Дар напрасный, дар случайный,
что ж ты вьёшься надо мной,
что ты ставишь в руки смерчи,
эти речи у немых?
Что ж ты бьёшься, как астральный,
в шелке листьев кимоно,
разобьёшься, и оставит
лить рисунки на камнях.
Луны сникли, вина скисли,
дух уходит через рот,
как тоскливо в этом скользком
грязномирье, — от чудес!
Смерть на веслах, на пружинах
под коленями стоит,
и зубами перед жизнью
ничего не говорит.
Неповеды, немогумы,
что срисовано у букв?
Смерть зовётся по-другому,
с пеной красится у губ.
В этой сюите не тот Огонь
и губ какадувный бег,
и ветр известковый, и тот — не тот,
и крики минуют рот.
Завтра меня возьмут под уздцы
(будет, не будет — решим),
где небо извести на потолке,
и поведут туда.
И завтра, иглами вооружась,
мой рот возденут на стол,
и будет спайка двухдувных губ
и много пяток моих.
У слов и у музыкальных зон
не тот оттенок, не тот,
разрезав живот двуручной пилой,
опилки не собирай!
Выпавший, как водопад из Огня,
или же черепаха из мезозоя,
не один из немногих, а ни один,
как конверт запечатанный и не отправлен.
В общих чертах я был бы, но их-то и нет,
разве считать за «общность» поющую челюсть,
в тело одетый, с вычерченным лицом,
будто бы что-то значит рисунок тела.
Как я полз по пескам вороньих лап,
или летал на железе по городам и странам,
как я шагал шесть раз ногой вокруг земли,
всюду как клоун поднимая сабли и горны!
В амфитеатрах и цирках трагический абрис смешон,
у гладиатора в одиночку картонные тигры,
кто из великих выбирал, а кто,
извините, «великий», — яйца в сметане.
Так можно сказать обо всех, кто взмыл,
ни один не добьётся себе сверканья,
от «внешнего вида» Креста остается три гвоздя,
а от Будды сорок зубов и склеенные фаланги пальцев.
У трагика нет грации, он сценичен, ролист,
очи блистают, лоб и голос,
всегда на котурнах, смокинг и миф,
ему не хватает чуть-чуть дендизма.
Скажем, в антракте откинуть фалды и побренчать хвостом,
или же смазать грим и нырнуть в помои в корыте,
ему не хватает немножко Редингской тюрьмы,
или руки, оторванной, как у да Сааведра.
Или же лаять на четвереньках, как Гюи де Мопассан,
чтоб дюли[3] запомнили и эту поэтическую тонкость,
быть прижизненной статуей — нехитрый механизм,
и вечно будут полны саркофаги Гюго и Гете.
Не прикасайся ко мне ничья Звезда,
звери не любят касаний, и не надо,
если я надену золото и пойду на пьедестал…
не будет! я предпочту другую походку.
Я живу на тех островах, что текут в речку «чур!»,
они болотны, а значит в них нет винограда,
и многомиганье птиц, и аэродром,
откуда никто не взлетает, п. ч. он трясина.
На жидких дорожках тонут самолеты и столбы
высоковольтные, и цветут трости,
а дом оседает в эту могучую муть,
и скоро мы по макушку погрузимся.
Я живу как чиж со взмахами крыл,
они как два топора за плечами,
и я лечу туда, не знаю куда,
разрезая воздух и рубя бездны.
Я лечу, как овчина, снятая с крючков,
планер, радиозвук, неслышим,
серобородонебрит, «свободолюбив»,
и возвращаюсь, и на крючки вновь себя надеваю.
Риторика. В ней я не достиг даже начал,
а хорошо б, как у других, одаренных,
но много в доме и вокруг имажо́,
призраков, насекомых, видений, клинописи и чисел.
Много ль требуется? Дом, даже такой, как мой,
возведенный из досок и обложенный кирпичом от ветра,
в бойницах средних веков для стрельбы (репер!),
гений-баллист (а кто атакует?) чищу оружье.
Не понимаю, не помню, вечный Дискобол,
сценопоющий, саблеблещущий, Летучий Голландец,
увешанный дездемонами, как брелок,
как превратился в даоса, — вот загадка.
Не нравится. И не помни. Сухую рыбу жуй,
пили тела деревьев, чтоб, как в Освенциме, сжечь их,
дятел долбит, кукушка кричит, часы стучат,
я говорю, — не нравится мне эта трупарня.
Этот морг, где возят себя на колесиках по шоссе млн. мертвецов,
пальчиком прибавляя и убавляя скорость,
где никто не бежит ногами, а весь мир сидит,
мне унизительна радость народов, вскрывающих консервные банки.
