Дрогнет у дороги
старикан-кустарник…
Синие сугробы,
синие кристаллы,
синие сугробы
в лунных переливах,
а лыжня в сугробах —
просто пара линий.
Лыжи лижут ловко
плавные сугробы,
лыжи, словно лодки,
плавают в сугробах
по вороньим лапкам,
по волокнам сена…
Тише…
Лают лайки,
лайки Амундсена…
Дробный и торопкий
перестук на спуске…
Это же на тройке
Александр Пушкин!
Их манит виденье
снежных аномалий.
Это —
заблужденье.
Я-то понимаю:
это заблужденье
вследствие блужданий
по январским дебрям,
по долинам дальним.
На полях суровых
ничего не слышно…
Лишь скрипят сугробы
да струятся лыжи.
Вдохновенье! —
июльским утром
вдох за вдохом вдыхая небо,
начертать
сто поэм
в минуту,
над блокнотом согнувшись немо.
А потом
по бетонным трассам
зашагать,
воспевая трассы
всем аллюром аллитераций,
всеми выдохами
ассонансов,
чтоб запыхтели ритмы —
напористые насосы,
чтоб рифмы,
как взмахи
бритвы,
заполыхали на солнце!
Небо заалело.
В городе, как в зале,
гулко.
Но аллеи,
видимо, озябли.
Приклонили кроны
к снегу — олову,
жалуются громко:
— Холодно, холодно.
Уж такая стужа
справа и слева,
в мире — стужа! —
тужат
дубовые аллеи.
Эх вы, плаксы, плаксы,
вы,
дубы-варяги!
Не точите лясы.
Я вас уверяю:
кажется вам,
будто
ни крупицы солнца.
Будет май.
И будет
Солнечная Зона,
Солнечное Лето,
Солнечная Эра!
Слушают аллеи.
Верят
и не верят.
Девчонки на льду перемерзлись, —
ледышки
Как много девчонок —
точеных лодыжек…
Девчонок — пижонок —
на брюках замочки.
Как много девчонок —
заочниц
и очниц:
горнячек — тихонь,
фармацевток — гордячек…
Весь лёд — напролёт — в конькобежной горячке!
А радио!
Заледенело на вязе,
что белая ваза,
а вальсы — из вазы!
А парни!
А парни в беретах шикарных,
и пар изо ртов,
будто шар из вулканов.
Они,
великаны,
плывут величаво,
коньки волоча
и качая
плечами!
Они подплывают к пижонкам-девчонкам,
и, зверски краснея,
рычат утонченно:
— Нельзя ли на вальсик…
вдвоем…
поразмяться…
Да разве каток?
Это —
Праздник Румянца!
Небо —
палевая калька.
С неба упала
первая капля.
Первая капля.
Капля-карлик.
Зарокотала
и покатилась
и по кварталам,
и по квартирам…
Товароведы из «Гипропитанья»
в каплю швыряли ручки, рейсшины,
даже автобусы-гиппопотамы
каплю давили рубчатой шиной.
Каплю пытались выпить из ложки
экс-пациентки крымских купален.
Противокапельные галоши
все покупали,
все покупали!
Но, несмотря на репрессии жаркие,
капля взрослела, крепла, мужала.
Капля плескалась, —
рыба форель! —
вздулась —
превыше троллейбусных тросов.
Дотронься —
и лопнет!
И — апрель!
Только —
дотронься!
Земля дышала глубоко:
вдох —
май!
И выдох —
май!
Неслась облава облаков
на лоно площадей,
за батальоном батальон
щебечущих дождей
низринулся!
Устроил гром
такой тартарарам,
как будто весь земной гудрон —
под траки тракторам!
Сто молний —
врассыпную,
вкось,
жужжали в облаках,
сто фиолетовых стрекоз
жужжали в облаках!
Сползались цепи муравьев,
и йодом пахла ель.
А я лежал,
прижав свое
лицо
к лицу своей
земли.
Вишневую пыльцу
над головой мело…
Вот так всегда:
лицом к лицу,
лицом к лицу
с землей!
Трамвай прошел, и шум замолк.
Что делать,
Ждать,
Уйти ли,
Уйти,
взломав дверной замок,
разбив о ночь будильник.
От комнатных идиллий
уйти
и на мосту
курить.
Стучит будильник.
Подробный,
ровный стук.
Будильник.
Стрелки сложены
приклеились к двенадцати.
То — стрелки
и положено
в двенадцать обниматься им.
