.

На нем мазки, как змейки в синю ночь,

желты! рог загнут за спину, балован, —

стоит сосна в саду, как светлый меч,

не боевой, а мыслящий, любовный.

С восходом иглы образуют зонт,

как с казни сна, в летальных слез оковах, —

26

я вижу сосны в коже золотой,

телесной, — жду свою, веков вакханку.

Она в саду, над ней младой анис,

садовники их моют хоботами…

Здесь по шоссе гуляем мы у нас

под фонарями виселиц бетонных.

Не сосен и не яблонь! Не висят

пока на шеях яшки-пугачевцы,

ночами ламп кругообразный свет

нам, горним, виден с виселиц — пока что!

О Русь! Тревог и горя колорит,

суровый Дант твоих земель селитры,

с ножом на душу реализму лир

уж не сбегу в иные силикаты.

27

Рифмуя рог и круг, усну у дюн,

за зрелость в сорок семь — спи в эту цифру!

Идемте в Летний Сад, идем, идем,

мне мало дней и книг, и тянет к центру.

Споем по ямбу! Ночь сквозь частокол,

с биноклями смотрители Америк,

уж крутится той стрелкой на часах

лир намагниченных — стрела Амура.

В цирюльне женщин я люблю в падеж

снимать с монеты и белить обои,

я жду тебя, но душу ты не жди,

не требуй братства, сестро, от любови.

В пруду у нас утоплена вода,

в саду до нас все возрасты созрели,

28

ты будешь вспоминать одна, всегда,

с тупыми, исступленными слезами.

Срифмую лорд и дрель, не гуманист,

на юг пою, старуха ногу косит,

земная мазь любви и дух-гимнаст,

возьму тесак и препояшу каску.

У юной ню — тяжелый глазомер,

да не войду в дупло, ни морд, ни лап ей,

о женской раковине, в Рима слог,

скажу я, как о рифме палиндромной! —

ах лих Ахилл, а все ж в пяте звезда,

о, отойди с рукой в крыло обидном, —

в ночи звенят пустые поезда,

то едут вечны женщины от дома.

29

Шел дождь, как шелк осенний, осевой…

Я с ног усну под лавкою у мира,

а кто очнулся и на север сел?

Конец июля, а никто не умер.

Никто не шел второй ногою, — лень.

И с двух сторон я жег свечу ту сучью,

до пятисот здесь утонуло лун,

ушли, как шквал, товарищи по счастью.

Мне книги в ноги больше не идут,

они ушли тропой простой, народной,

унижен уж, но не убит у бед,

я пью один свой юмор пресноводный.

Я думаю о женщине потом

с луной летящей римского портала:

30

и это сердце дрогнет и падет?..

И это сердце дрогнуло и пало.

В саду у демонов, слезу по рот,

что месяц, светел, что с колес, с педалью,

что эта сестро в голос нам поет,

что эта церковь дровяная пала.

О женщина, о римлянка по льну,

рак боевой и битый в доску через —

пятьсот и шестьдесят и семь уж лун

утопло тут! — гремит мне черной речью,

а рак рукой мне делает: идем

на дно и выпьем весь запас манящий,

и эта целость, Болдино и дом…

Прощаясь с прошлым, я машу, шумящий!

31

Живя у входа в воду, как-то раз

при мне из Леонардо двое быстрых,

те ангелы с кружками на кудрях,

как юнги Иоанна в бескозырках.

Креститель! Этой оптики рука! —

с опасностью рисуются, художник,

подслеповатые два дурака,

по возрасту не мужи даже, хуже.

Читая Леонардо Дневники,

за всеми поэтизмами посланца

я вижу рок карающей руки

и ужас указательного пальца!

Прошло шесть тысяч лун, и видим вот:

из моря пьют собаки — воду века,

32

их — стая, это вам не враг, не волк,

а хуже — в круги, други человека!

Я с ними ем всеобщей соли пуд,

ношу тяжелый наш жетон на шее,

я в эту стаю тоже попаду,

мне только срок еще не нашептали.

Моя собака бродит, как рабы,

о том, что ропот, я пишу у киля,

у жен в пороках все весы равны,

а дети выйдут в девки и в лакеи.

Я стол листаю, древних вод обоз

идет, ему дубки поют, как дудки,

мой волос волей ада обожжен,

и своды звезд круглы, как эти сутки.

33

Я нить свою тяну из стран теней,

оттуда роза вянет больше, — годы! —

в шкафу, где с полной вешалки туник

выходят моли, золотые губы!

Хоть всюду счастье, все же жить тошней,

я шкаф рывком открою, книги правы!

Олеографий пыль от ног теней

на всех костюмах со всех стран Европы.

На старости язык от коз, типун,

и жены больше ль младости желанны?..

Но две руки войдут под свод теней,

отрубленные кем от девок женских?

А я смотрю, смертельно бел, в трюмо,

в нем черный лак магнитного рояля,

34

по кафелю с шести — шаги теней,

и я вино в стекле из рук роняю.

На круги возвращающийся в век,

я вдоль дороги ясеневой узнан,

все тот же дятл сосет янтарну ветвь,

и горек грех мой, дом мой под угрозой.