Руки кружа́т с воображаемой быстротой,
не нравлюсь я себе в ситуации анти,
ноги бегут по тропинкам, а голова
бьется как щука подо льдом и нерестится в бочки.
Не бойся. Когда будет спад у тоски,
я уйду, эта яркость — растительные краски,
Черный Квадрат несложный вымысел, он еще до династий Тань,
но никогда из тех кто рискует не сможет Белый.
Черный это всё, почему б не квадрат,
а белый — подмалёвка, или же грунт для калейдоскопа,
в белых холстинах римляне и планетные рабы,
а в XX веке ходят белые рубашки.
Белая магия — рассредоточение пустот,
Белый Клоун Бога — дизайн для манежа,
цвет атеизма и смерти (клиники — белы!),
в древних династиях белым был только саван.
Но и цветастость от перевозбуждения глаз,
китайская тушь диктует, что линия интенсивней,
смотрится на всё раскрашенное, и пестрит,
и рисуется пером черная орхидея.
Так и есть. Но и это опять от того,
что тоскую, а вокруг в шнуровке комплексанты,
вздрогнется и взовьётся, и некий мираж
белого безмолвия, но и этот мой импульс ударяется в шкуры.
О бедный Мир дарёных слёз,
домов, дрожащих в ливнепады,
зелёных грёз, солёных роз,
двух рук, некрашеных у лампы.
Что ты стоишь стеклом у глаз,
уж снег, уж снег, неограничен,
на нижних вылит жидкий гипс,
мизинец согнут и не греет.
На берегах Луны иной
живут иные дни и рельсы,
они некрашены у ламп,
и их дома дрожат, реальны.
И может месяц сольных роз
мизинец грёз обрезать се́рпом,
о бедный Мир дарёных слёз,
и вот и все твои сюрпризы!
Как аллигатор из-под одеял
ход Сириуса из Плеяд,
и перия из источников туч,
с деревьев сходят струи́.
Кисти ломаются и кружат,
не виден ветер у рта,
а над горой поднимается медь,
и ветер как известняк.
В стекле волнисто, и дождевой
лак — испарений ждет,
а может и нет, а хочет быть
прилипшим вечно к стеклу?
Переливание крови из вен
сада — всего лишь трюк,
как в кинолентах из серий Лун
следят, — а кто серпонос?
От стука шаров и хаоса луз
эклиптик, и Он устал,
Ему бы свирель и удары в медь,
а не биллиард и кий…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
и если учесть диапазон меди.
Пустоголов; мой сад в круглых щитах, золотых,
разве что память о теле, как тысячелетние вина,
над головою влага, в желтом волы,
да ползут как памятники львы и носороги.
Я говорю: память скроется, и моя, и обо мне,
в саду островерхих птиц больше, чем ягод,
уже улетели тела тех, кто летуч,
и мой отлёт вот-вот и не готовлюсь.
Хожу, как Гильгамеш и стукаю палкой о пол,
мышки разбудятся, я им собеседник,
найден в цветах и ящерицах общий язык,
дюли ко мне не ходят, наговорился.
Не ходит ко мне человеческая речь,
а из царей прибегает соседский Ричард (колли) в гости за костью,
говорят, у ню способность украсить ногой дом,
но мне красивей ноги у вишен.
Осень, как элегично, и вправду бездождливо и янтари,
и на экранах мелькают сильно цветные картины,
пиши, пиши, девятка, три плюс шесть,
будущий (этот!) год трехнулевой, а в нули мы гибнем.
У человеческих сочетаний нет нуля,
в решете у Эратосфена простые числа значений,
нуль — фантазия поздняя у уже многочисленных каст жрецов,
чтобы всех превратить в нули и царить вечно над всеми.
И царят, и меняют календари,
чтоб обмануть уничтоженных и спутать звёздные судьбы,
самосознанье нулей, что он — ничто,
и в любой момент подлежит вычеркиванью и «на колени!».
Это всё ж от наивности каст, от непонимания аксиом,
что, создавая рок, они себя превращают в жертвы,
ау! не докричишься, что по законам чисел вселенского «решета»,
нет-нет, а возникают единицы и даже девятки.
И от них — Революции и уничтожение всех «судьбоносных» каст,
от ненависти нулей, они ж не знают обман, что меняют касты на касты.
Им важен миг, что он уже не нуль,
а значимая, а не математическая фигура,
и самый нуль из нулей становится гений, герой,
о да! искусство для искусства, а т. е. бой для боя.