То стрелки.
Им не трудно
встречаться ежечасно,
встречаться на секунду,
и вновь на час прощаться.
А мы и на секунду
встречаемся не часто,
и даже очень трудно
нам всякий раз прощаться.
Какое бы выдать чудо?
Присниться, что ли, тебе?
Со вздернутым, вздорным чубом
во сне вломиться к тебе.
Стрекочут часы — сороки…
Вдруг —
вдребезги двери.
Вдруг
ты вскочишь…
Нейлон сорочки
замкнет на коленях круг.
— Давай говорить.
— Не буду.
— Нет, будешь.
— Не буду.
— Будешь!
— Опять предаешься бунту,
опять среди ночи будишь,
а я-то старалась чуткой
к тебе.
Но к тебе — нельзя.
Чудачка!
Ведь это чудо.
Фантастика, так сказать.
Миллион пластин голубых
от луны
по волнам пляшут.
Валуны — голубые лбы,
валуны — оккупанты пляжа.
Под луной
крупчатка песка
различима до деталей.
В первый раз ты вот так близка.
Ты похожа на неандерталок.
Бередя бахрому кудрей,
заслонив ладонями очи,
собирались они у морей,
попирая пещеры отчьи.
Забирали они мужчин
на песках,
а не за пирами,
на песках,
у морей!
Молчи!
Я читал — они забирали.
Бьет волна.
Каждый бой волны,
что полночных курантов бой.
Будто кто-то ведро луны
невзначай пролил над тобой,
на тебя,
на сплетенье ног,
на упругость грудей раздетых.
Помолчи.
Это — наша ночь!
Наша первая ночь —
рожденье.
Катер уходит через 15 минут.
Здравствуй!
Над луговиной
утро.
Кричат грачи.
Укусишь полынь-травину,
травина-полынь
горчит.
И никакого транспорта.
Тихо.
Трава горяча.
— Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, —
у моря грачи кричат.
Там,
по морским пространствам,
странствует столько яхт!
Пена —
сугробами!
Здравствуй,
радостная моя!
Утро.
Туманы мутные
тянутся за моря…
Здравствуй,
моя утренняя,
утраченная моя!
Вот и расстались.
Ныряет
косынка твоя красная
в травах…
Моя нарядная!
Как бы там ни было —
здравствуй!
Эхо
перекатывает «ого-го» перекличку
гуцулов.
Это
на ободранных бревнах по Тисе гуцулы
гарцуют.
Красным
поясницы лоснятся, как медные
руды.
Краны
придвигают кубы-штабеля
к лесорубам.
Сучья
низвергаются вниз, вырубая в воде
щели.
Звучно
изгибаются пилы, как лебединые
шеи.
Мышцы
накалены добела, как болванки металла
в мартене.
Мысли
обрели соразмерную зримость
материй,
сразу
зазвучав с перекличкой гуцулов
в мажоре.
Здравствуй,
здравствуй, день уравновешенных дум
и мозолей!
В колыбе дымно,
коровы мыком
напоминают, что ночь — к финалу.
Доярка Дина
с овчаркой Милкой
грызут обломок рафинада.
У Милки яркий
припадок грусти,
курлычет Милка — седой журавль.
А у доярки
такие груди,
как у доярок в киножурналах…
Лоснятся желтым
паркетки-штампы
там, в ленинградском коридоре
он напряженно
подметку ставит
в твоем луженом коридоре.
Он гнется аркой,
очки намокли…
Соседи дремлют и не учуют,
все ваши ахи,
все ваши охи,
нехитрый комплекс ночного чувства.
Но шита лыком
твоя победа.
Не понимаешь ты нимало,
что здесь, в колыбе,
как в колыбели,
тепло и пахнет топленым маслом.
Мадьярка Дина,
как медянка
гибка,
дотронься —
и расшалится…
Зрачки у Дины,
как у медянки:
— Не уходи… Поешь пшеницы…
Смешная!
Чашкой
пшеницы лишней
ну что прибавишь?
Ну что убавишь?
Рассвет.
Овчарка
ботинки лижет,
блаженно шлепая губами.
Идем на гору,
рыжая,
взойдем повыше.
Хочу во всеуслышанье
я гром услышать.
Хочу смотреть,
как, длинные
ломая руки,
под грозовыми ливнями
стенают буки,
как ливни льют,
коверкают
валежник сиплый,
и говорят с Говерлою
с позиций силы,
и образуют линии —
вразлет —
косые!