Вот роза вянет в альфе год сама,

с реки теней, с пипеткой, потому что

у женщин в телефонах голоса

из школ теней, и мы тех школ питомцы.

Кто ж руку ту достал из-под сукна

и в комнату ко мне с второю кинул?..

Повсюду бьются башни из стекла,

и никому нет комнат и каникул.

35

Достоин воли мировых систем,

уловлен свыше, лик его ужасен,

тот, кто умножить может цифру семь

на все четыре стороны у женщин.

Ему навстречу выйдет век теней,

а то есть Русский Век у лиры ноты,

я, изобретший сдвоенный сонет,

как оптик рук у женщин — Леонардо.

И ждет меня отнюдь не челн у тех,

с кем въехал в эхо молодой Василий,

та комната классических утех

и женского ума, — где двадцать восемь.

Я в девять, три и шесть, в итоге сумм

рожденный в три шестерки Зверя с моно,

36

я, вычисливший цифру сорок семь

свою и Моисея с Соломоном,

надень на дом всю тысячу, врагу

отдай еще, макая камень в воду,

в пруду тринадцать чаек, говорю,

он в Ленинграде, с гравием, у дома.

Я думаю: что ж чайки так толсты,

не от быков ли рождены на ферме,

воды в пруду исписаны листы,

а на столе — стоклеточник фарфора.

Над Гастрономом ввинчен эхолот,

он говорит одну и ту же ноту,

что в свой желанный век я есть илот,

и только тем любезен я народу.

37

Когда проснусь от праздников в поту,

кому еще на ум не по себе ведь,

я ивушку, Иванушка, пою,

дурной и рудниковый песнопевец.

Пройдет парад и этот, и помрут

и эти поколения Ареса,

но будет добиваться черный пруд

безумную, но новую арфистку.

О Господи, как много мне дано,

пою в пруду рапсодию гадюк-то,

сидит в чернильной пасте медонос

и каплей меда мажет бочку дегтя.

Мне белый свет в копеечку долой,

за этот театр потребуют доплаты.

38

Как страшно ночью я иду домой,

а плиты тротуаров еще теплы.

Кого мне в окнах затемно жалеть,

в ком угли угасают, все едины,

с кем курицы, как мумии, лежат,

холодные, как в лодках египтяне?

А сверху белый круг сверкает с крыш,

по мавзолеям катятся, как боги,

древнейших вод железные шары,

мне в баньку бы по-черному да на бок.

Но к берегам не отводите челн,

воспетый мной, он с лодкой одинаков,

иначе этой ночью эта чернь

в свой пепел-плач весь белый свет оденет.

39

Не в Рим, так в Ригу, — думаю, ходя

по комнате с ковром из трикотажей.

Возьму в вокзале звонкого коня, —

и вот я здесь, в квартире трехэтажной.

Как в прошлой жизни! И хозяев нет,

они, как полагается, на взморье.

По лестнице пройду в свой кабинет,

как в лес зеркал, с изюминкой во взоре,

двойной сонет читаю по губам,

толстею телом, сходный с Зороастрой.

Еще в квартире житель — попугай,

по лестницам летает, дух зеленый.

Как перышки у лука, белемнит,

нос перламутровый, железный огляд,

40

его и Кант-то кое-как любил

за ум романский и за нрав жестокий.

Эскадрой на пирогах взятый в плен

и в СССР ввезенный из Америк,

товарищ бедный, он летал и пел,

в ночи крылом махая изумрудным.

Он очень мил и ест морковь за раз,

имеет к цифро-пенью дарованья,

он ровно в шесть выходит на зарю

и, саблею гремя, идет, рыдая.

А может, он посланец и конец

души по Канту, голый шифр, как шея?..

Из Риги я поеду в Кенигсберг,

как бабочка из фосфора, шипяща.

41

Но, прежде чем сойдет с ноги вагон

и впопыхах нести баул в карету,

я одному скажу благодарю

зовут Бироном, герцогом Курляндским.

Спаси Бог тя за светлый желтый глаз,

что русский род любил, как спелый камень,

что и звезда Татищева зажглась,

и пел свободным свистом Ванька Каин.

Куда Вийону, этот — муж имущ,

он из народа был убивец в ту мать,

«ты, матушка-дубрава, не шуми,

ты не мешай мне мордой думу думать!»

Тогда работы осы, не сироп,

и как вздохнула русская свирепость,

42

когда на тракт отправили в Сибирь

всю сволочь из Верховного Совета.

Как бык, Бирон с водой крестьянских мыз,

с банкирскими домами — туч гонитель!

Десятилетье ледяных музык,

веселых войн и радостей телячьих.

Волынский метит в золотой насест,

кровавая программа по гамбитам,

шумит святая Анна, сатана,

все с попугаем, баба, с попугаем,

ее Бирон не рабство и не связь…

А что ж в Европе? — Польщены фамильей

француз Бирон и Байрон англосакс…

Латыш Вы лишний, человек формальный!

43

И древний рог у месяца погас,

не ждемте чашу туч, она пустая,

идет волна, как голубой сапог,

на рыбий брег ногою наступая.