«Бой для боя! А завтра — пропадай моя секир-башка,
и я рублю рукой головы этих маньяков власти,
в тот миг божественный я поднял себя на рок,
внушаемый мне, нулю, и указал, что я существую.
В тот миг безнадёжный, когда один огонь,
я полон бури и полноценной крови,
гори, догорай, моя Звезда,
я видел Небо! ты не увидишь его так близко!»…
Эх ты, бедняга!
Настроенье пуническое. Сигарета как патрон,
вставляю в челюсти и лязгаю затвором,
выстрела нет, а дым, и…
боевой мираж, и сапог из кирзы надеваю.
И хожу по дому, печатаю шаг,
висит на груди Крест Грюнвальда,
м. б. это и «театр для себя»,
а дом содрогается и пауки выпадают из сеток.
Как сказать! Если на сцене 6 млрд. солдат,
(на берёзе две вороны, обе венерологичны!)
и воинственный ветр обдувает им скулу́,
и с тоски бутылками рубят друг друга.
Если сяду на стул, обязательно обрублю свой сук,
мои виденья медовы, — в замок Смерть стукает пальцем,
открываю, — как манекенщица! трогаю грудь,
ножки как ложки! — краснеет и убегает.
Люди как бомбы, ими заполнен склад,
лежат и мучаются в ящиках с замками,
их не откроют, а если заглянут в щель,
тут же взрываются, от взора.
Кислые, как осколки, прыгают по этажам
и умирают в лифте, сложив плечи,
или же как статисты, выпрыгивают из окна,
тысячами фигурантов в сутки.
От этих взрывов и прыганий устает лицо,
ещё они надевают электрический шнур на шею
и нажимают пальцами, это не киноужасы, а потому,
что позабыли им вставить в шею пружины…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
хоть и уходит патрон в синие щели неба.
Но нет! Мы были! а я говорю — нет,
как Нибелунги, раз их нет на сцене,
и отняты только юность и м. б. ж-знь,
но Троя, Египет, и Дарданеллы с нами.
Перед нами дрожали Дарий и Тамерлан,
когда мы ставили перед войском голые ладони,
от рёва морей до гремучих песков
как мы стояли на куполах, отводя оружье.
Убиты заряды, живут пыжи,
а помнится конница всех реляций,
не хочу ни страны, ни струны, ни войны,
а продолжаю ставить руки.
Пой! Не поётся! Живи! Не могу,
не живётся небесный алмаз в известной слизи,
как не летится, когда с билетом рейс,
как Небо низко, и каплет, и каплет!
Как не найдёшь живоговорящие глаза,
как ни наденешь голову, она сквозная,
как ни бьёшь копытом эту тупую Ось,
выбьешь только свою ногу из колена!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сердиться не надо, мы ведь в стремени случайно,
сурдинок не надо, что несбыточна мечта,
сэр, дикций не надо, как порошок — и эта тайна.
Септимы, помада, — в этом тайме — «красота»!
Какие скорбные круги
опишет лист кленово-красный,
четырехгранный коробок
в какой пребудет серной грусти?
У пленочных из Эры Рыб
высокостны фейерверки,
и их морской солёный ром
не соберёт те-эти флоты.
Божественность сосущих ос
и безнадежность Книги Мира
легко рифмуется как всё
дурнослагаемое, — в рифму.
Но Эра Рыб уйдет в заплыв,
лишенными хвостов и лейко,
в бессмертном Небе их — салют!
и хлынет шланг у Водолея.
О старый мир, и ты погиб,
как белоснежные манжеты,
уж ходит юность по губам,
как шифровальные машины.
Я уж писал, что Солнцу не быть,
досмотрим этот сюжет,
но за концом еще конец,
где Первым правит Второй.
Полосы точек чернят стекло,
под козырьком мираж,
вот и восток уж сер, как закат,
что, моавитяне, — мне?
Ах, из пирамиды из их сердец
надумывай мифороль,
но если кто-то во всём и сам,
то это один микроб.
Я пишу, но это не «я»,
а тот, кто во мне, задыхаясь, пишет, —
Гусь перепончатый, за решеткой груди сидящ
то на одном, то на другом стуле.
То на одном, то на другом суку кишок
клювами водит, макая в печень,
то забирается в мозг и выглядывает в мой глаз,
то сжимает и разжимает когтями сердце.
Девять раз хирургией я разрезал живот
и говорил «улетай!», а он ни в какую,
уходят змеи, дохнут стрижи,
а этот всё точит и точит пустые перья.
Ни зги, ни ноги, напрасный дар,
я пробежал меж пальцев гремучей ртутью,
все поэты Шара, собранные в спичечный коробок,
не стоят одной ноты норд-оста.
Об отваге льва ходит геральдика и канон,
он блистательный и рычащий, а боится верблюда,
похоронный факельщик сожжет и его лик,
да и верблюд Аравийский — не долгожитель…
Осень! какая! в моем окне,
ежи по-буддистски по саду лопочут,
будто гений включил перламутр у осин
с пером, и чудесный воздух бокал за бокалом глотая.
Будто и нет жизни, а вот этот цвет,
как феномены, поют зеленые лягушки,
и Мир, как тигр бегает головой,
его глаза мои, ярко-желты!
Ходить как джинн и прятаться в кувшин,
устал, не хожу, сижу в кувшине,
мобилизую для дыхания сероводород
и завинчиваюсь резьбой, чтоб не видеть.
Много чудесных и бритых лиц,
и платьев, подбитых каблуками,
я понимаю, что мир окрестностей любим,
но предпочитаю кувшин из бетона.
Уютно и несытно в бетоне том,
сижу, как роза с темными глазами,
и если пытаются ломом пробку открыть,
вовсю пою, — и убегают.
Говорят, что это Голос Дракона Срединных Царств,
или же эхо Грядущих Гуннов,
или же это вообще-то с ума сшедший Монстр, —
согласен! а кувшин подальше отодвигаю.
В Книге сказано: не говори Рака́[4]!
а то гореть тебе в огненной геенне,
не горят, говорят, и улетаю ступенями вверх,
где собираются боги и геопотамы.
На этом конгрессе нет чужих,
и мы закатываем такое Рака́ по Миру,
что содрогаются стёкла бокалов планет,
лопаются лавы и Новые звёзды!
Это на этом Шаре я не отвожу глаз,
дюли — низких температур, холоднокровны,
а там высокий темп крови у галактических Зверей,
качающихся с ведрами на ногах у Зодиака!
Любить камни, их штрихи,
звероящеров, антикварную Славу,
кисло-сладкий образ Грядущих дней, —
образец на ладони, — то же и те же.
С годами когда-нибудь в зале консервной
мне Братья сыграют, и я отойду в ады,
ничего, ничего, не будет Страшного Суда,
кому Нюрнбергский процесс, и над кем? над собою?..
Перонойя, пиши да пиши,
вот и ноябрь, сухой, с морозом,
голубонебый, тяжелая тушь
придёт с декабрем, и мышь заскребётся.
И мы за заботой, кому надеть что из шуб,
вымыть винты, чтоб шкаф не кренился,
выдуть ветер с балкона, чтоб не шумел,
нарубить на чистом столе капусты.
А что, неплохая и мытая мысль,
уж лучше, чем у мнимомыслителей вирус — Страх и Трепет,
по морозу летит чайка, как окно,
и моргает крыльями, как ногами!
Я знаю, я пал, как по левой ноге
спадает чулок у косули, от льва бегущей,
но кто тут косуля, а кто лев,
я тоже знаю, без берегов аллюзий.
Лев бежит от тяжести лап,
у него в виденьях круги крови,
ему не впрячь в тележку трепетную лань,
ведь у косули в ногах четыре шпаги.
Я жгу огонь, а огонь не жгут
грамматически, он сам сжигает,
если уж хочется перемен,
опростимся, смени костёр на льдину.
Охотно, но по ритуалу ближе огонь,
в пустыне всё ж водятся чибис и кактус,
а нет косули, будем грызть свою голубую кость
до почерненья, пока не пойдёт пена.
О драгоценнейшие Духи,
не пережить вам этот год,
куда летите и когда вы? —
о никогда, о никогда!
Зачем вы круглощитовые,
как зонтичные и без доз,
зачем вы огненны такие,
непостижимы, как звезда?
Моя мишень идет всё ярче,
и пепел ширится из рук,
вот-вот взорвёт снарядный ящик,
агония, я говорю.
Не жаль мне дней и снов напрасных,
вот и у берега у букв
уже надет с иглой наперсток,
агония, я говорю.
И сердце без инициаций
всё бьётся, как живой ковёр,
само с собой, как звук инцеста,
голов, отрубленных у рук.
Я не открою ваши коды,
воздвигнут ветрами Собор,
когда летите и куда вы
на веерах моих зубов?
И это будет Конец дней,
ударят в бубен волы,
и выйдут Септимы с белым лицом,
в носках, с мешками золы.
Их кости пусты, одежд не цвет,
не взяли даже мечи,
и разница между миганьем звезд
и глаз — исчезнет в ночи.