И катит свитки свежие из вод

История на стол мне, лжепророку,

что Петр не Цезарь, но за пять веков

кто, смелый, с ним сравняется по росту?

Ну, а за десять? Нету! Пой же, степь,

в грозу улиток жди, червей рогатых,

пусть псы идут в доспехах по шоссе,

их много, рыцарей четвероногих.

У паровоза в голове гудок,

как медиум, дымит он сигаретой.

44

Седок в купе кибитки занемог,

сиделец с головой сереброокой.

Я жизнь пишу по праву лебедей,

мы с ними с именами и святоши.

Ямщик, ты не гони же лошадей,

мне с шапкою и некуда спешить-то.

Я жду удара сверху, и на звук

я встану и скажу: земля — другая.

Ямщик, ты лошадей не загоняй,

идет иных, торговая дорога.

И нам на ней не страшен серый век,

он только к Новой Вере перешеек!

Стою, с тройной короной человек,

но я иных миров первосвященник.

45

Я здесь чужой, и люди мой не чтут

высокий слог, уныл у нас Солярис,

и лгут, и бьют лежачего… На что

я, говорящий ясными словами?

У солнца круг осенний выше всех,

но гаснет он, как разговор с богами,

мои слова мильоны уст возьмут

и выйдут в связь с червонными губами.

У солнца ствол цветущ, но извини,

и я ношу на лбу урея помощь,

стекло луны с окружностью земли,

Невы прообраз — длинный Нил по мощи.

Спим с телом мы, изогнуты душой,

как мертвый метеор… а спозаранку

46

лежал народ, над ним народ другой

шел, сложный, вниз ногой, стреляя сверху.

О чем, как чемпион, гласит осел,

и тот в ночи паук живет, как перстень?

По Иисусу-Сыну есть Отец,

но и над ним Бог-Разум. Он безумец.

Но и над ним, как мы над миром, — ночь,

похож на дом, светло, и новички мы,

всем телом любим ту животну речь,

объявленную в облаках Началом.

У битв-молитв автограф по ружью…

Живой, ходящ, и нет у нот минора,

кем в век гоним, что ж жалуясь пою

в пустые выси пушкинского мира?

47

Но так ли уж не страшен человек?

В крови и жизни я стою… Финал, и

я вижу месяц сбоку, ниже — челн

и всю тьму моря с синими волнами.

Потопу — быть, где строится ковчег,

льют стеклодувы нашу ля по небу,

с цветочком фа по ободу венок

я с головы — на шею! — шлю по Нилу,

я вижу все сквозь половинки век,

как тонут племена за племенами.

Как с горестью, беря на выход чек

в порт роковой, где дутый ворон Амен,

плывут за человеком человек

и душу рвут мою за временами.

Музыканты. Их пять

А музыканты!.. Как у гусей,

цвет у них голубой.

Звук, извините, у них как из уст,

вкусная флейта — собачкина кость!

Четверо в цвете стоят на холсте,

пятый — ударник! — сидит на хвосте.

Как виночерпий, гусиный и шей,

вот он и бьет в барабан, шалопай!

Это — художник, румянец, барбос,

а на лице нарисован Борис.

Пять, музыканты, фаянс голубой,

масляный холст, как у баб, у гусей.

Гуси, бабуси, га-га, ни гу-гу,

хоть у меня есть и русский рояль,

я и на нем рифмовать не могу,

а пью сосцы у Волчи-цы.

«У дуба лист опал, нет в саду воды…»

У дуба лист опал, нет в саду воды,

на замке амбар, и, как вепрь, верны

все суки-клыки на моих стенах,

и графин из клюкв на столах, столах.

Я скажу: О гость, выйди и войди,

у дуба лист опал, нет в саду воды,

пусть под лампой грез горизонт как пуст,

есть тушеный гусь в госпожах капуст!

Выйдут и войдут, что рабочих рук

вывинтят, как винт человечий пуп,

снимут шляпы вверх с головой — на крюк,

в третий свист запой, золотой петух!

Перевелся гость! Со времен войны

у дуба лист опал, не ревут волы,

ясла полны им, слуги сходят с рук,

только вилок век, только стульев стук.

Ой мой стой, с тобой ни писать, ни прясть,

как ни глоткой ввысь, ни ножом-колом,

только лютый лоб опустить на пясть,

ни на сыть нейти и кусать кулак, —

будто небо ли-вней у сабль в огне,

будто не были на войне, войне!

Возвращение к морю (попытка)

I

Я видел дуб у вод, под желтый лист

мне машущий, шумящий, диво-стебель,

я с чашей шел… А здесь рожают львят

из желудей, —

голы, блестят как!

Дуб рад, что дар, что множит род и дом

империи, что рдит в нем дрозд народа,

пусть молодежь как малый дождь идет,

а возрасту уже нужна корона!

Они — идут!.. как молот вниз, как дробь

на остров, и идут, как звон за воздух,

идут у них и зубы…

Дрожь берет

от этих множеств, как пойдут зуб за зуб!

Здесь новая империя Куста

Горящего, — где дуб, явленец миру,

здесь с радостью бы родила Христа

Мария, если б здесь найти Марию.