И снимут кожи, как зеркала,
сложив в колёса телег,
и будут пить обоюдный сок
из чашечек — лейкоцит.
И пальцами у́же пинцетов клещей
расклеют кольца широт,
и будет бесчеловечья Ночь
у тех, кто с Розой Земли.
Они повсюду рассыпят соль,
останется Шар пустой,
и ветер закружит много кудрей
и грив — у львов и ягнят.
И поползут верёвки шнуров,
сжигая живность Коры,
и на холодный и ледяной
натянут струны сетей.
Я вижу ту тревожную Ночь,
фальшивой крови залог,
ты думаешь, Он воскресит твой род,
ты думай, а он убьёт.
И эту сетку забросить Ввысь,
чтоб в безднах новых звенеть…
Вот так и «я» маркирует Ось
лапкой мохнатых Муз.
Книги как духи и Ниагара и женщины, и м. б. — всё,
а те, кто кричат — жизнь! — сублиматы,
Мир листается и брошюруется, и некому сказать,
кроме тех, кто пишет.
Я боролся! я сжег тома
самонаписанные, юн и воинствен,
и когда появлялся указательный палец: пиши!
я его обрубал сталью, а он опять появлялся.
Касанье пера! — я узнал через много лет,
сопряженье линий руки с полной луною,
и опомнился я, что вокруг никого нет,
и ударился головой о стол, — книгорожденный!
Никому не сказавший да, не слушающий ответ,
прошедший все оргии тела и оружья,
если я слышал окрик: «назад, на стул!» —
я садился и брал папирус и перья.
Так теряют род и Родину, не обретая ни зги,
голубые крылья планет переписывают на кляксы,
полноценные губы идут в мясорубку страниц,
ничего не остаётся, кроме табака, кофе да теина.
Остаётся, правда, еще алкогольный бунт,
равноценен самоубийству, а оно помеха,
а потом Указатель отнимает уши и замораживает глаз,
ведь книга не видит, не слышит того, кто не книга.
Не сразу доходит, очарованные Судьбой,
мантикой фраз, книгоношами и магнетическим кристаллом,
это потом Бетховена бьёт, что Указатель глух,
а ведомые им по Брейгелю летят в канавы.
У диска безнадежностей нет ни Дао, ни метаморфоз,
у слепых нет видений, у глухих — музы́ки Мира,
истязая себя над страницами, голос губя,
исполнители магии, — рабские роли.
Ну, исполнил арию, оживлённый, с красной щекой,
но твои фиоритуры в тот же миг превращаются в камни,
всё живожаберное берёт Каменотёс,
ты — «инструмент», и он тебя засёк ещё эмбрионально.
От неуменья листать календарь
я не смотрелся в зеркало, брился на ощупь,
да и то редко, кажется, я что-то недосмотрел,
я забылся и прожил так долго.
Если б я жил в золотом венце и в шашлыках,
с грузовозами денег и шлюзами валюты,
было б ничего, но так я не жил,
а если б так, то давно б застрелился.
Любить кого-то — это мой росчерк чернил,
а они не любили, а я люблю листья,
а они никого, и читают из книг,
абсолютно не понимая, где какая страница.
Это мнение, что книги пишутся от ума,
о да, у тех, у кого он, у меня его нету,
вот и свистят под лампочками и пугаются высоковольтных дуг,
а уж чего-чего, а ума мы насмотрелись.
О! В этих элегиях много чужих жуков,
взятых за крылышки и у меня поющих,
пришлых имен, персоналий, чисел, планет,
долго ж они просились включения в мой гербарий.
Мог бы и вычеркнуть, вообще-то и не до них,
скипетр имперский не так уж приветлив с жуками,
но милосерд к голосам и малых сих,
пусть, на булавку наколотые, тут обитают.
Я пишу слогом понятных гамм,
читай и суши мешки фруктов,
кто-то ж высадится на Арарат и найдёт своё седло,
и в пещерах фрукты съедят и зёрнышки размножат пищу.
Мне не войти в Ковчег чернооких мускулатур,
ни к чему им бурнодышащий гребец в стакане,
им нужен вязальщик плотов, доильщик коз
и землекоп, чтоб рыть для них лопатой.
Никому не нужен твой мукомольный вертел,
не спасай того, кто не ищет спасенья,
что Потоп тому, кто с старорожденных лет
посильно и вполне плескается в потопе.
Не веришь? Верю! Ну и не верь!..
Пока я шлифую осень, по снегу чёрные шахматы ходят,
пока я об осени, дни на нуле,
в чашки сливает чёрные ливни.
Это Небо, его неуклонный рёв,
не читая книг, заколачивает чёрные доски,
строит над Миром блокаду дней
в кислоте ночей, где мечевидны ногти.
Закрой свой ум и умножь свой гнев,
положи два уха на каменную подушку,
маяк отвыкает от солнца, свети да свети
целые сутки под лампочкой, так маловаттной.
Ничего, подожди, когда пройдут дожди
пепельные, и будешь в них сапогами прыгать,
а потом просверлят диагонали по — Шар,
и извлекут твой дым, по ДНКамне.
И положат в стекло этот «творческий рок»,
как аллюзию доисторических дрелей,
и напишут о грязнонебье вот этих лет,
и что Сын Бога не пятнается грязью.
Ещё бы, если он так пятнист, что нет места клейму,
зататуирован, как тяжелая рыба,
мы — дети подводных крыл
больших мощностей, а они хрупки.
Не крепки! Хрупки! Мышеловка убьет слона,
Гераклу дадут ядовитый плащ женские ручки,
это мало похоже на поединки Розы и Креста,
если гений-Медведь слизнет муравья и пугается синей Акулы.
Эра Рыб кончается через год,
от мелководья они теряют жабры,
и Великий Дух испускает сам себя,
как у всех позвоночных, если приглядеться…
С Новым Годом, неоглядным,
уж Земля трясет Китай,
бури ходят, обдувая,
с континента в континент.
Небо строит водосливы
над страною Иафет,
и по желобам из цинка
рушит космохимикат.
Каравеллы, корабелы,
грот траншеями изрыт,
флот затоплен, у матросов
крепкой ниткой сшиты рты.
А у жалоб и желаний,
эти Гаспары из тьмы,
у их юношей и женщин
ручки вверх и клички МЫ.
Эти мыки, камнерезы,
мечтоноши на века,
подтекает под каблук им,
прикрепленный на меху.
Я был знаменит, и вокруг вились воробьи,
я держал открытой мою щеколду,
и склевали досуха золотую мою крупу,
а сейчас оседают на стульях грифы.
— И, — говорю я им голым ртом,
как нудист, обнажая голые зубы,
— Ну, — говорю, — что тут поделаешь, джентльмены, и как?
и они пригибаются, как с колена целясь.
Прямые клювы длинней головы,
с гребнем, загнутые, шеи с зобом,
боязливы и вспыльчивы, не хитры,
летают тихо, и большею частью шагают.
Они сильней орлов и летают выше всех,
питаются только падалью, вытянув горизонтально шеи,
долго ж я жил и ждал «своих, духовных, Вторых»,
как видим, характеристики этих — с автором совпадают.
Возврата нет, ни в один падеж,
ни в одно междометье, ни в перестановку глагола,
ни в шаги, ожидаемые, много б отдал за чей-то выстрел в дверь,
о далеко зашел сокол, птиц гоня к морю.
Если мир реален, а в нём днём с огнём,
и ищи свищи, как ау в колодце,
Шар из досок, сбитый одним гвоздём,
и кто-то, лёжа на локте, крутит этот ребус.
И кто-то на ложе, едя рахат-лукум,
крутит эту чалму в виньетках между пальцев,
и эти еще что, живые как дождь,
вспыльчивые, берут диктофон, и все Трое — самоубийцы.
Мир любит тех, кто себя убил «во»,
их рисуют ярко и встают у портретов на колени…
Кто ж божествен, Тот, Кого не видит никто,
или же портретист? — еще та теорема.
В окружности рук попадает ню,
трогаю, — не ню, а что-то цветное,
может быть, платье от ню, но не оно,
может, охапка листьев из воздуха? и не это.
Это память о ню, о цветном, о листьях и пр. и пр.,
на голове ведь тоже память о шляпе,
на ногах память о флорентийских туфлях,
во рту — память о стамбульской кухне.
Какой памятливый! Как-то сказала Мать,
с большой заботой, как бы я не потерял память,
что у нее память о Животе, когда я там жил,
а меня, как субъекта, она и видеть не видит.
Топай к Небу с мешками с золой,
исповедей не будет, графий-био не пишем,
а то, что помнится — солнцеворот
пуль, снарядов, воздуха, скальпелей, вод, зверей, книг и женщин.
Но ярче — женщин, их мазки
по всем холстам, рисуемым мною — ню с отсеченными головами,
то есть только тела, они лежат на цветном
и дождь идёт из ламп над ними.
А теперь они снятся в гробовой доске
в шляпках с костьми, продырявленными, как сито,
и из могилы в могилу бегает их нога
в поисках парной любви, а меня всё нет и нету.