Но не найти…

Там было три хвоста:

у ясель: вол, осел и гад, здесь — вот что!

Там — тридцать три у возраста Христа,

здесь — ужас у трех тысяч вод — вот возраст!

Вот почему, предвидя правду львят,

где чистая идет из уток туча,

я к Вам пишу за девятнадцать лет

до Третьего Тысячелетья.

II

Я к Вам пишу, по шкуре гладя год —

восьмидесятый нолик с единицей.

Мне ясла пусты: вол, осел и гад

едят девизы, а зимой едятся.

Я вырвался, как пламя-изотоп,

как знамя из земель, как стремя ветра,

как вымя, вывалился изо рта,

бью в темя тут: «Пройдет и это время!»

Я знаю ритм у рта и дух так млад,

грамматик у божеств, янтарный бицепс,

скажи себе, как говорит Талмуд:

«Пройдет не время — ты пройдешь, безумец!

И жизнь пройдет, лаская жар желез,

и жест ума уймется, безымянец,

и в хоре горя, вторя, взо́йдет жезл:

«Не жизнь пройдет, а ты пройдешь, безумец!»

Не чту я ту гармонию магог,

я — солнце слез, рассудок серебристый,

я жизнь зажег, как ночь коня и ног,

как соловей в соломе студенистой.

Но мне любить, не мне ль и быть, жокей,

конь без конца, без ног, кому повем тпру?

К губам губами, как к жерлу жерло

стреляют врозь, как два ствола по ветру.

Любовь — не та, не нота ностальгий,

не Лотта-с-Гетта за ездой, борзую ль? —

где соловей уже не нахтигаль…

О, не любовь, а ты пройдешь, безумец!

III

И я пройду, как Ирод, в закуток,

где вол с ослом… и гад, и дат девизы…

Империя Европу закует

и так: чрез двадцать лет без единицы.

Империя Европу — за кита!

Иону в круг: не римская ль уж каска?

А потому, что близится закат,

агония у рабского комизма.

Рабу без бурь нет жизни, без борьбы.

Борьба же есть война — за вес лиризма.

И, вынув зуб из-за дуры губы

и в будни бомб бия, мы веселимся.

Я поясню:

я в бане, голопуз,

уж за полночь, а Ваня слег, как голый,

я в бане Ване поливал главу,

как бомбу!

Ваня встал, к борьбе готовый,

вот раб стоял, весь ал, жереб, казак,

Макар, телят гонявший в адрес Чермны,

где Кузькину мы им покажем казнь

у экзекуций деда Аракчея.

Ты, Ваня, цвет, тебя полью водой,

чтоб наливалось племя молодое,

вот ты один, а если вдруг войдет

Империя — о триста миллионов?

Мы — ум истерик. И не потому,

что злы, виновны, с кем-то в путь попутный…

Вот я: ребенком, вставши поутру,

в пять лет игрался с пролетевшей пулей.

Я рос средь пуль, как гений-музыкант

в кружочках нот, и что ж держа на сердце? —

один расстрел, одну в законе казнь,

наркот и две клинические смерти.

В семнадцать лет, как умер ЭС-булат,

и ни Гробницы-то ему, ни Од-то,

а новый ЭН был винный и брюхат,

я знал уже, что значит дар народа.

Сей норд сержанта любит, а сей Сын,

от марьи рож рожденный с мордой медной,

взял в рот свисток, сжал, как живот, сосцы,

и о каменья — как умел, младенцев

по всей Европе (азиат, звонок! —

твои товарцы шьются по ушам бы!).

Империя Европу закует.

Поможет жить ей. Помощь — без пощады.

Но о себе:

освобождая мир

от свадеб, от рождений и очами

в окружность глядя, мы идем на мы…

Юнец, вконец не отошел от шага,

тем временем я получу билет

на византизм, то есть на возмужалость…

И Муза в зоне в девятнадцать

лет меня возлюбит.

Вот моя возможность.

IV

Куда бежит оранжевый орел

по воздуху, и гонится за кем он?

Кто взял у горизонта ореол

и в воду окунул, как бы с закатом?

Зачем луна, как золото, взошла,

искусство искр у неба отнимая?

Идет-гудет внизу морей вода,

голубоват фарфор и у омара.

Вот лебедь — а как раб, летит, поет,

свободный свет он, краснокрыл и звонок,

у лап в клешнях и синий ал полет,

и в ветры птицеперый держит зонт он.

Вставайте, рыбы, из морей, из блюд

хрустальных, — бьют столбы луны залетной,

из морд морей тяжелый изумруд

упал, сквозной, и капает, зеленый.

Диск незакатный! Розовый! Душа

планет ничейных! — сердца смесь с луною,

из радуги, из влаги он, дрожа,

летит и льнет ко мне, как бы с любовью,

он по аллеям, как платок, летит,

он ледяной, отогнанный, животный,

как с хутора, как с хартией тех лет…

Я лист возьму: он шелковый и желтый.

Он — слог у губ, он голос, он не сглазь,

он скомкан, с кем-то, ткань он, ниоткуда…

О море, омут человеко-слез,

плывущее о двух ногах куда-то!