С ужасом! — если меня положат вглубь,
они сбегутся и лягут центростремительными кругами…
Уж лучше зола! и пусть ея вечерами пьют,
ложечкой помешивая в чайном стакане.
Я полон желаний, хочется войти в мешок
с девушкой, обезноженной и смелой,
чтоб броситься в море и развязать шнурок,
чтоб эту смелую — смыло.
Повернись лицом к. Будто б не стою
всеми четырьмя физиономиями, двио-Янус,
пой о чистом, будто б не пою,
что кроме смерти на свете — ясность?
Хочется педофилии, чтоб по моде, но как?
нужно лететь в Ганновер, там рядом Гаммельн,
с бронзовой дудкой собрать всех детей в мешок,
им будет легче на дне у рыбок.
Им будет чище, чем риск со мной,
хочется стрельбы по беременным и по всему, у кого пузо,
хочется инцеста, но из сестер у меня одна киска Ми,
она в боевой готовности, но я не в форме.
Хочется терроризма, это я б смог,
титулованный снайпер и ниндзя со школой,
но это так мало, хочется металлических бомб
между США, СНГ, Европой, Индией и Китаем.
Но и это не то, хочется Галактических Войн,
чтоб не ходить с козырьком от блесток солнцетока,
и на осколках воткнуть аллювиальную розу и свинью,
одну, чтоб нюхать, другую — жарить.
Скромно, но сбыточно.
Доски растут в доме, и скоро — Дворец,
пиавки в каналах, и будут Драконы, —
перспективен! на руках из изумрудов повиснут венки,
как наручники, а нимб овеществится в корону.
И вот, Император Сил, я выйду на ступень,
увижу безлюдье и пепельные осадки,
выну классический меч и отрублю лицо,
оно взовьется и станет над Миром.
И это будет Новое Солнце, и через биллион
то же и те же оживятся по всем таблицам.
Вот почему меня не видит никто из,
а если и видит, то в черных прорезях маски,
я мог бы и показаться, но читая вышеизложенный романс,
было б преждевременно, не опережай ход событий.
Шар напрасный, тонкокостный,
как рутинный дирижабль,
опускающийся с тучи
по линейкам журавлей.
Что случилось в это лето,
всё по плоскостям легло,
и кумиры левитаций
выпадают из гондол.
Цепь запутано у черни,
по планете голый вой,
и стоят над нами черви
с очень толстой головой.
Тонкоклювы эти яды,
мёрзнет око у Судьбы,
и летают, и не тают
белотелые столбы.
Утомленныя солнцем,
мыло в море одежды,
вышло к соснам сушиться,
и — лежит — на песке.
Может быть, в каждой дюне
мы с тобою зарыты
с муравьями и в касках
на — три — тысячи — лет.
А пройдёт, и мы выйдем,
это море исчезнет,
просто две черепашки,
и — кто — куда.
Этой жизни не надо,
потому, потому что
не узнаем друг друга,
и — смываю — следы.
Реки текут, их труды и дни,
эти мосты, спинномозговые,
реки текут в Париже, Гамбурге и по Неве,
зная свою свежую необходимость.
Бури их бьют, чайки вонзают си-бемоль,
и вытекают, наводняя дома пузырьками,
снимая ступени и цепочки дверей,
и по рекам текут утомленные солнцем двери, стулья, тарелки.
А на крышах стоят в шляпах, в галстуках и с зонтом,
и поют о династиях, как статуэтки,
воды, сливаясь, текут с Миссисипи, Конго и Янцзыцзян,
ящики небоскребов качаются на воде, пустые,
фотомодели в помаде прыгают выше всех,
китайские косы, макая туфельки в волны.
Осень морозит, лужи, хрустя, на льду;
лодки утопленников, как с каблуками,
падают листья, их маятники Фуко,
голубь кленовый, и его финишные аплодисменты.
Взаимно! Род славен путаницей, кто жив, кто мертв,
право убить и не понимают права быть убитым,
если стрелок в ответ получает пять пуль в лоб,
он изумлён, а изумляться не надо.
У юности много приветов и роз, флажков,
интересно отметить иные процедуры, —
если ты родился от донорских сперм,
не забывай, что твой Отец — шприц и морозильник.
Не Голод и Любовь движет двуногих «в века»,
можно подумать, что Футурум — марш бессмертных,
можно, но ложно, если ты клонируешь свою гениальную ДНК,
будет даже не дудка, а так, фоторобот твоей восковой персоны.