Краснеет от заката и светла

вода морская — как волна морская!

И грудь ее плывущая свежа,

как женская и молодая!

V

Октябрь идет на веслах, как восход,

с главой, остриженной до полукружья,

мне волосы лобзает воздух вод,

по лужам жжет и бреет рябь у пляжа.

Стою, с тою закатною звездой,

плод пламени, с гирляндой глаз под рампу,

я тоже лист, звенящий, золотой,

исписанный, как говорится, в рифму.

Имеющий стило, или стилет,

я — парус-лист, с тел ста любовниц кожа,

я — результат столетья, я — Столет,

дежурный дождь у солнца от ожога.

Что рот мой рек о Веке? Что душа

все смотрит в море, хоть вскормлен и в каске? —

ей ни греха уж нет и ни гроша,

лишь чистой чайки взлет, как в белой маске.

Жил-шел по морю чайк-реанимат,

влюбился в чайку, в перо не от Евы,

ты мне сегодня в жены рождена

от этих двух существ — у новой Эры.

Не стройте стран! В жизнь — женщины уйдут,

останутся лишь цифры у династий.

Унижен уж, но не убит у бед,

я жду: I, январь, чрез девятнадцать.

Вот почему пишу иглой и лгу,

шью белой нитью жизнь и вьюсь, как вирус…

А все ж отодвигается люблю

еще на девятнадцать лет, на вырост.

VI

Любить — кто, что? кого, чего? кому

мне, комику, в живот всплакнуть: «О скептик!

Ты — кормчий, не попавший на корму,

а я люблю: венец, державу, скипетр».

Кому — как ню хвост взвить, а кто умыт

с утра, и в труд дурит, хотя б и сверстник,

скажи ж: «Я Кесарь», — и смешон, убит,

и не хоронят, — чуть не сумасшедший.

Гай Юлий! — автор, ввел водопровод,

имен-племен-времен-империй — туз он,

сказал ж: «Я — Кесарь!» — дров-то в рот, а вот

лежит, убит — кем, чем? — третейским трусом.

О ком, о чем писать жизнелюбовь,

юрист с лысцой и козопас без рыльца?

А Цезарь — римомир, огромен, жив,

имел он щеки льва, глаза, и брился.

Он фараонов уложил в постель

папирусную — в моря дно, читатель.

Центурион, ценитель, для поэм

он нам оставил плакалыцицу-чайку.

Ах, чайка с челкой в ливни, не чужда

ты морю моему!.. В Дому Балета

кто Клеопатру клюнет?.. Чуть вода —

ах, наводненье! Гром у нас, у Бельта!

VII

У нас, у Бельта свой минорный клепт.

Народа нрав есть нерв от винных ягод.

Тот, Цезарь зорь с колечком клеопатр,

ходил на Бельт, ему и здесь Египет.

Но Бельту свой линолеум, свой Нил,

свой отпрыск, щеголь; щучий шут со спирта,

тот — Птолемеев (легкий!) — дочь любил,

тут, трудный, хуже — с дочкой Самуила.

У рифмы римский-русский свойский смысл,

как оба сходны уж у Музы пылкой:

тот — по смерти чужих усыновил,

тут — своего насме́рть убил бутылкой.

Несчастны оба! Данники у дюн

тот — африканских, тут — балтийских эстов,

два эпика, два титулянта дня,

отпетые у вин и эпилепсий.

Два трагика!.. Злата тому листва

из лавро-вишен, в ней светильный перл он!

А тут — с ярмом, у моря, с мордой льва,

как черный гром Европе — Петр Первый!..

Я так скажу: бегун, червонный жук

по жердочке, как рыбка с жаброй — жаден.

Есть суть натуры:

Цезарь книг не жег,

он их писал. Петр — жег, женоподобен.

А потому, что ум не тот, и ус

то ль недобрит, то ль недобита утварь,

успеха нет у зависти у Муз,

тот — роль орлу, тут — голодранец с трубкой.

Не тот танцор у тел людских и толп,

тот — род в народ, всех восхищенья шепот,

тот, что ни шаг, — портал, триумф, оплот,

а тут — носки слезой народной штопал.

Лишь в титулах равны да по цепям

оценены, что уж не имяреки:

два первых истукана двум царям

двух первых и передовых империй.

Но тот и тут: глаз красен, как коралл,

немыслим…

Тот — не мореход, а всадник,

сжег корабли. А этот — корабел,

с конем — никак, боялся, как живых всех.

Не видя индивида, Фальконе

в медь бронз, — а ну-ка, солнце, ярче брысьни!

Всех Всадником пугают на Коне…

Не бойтесь, он матрос, с водобоязнью.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я о любви.

Им — петли волн лепи

и набросай на шеи в виде водных…

Лети ты, чайка, теплая, лети

из жизни в жизнь их… Дай мне ягод винных!

VIII

О, факт Офелии у ив! И бью ль

в сердца стрелой, как молоточком гвоздик?

О времени, о жизни, о любви

что думал Петр, умнейший головастик?

Как с камышами, с шумом в Летний сад

въезжал с музыкой гребень петушиный?

Язы́ки, что ж, как сабли не свистят,

о враль, о женолюб, о петербуржец?

Я истреблю не драму, а народ, —

он говорил, куя бессмертью купол.

Лег на Фонтанку, как венок на гроб,

хвостливый Имп. у женских на коленях…

Кита Иона, катион ядра,

как вырез губ в заборе — бирюзовый,

я, вылупляющийся из яйца

у желудя, — во времени, безлюбый,

разбивший всю башку о шум кифар,

где ум у них, у книг, и где фонема?

А — Я… А я пишу, шипя, кошмар

окрестностей. Я эпик и фантом я.

Историк я. Швея души и тип

голубоокий, — форма рифм задора.

У Третьего Тысячелетья путь,

я по нему иду и зрю здоровье.

IX

Чью жуть бы жить? Где б деготь у эгид?

Чтоб львят ловить? Рыдая, в ряд трудиться?

Прощайте, пращуры! До новых ид!

Что дуб трясти, он сам трясет… трясину.

Ругаюсь зря я… скажут: демон он,

увидит кровь — ив ругань, не до нас-то!..

Но что мне делать, если день и ночь

кровь ходит —

императорских династий?

Не голубая! Той уж нет нигде,

споили всю с полынью в суп Фемиде,

не красная искринка зла в нужде,

вишневая мне кровь дана — фамилий.

Не красная со шкваркой из свиней

многомильонных, — родину горланя,

не кровяная (шарик-ролик с ней!),

не гиблая из губ, не голубая!

Не голубая! беглая, глупа,

пугливая, с кофейной гущей львята,

не красная — гола и до пупа,

гулящая в чулках, щеголевата,

не красная! — нетрезвая рабов,

неврозная, утоп в поту, тупая,

другая моет бровь на этот раз,

с вишневой кровью —

вижу вас теперь я!

Как вы, кивая, белый свет забрав,

оставив кожицу как жизнь, шагая,

как спросите: «Как жив у роз, здоров?»

Как мне живется с кожей из шагреня?

Как одному с двумя руками в жим,

и чист лица овал, и шип на челке,

двадцатый век в крови и не живал,

не числится ни по одной ночевке.

Кто он, кому я камень окаймлял

алмазами сыновними, читатель,

как я в канавы ноги окунал,

идя и дея словом человечьим.

Не найдено!

Вынашивая, сед,

вишневую, да по лугам гуляя,

живите, жители, и те же, здесь —

не красная, не голубая!

Угас у гроз вопрос за молью лет,

не вешняя! Всевышняя — у бедных!

Я к вам пишу вишневой кровью львят,

тех, топающих тут, не убиенных.

У них язык лилов, они — Слова,

я — им Отец, они — щенки, пернаты…

Кто — и́дущий в моря с мордасой льва?

Припомнится портрет — кто Император…

X

У моря, где еще нельзя, ни гильз,

и вниз, шаля, вонзая трость, тихоня,

я с чашей шел, я нес в ней синий глаз,

я, помнится, сказал такое:

«Я образ солнечный, я диск и льдист,

иду я вдоль у вод, и вдаль я шел бы,

но озарен, предвидя правду львят,

свой гордости венец я снял, как шляпу.

Ты — дуб! ты — друг! ты — будущий! ты — Бельт!

У моря в раме, с временем по шкуре!

имеешь щеки льва, язык, ты — брит!» —

так я сказал тогда,

теперь пишу я.

XI

Кто Вы?.. Но с головой Земли дебил

на спицах ног несется по орбите

в иную жизнь, где мир иных обид

сулит иную публику амбиций.

В петлях у волн теплынь-то тел с вина,

ныряют в воду, в ад любви осенней,

если б сойти до сумерек с ума,

в диагноз-день — кто ж солнца вход оценит?

А солнце в день войдет, как обормот,

о ген-сократовец, злой из-под лезвий, —

напустит дождь на бровь и обойдет,

как в кепочке, с улыбочкой, подлейшей.

Уйдет оно!

И день уж гол, и льгот

не жди, и дружб, и есть одна надежда:

есть в море остров имени Тех Львят,

влезть в воду, всплыть, залезть на дуб надежно,

сидеть да сеть трясти, чтоб не соврать,

даренья рыб, их жир у рож злаченый,

взять в воздухе — изжарить и сожрать

за облаком хозяев душ заочных.

Я хор продрог, но тонок интеллект,

пою, пишу в папир на дубе — том я.

Ночь надо мной, а подо мной тявк львят

до Третьего Тысячелетья.

XII

За тучей туча, замутит метель

листвы, любви — и в ночь ты нов, и ясно,

возьмешь тех львят, им дашь цветок: миндаль,

сидят в руках, им солнечно и ярко.

Им дашь молочный литр, и льнут, как с пят-

ок вставшие, шелк вьет на шее кудри,

поставишь на валун, стоят и спят,

и карий глаз у них святой и круглый!

Весна идет, а весла воду льют,

а ветреница-мельница теченья

Времен

стоит на острове Тех Львят

до Третьего Тысячелетья.

Их узрит ураган — уйдет, к ним в гром

орел бежит оранжевый по дубу…

Вот вырастут же в море голубом

и вплавь сойдут…

на сушу иль на душу?