Диалоги закрыты, монологов уж нет,
нужны луддиты и стрельбища по инженерно-генному Зазеркалью,
если я призываю зеркало, чтоб на себя смотреть,
не забывай, — оно на тебя смотрит.
Эта забывчивость уже очертила знаменито-новый век,
Мания Величия геометрических прогрессий,
и эта неоценка исходных чисел и последствий их тиражей,
и по этим плачут уж не А-бомбы (даже!), а Всемирный Альцгеймер.
Четвертая Зона психики идет к концу,
через 12 лет погаснет Пятое солнце,
шестое движенье Земли начинается, Ллойд, Стамбул и Тайвань,
на очереди массивы Китая и Моджахедо.
Юг и Восток сожжет огонь,
айсберги разбомбят Север, а т. е. Запад,
Москва ухнется в море, что под Москвой,
Нью-Йорк окатят волны высотой 167 метров.
Ничего, ничего, голого очертя,
не надо бросаться в туманности Андромеды,
таковы прозаизмы, или прогноз Оси,
а сбудется он частично или полностью, не сообщают.
В этом мире слишком «много» миров,
предпочитаю «я», да и то по правилу крови,
за столькую жизнь «я» ничего не сумел сказать,
п. ч. меня никто не хотел слушать.
Я славлю осень, необычайное существо,
с деревьев падают драгоценные монеты,
и никто их не собирает, чтоб с ними жить,
п. ч. их никто не любит.
Если б любили! Но этого нет,
в кнопках и отверстиях генной инженерии
падают женщины и лежат на открытых местах,
и никто их не собирает, п. ч. у них нет юбки.
Падают и падают с Шара мириады фигур,
человекопад множится и скоро всех сдует,
и никто их не собирает, чтоб их беречь,
п. ч. у них не было детства.
Листья съеживаются, а солнце не стоит,
Луна исчезает, и Небо в шлангах,
прощайте, до новой смерти в новом вине…
Я не любил вас, цивилизанты.
Погружение в гром, выход из тучи в шелках,
по пространству летают указательные стрелки,
колокол Неба звонит и звонит,
и на голую землю падают капли и перстни.
По пространству ходит обязательная стрела,
клюв ее целится вниз, указуя,
и на голую землю я, голый, ложусь,
падают струйки и птички, моются камни.
Как секундная стрелка, тикая по плоскостям,
я лежу на Шаре, опустошенном,
лавы кипят, ширятся трещины, сдвигает угол Ось,
падают пеплы и листья, и кузнечики прячутся в руку.
Падают птицы, певчих уже нет,
музыкальный рот криком охвачен,
неотступный мотив в ушах, — реквием по себе, —
вот по ком звонит колба!
Наивное Солнце освещает мой дом,
в безоружных бойницах мелькают мои взгляды,
осень не гаснет, а разжигает алый листопад,
о если бы вместо двух столбов у входа стояли Ахилл и Гектор.
Инь с ведром поливает зуб,
киска Ми кра́дется, как Лермонтов по Кавказу,
я чищу лопаты и кладу их в сарай,
в этой поэме нет драматизма.
В Мариенбадских элегиях этого тоже нет,
ноты да ноты, печали стального сердца,
как у Гоголя вместо Вия письма, гаснет кровь,
Кант стучит палкой по Кёнигсбергу.
На камне у Эсхила выбиты воинские подвиги, и нет пьес,
исход из Египта и хадж, не дойти до Мекки,
старый Будда, иссохшийся в температурах пустот,
убитый Плантагенет шепчет: «мы еще повоюем!»
От Инда до Ганга уже не ступить ногой,
диски безнадежностей над моею головою,
это от Аппалачей через Забриски-пойнт и Гиндукуш
в Арктику — сигналы исчезновений.
Все говорят уже на неправдоподобных языках,
за Орегоном, Тайванем и Стамбулом дойдет и Южный полюс,
Черная птица летит в квадрант
Белый, —
и выключаю голос.
В ту ночь соловей не будит меня,
в ту ночь была тишина,
в ту ночь на ветре пел соловей
с вершины Черной горы.
И Он у ног положил туман
и капли бронзовых слёз
за всех бездомных и кто не смог
дойти до Черной горы.
И кто не смог долететь до звёзд,
и кто от Солнца устал,
за всех, кто плыл и кто не смог
доплыть до Черной горы.
И, полон слёз, Он стоял на льду
вершины Черной горы,
за всех воздушных, морских, земных
включил Трубу тишины.
И стало так, и такой покой,
что и соловей не смог.
— О спите, спите до Новой Зари!..
А люди были мертвы.