Что думается, чудо-человек,

мятежник, муж и дух, соавтор с демом?

Откроют глаз они — закроют Век

Двадцатый, —

между тем, как

между делом…

XIII

Но ад, он одарен альковным днем,

когда с плечом блестящим и нагая

восход-заря взойдет над нашим дном,

как рыба, мордой ввысь, как наугад я.

О рыба розовая, лом-налим

осенний!..

Рокот, мол, ночное море…

Уж месяц-мироносец мне не мил!

Не любо небо родины в миноре!

Я дом отдам!., (чуть вечный, ледовит

дом человечный!), выжму пот железный…

Уж осенью, а гуси не летят,

Ты, Господи, гусей тех, пожалей их.

Идет народ на Норд, гоним и наг,

а эти льнут и любят клен и ильмень,

им, гусям, уж не улететь на Юг,

им к заморозкам зиму не осилить.

Их держит дружбы поздняя печаль

речушек в роще и рыбешек в гнездах,

их крик с моим — как рук удары вдаль,

что ж днем с огнем Ты нам не отзовешься?

От слез — отрежу дуб и скот спалю,

а дев спущу с цепи рукой ежовой,

и дом, и дуб, и дев я не — люблю,

страну,

где эти гуси гибнут, Боже.

Что ж делать — ладить с памятью тех лет,

как плыть в полет, кто ж смотрит за устами?

У тел до смерти — свойство улететь,

не отпустили их… и запоздали.

В моем пруду в партере вод — нет мест,

над пищей — шип, у хло́пот — голос долог,

по лет числу моих — их сорок семь,

но тысяч!..

Замерзают гуси, голод.

Не дрессируют сердце, и грозней

года у дуг у бубенца отчизны,

Ты полюби их, Господи, гусей,

их холодны уста, и отпусти их.

Вот выйдут в зори, — зов их узких уст,

круглы у жал!..

А здесь за щит затишья

подует в пруд, увидят и убьют,

себя не смог, какой я им защитник.

Не плачь, мое чело, посеем дробь,

пожнется бури океан отказа.

Как дура битая, Земля, как дуб

стоит,

безжалостна и одноглаза.

XIV

Кто тонет, тот не так уж говорлив,

ну, две-три фразы, ритор, ну и… глубже…

Ах, море, море, омут голубой,

плывущее!

А я — идущий, глядя:

из вод изваянные, как в окне,

на дне у моря фараоны спят, а

на них валун лежит, на валуне

стоит по чайке, их двунога стойка.

И био-чайка Бельта ест и ест,

и с клювом рыбку рубит, как с кинжалом,

и если это души тех, Египт, —

«Прожорливые — люди — души», — скажут.

Отвечу: саркофаг на дне найди

и ляг в него, взгрустнется вдруг — «еду б мне!» —

не ешь, иди шаг в шаг и в две ноги,

как пес у стоп — лежи, не лги и думай.

Будь фараоном, я бы тут же лег,

чтоб надо мною ножки-двойни…

у́ж в глаз

бьют голубую чайку в лоб и влет

два ворона, тяжелые, как ужас.

Убили, и упала, как в вине

лежит в волне, и смеркнул синий у́ж глаз…

И вот идут, как нотные, ко мне

два ворона, тяжелые, как ужас.

Они идут по берегу волны,

как с копьями, как пьяные, как в шрамах,

как орды, воды пьющие волы,

как воры книг изданья Рима — в шлемах.

Они идут в виду, как бы века

со временем, со жизнью, со любовью…

Два ворона летят, как два венка,

железные, терновые — на лоб мне!

Кто в свод свистит у солнца на краю?

Прочь розу! — ты, пузырь у зорь нездешних!..

Где ярость я, юродствуя, кую, —

идут и тут, два с дулами, неспешных.

Два ворона, как ветры, вьют круги

над взморьем

и так смотрят с моря у́ж в глаз,

что хочется взять выстрел за курки

и не стрелять, чтобы не смыть с них ужас.

Два ворона в дороге, как ружья

от горя отголосок, как два брата…

Они уйдут, как рыбы, вдаль, кружа,

тревожные…

А мне уж нет возврата.

Зимний сад. Звездопад (В Отепя, нечто о новелле)

Белые розы шиты у нас

нитью. На занавесках,

фрау Элла — художник, в ней дух жен.

Солнце выходит,

сразу же красное на шоссе

в 9.30.

Стоит, строгость уст. Красное, как раскат

грома,

ждет свой смысл.

У меня ж смысла нет, я встаю, оно уж устало

и уходит, я не догоняю.

Нет лягушек, нет лебедей.

Утки в пруду. Не утопают,

плавают и ныряют вниз, как

пиявки —

с черной головкой, с нефти отливом.

Утки уж тут живут и селезни в декабре,

жрут, как труженики. Не рад им Эрот.

Голубь на перекрестке улиц, на дубе

Кингисеппа и Хоэотса.

Цел дуб,

на нем мерзнут грибы, древесные, дубовые.

Черный голубь, вижу впервые, вид у него орлиный

и хвост.

Жен нет.

Жены у эстонцев на лето уходят в леса,

а декабрь,

и их нет. В лесу

я видел двух жен — у кормушки (лосиной),

забинтованы всей

физиономьей, от побоев или от мужей.

Амазонки они? Мне-то что. Эстонские нравы.

Эти модистки домой не идут, спят в лесу

с солью в носу,

как лоси.

Пауль, часовщик из Тарту, сказал о них:

— Гвозди бы делать из этих блудей! —

Фрау Элла, хозяйка,

отложив вышиванье вещей

в виде роз,

взяв твердый топор и ходящая с ним по саду,

как

88 лет

актриса в фильме о возрасте феминизма, Элла — дочь,

фрау эфира, вышивающая

после мной наполненной рюмки (эфир)

бледные розы и губ голубков

с малиновым верхом, подарок к

дню Мартина Лютера, к

Рождеству, —

Нео-Год у них по-эстонски.

Все это шьется мне и не за

деньги.

Фрау Элла, в фетровой шляпе и гамашах, с ногами,

ноги голы, то есть, рубит дрова, как рабов —

головы летят с плеч, сверкая,

а солнце,

а луч —

то чахл, то лучше, чем мог бы и быть!

Луч в глаз, как в даль!

Печь человечья! У

фрау Эллы кутеж

пламени в печи. В ней дух жен.

Голубь — черный цыган, эстонский орел.

А вороны как валуны.

Зимний сад, стволы

упакованы в паклю и связаны

вместе

веревками,

как люди,

герои всегдашней новеллы Человек и Веревка,

плюс

на

плюс,

как живые они к Рождеству. Сад-свет.

Яблони-сливы, не

похожие на деревья

ни наготой (у нас наготой никто не похож!),

ни

формой ветвей,

это чисто-эстонское, тусклая тушь, свинина и снег.

В синем небе ветры,

несутся.

Снег — снизу.

Деревья рисуются тушью, но тщетно.

Художеств не ждут.

Они зимуют.

За мутью, и нам

не до ненависти уж к ним.

Но и они! — яблони-сливы зимуют, мизинец, может быть,

отморожен и светло отходит, когда выходит солнце.

Солнце выходит, где утки как карпы, хвосты

у них.

Здесь женщин нет.

Нету зимой их, ни красивых и ни каких. Нигде на земле.

То есть, есть, но всегдашние, с овсяными

глазами. Взамен пыла.

Гость не густ: никто.

Звезды везде!

Все плакался и ушел, как плуг в луг, в себя, был бешен —

останемся в тьмущей, без звезд, без звезд.

Ах!

Теперь они всюду — везде! звезда на звезде! и в узде

которого нет, коня-то!

А

есть

у пещи котик Эмми, котица, хвост ужом.

Уж как считается — гад?

Вошли в моду готические замки. Стоят на холмах, как заумь.

Эстонцы строят себе их, как квартиры, —

жизнь бы у жен!

Если ж идти с холма вниз, в зиму, к дубу, то —

чем-то чреват черный голубь, но чем?

А вот Август с Хильдой едят под холмом

свеклу оперную с молоком,

а корова глядит, как телега, им в рот

с рогом как утр,

ест камыш под шумок из кубышки у кошки.

Сыр не едят холодным и тот же сорт.

В холодильнике сыр держать нельзя,

если он есть,

если ж нету, а где ж его держат?

В руке.

Ходит с сыром в руке Эйно-финн, Лаппалайнен,

холоден и свиреп.

Лампочка светит, вися вниз головой,

как эстонец,

повешенная. Но не мной.

Кем?

Вниз головой, бедолаг он, без ног.

Ноги — вверх!

(Помни новеллу о Ч. и В.)

Сад-свет.

И фонарь — в нем, как механизм, как второй

двойной смысл чего-то, как

черта света во тьме между жизнью и тем,

что зовем мы жизнью.

Фонарь-то не фантазер,

светит в сад,

тевтонский светильник, как будильник.

Будильник — он и

будетлянин-электрофикат, фраз фонаризм. Недаром

же говорим «от фонаря». Фонарь, а

от

запоздалый фрукт —

лампы свет, висит, свистит, как вьюга, светлая,

советская. Мать моя, метель! твою тявк!

Тут имеется и метель,

мы

смотрим в сад, высмотрим и ее.

А вчера! — 13 декабря был звездопад. Ах, август,

и ты, плагиатор-декабрь!

Звезды! —

летают, как летом, в конце.

Или ж

вселенная — это дом декораций, чтоб я, ходя шаг

за шагом, не скучал и не сгущал…

Скулы мерзнут, нос-санитар!

Венозный закат. Солнце — Мир:

сидит, серый гусь, весь в халате из хлопка,

цветаст, зад как шелковый шар, овеваемый,

хор алых губ, горящий гудок, мистик, живу-

щий, вечный, рокот и круг,

фрау Элла, Кингисепп и Хэуотс, Мартин Лютер,

Эмми, котица, Эйно-финн Лаппалайнен,

Август с Хильдой, закат, —

все, взявшись за руки, смотрят на солнце, любя,

и закат поэмы.

Загрузка...