А ты срывай под ливнями
с косы
косынку.
Под ясенем растрепанным
бери трембиту,
труби,
как шли мы тропами
в ботинках битых,
как шли мы —
я и рыжая
все выше,
выше,
чтоб гром во всеуслышанье
услышать.
Слышишь!
Человечество косноязычно.
Напридумывало приборов,
приструнило моря,
но не сыщет
слов,
подобных
грому
прибоя,
чтоб слова — сплавы стали Дамаска
зазвонили,
заскрежетали.
Но слова —
оловянная масса,
бледный звяк,
подражанье стали.
Осень.
Стонут осы
вдоль земли сырой.
Атакуют осы
сахарный сироп,
и петляют осы —
асы у веранды.
Кто сказал,
что осень —
это умиранье?
Осень осеняла
Пушкина и Блока,
ливнями сияла
в облаках-баллонах.
Осень означает:
снятие блокады
с яблок!
Пачки чая!
Виноград в бокалах!
Осень гонит соду
волжскую на гравий,
строит свой особый
листопадный график.
Как вагоны сена,
движется кривая
листокаруселья,
листокарнавалья!
Плоды рябины —
галуны.
Рябины
оголены.
Брусника гурьбой,
горбылями грибы,
так много грибов,
хоть граблями греби.
Линяют лисы.
Паутинки —
блеск.
Мой лес!
мой безлиственный
лысый лес!
Мой лес!
мой густой,
деревянный добряк!
Скажи, ты готов
к дикарям-декабрям?
Готовы осины?
С вниманьем каким
строгают осины
к зиме кулаки?
Гулкие дула
смазали в бой
сутулые туловища
дубов?
Точат побеги
штыки
на стерне?
_____
Спокойно!
Победа
на их стороне.
По Неве плывут плоты
еле-еле.
По Неве плывут плоты —
плиты елей.
Вот плоты плывут подряд
в страны дальние.
Вот плоты застопорят
у Ростральных.
И пойдут по мостовым,
ковыляя,
и прильнут к мостовым
комлями.
Зацветёт на берегах
бор еловый.
Будет хвойный перегар
в буреломе.
Птичий щебет —
хоть куда!
диспут птичий!
И медведи загудят
деспотично!
Бревна к бревнам —
впритык
еле-еле,
по Неве плывут плоты —
плиты елей.
От Невы каждый вал —
пуд, наверно!
И пульсирует Нева,
будто вена!
Красные листья,
красные листья,
бегают, будто красные лисы,
вдоль переездов железнодорожных,
вдоль перелесков,
по гроздьям морошки,
по родникам,
прозрачным, как линзы,
бегают листья,
красные лисы.
Им бы на кленах,
да
на суку,
Да
на черенки паутинки цеплять.
Красные листья ловят секунды,
ловят,
как лисы
ловят цыплят.
Бури сорвали
красные листья,
но не втоптали в почву!
Не втопчут!
Бегают листья — красные лисы
с кочки на кочку,
мимо шлагбаумов черно-белых
бегают,
бегают,
бегают,
бегают…
Тамбур с табуретку —
крошечный.
В тамбуре беретки,
брошки.
И сквозняк стобалльный
дых,
дых!
В тамбуре
столбами
табачный
дым.
Цыганка цигарку
мусолит, рвет…
Ох и цыганка!
Баба —
во!
Баба — барабан
в барбарисках бус,
баба — Жар-Птица,
баба — арбуз!
Я любуюсь бабой
и курю.
— Спой-ка мне о таборе, —
говорю.
— Спой о конях — дугами,
хвост вдогон, —
говорю,
а думаю…
о другом.
Цыганка цыкает
невпопад.
Цедит антрацитный
отрицательный взгляд:
— Вы мальчонка хрупкий,
но дон Жуан никак… —
и подает мне руку.
А рука!
Пальцы —
пять сарделек,
ладонь —
дамба!
— Не стесняйся, демон,
па-
га-
да-
ю!
Рука не меньше лошади.
Сдавит — жуть.
Я тяну ладошку
и дрожу.
____
Вот тебе и табор,
черт побери!
Громыхает тамбур,
что тамбурин!
Если нырнуть в первую прибрежную волну и вынырнуть со второй, то как бы ни был силен пловец, его неизбежно унесет в море.
Их было двое:
старик и море.
А пена —
розовая
пряжа!
А брызги —
розги,
а брызги —
пряжки!
Прожектора уже умолкли.
Их было двое:
старик и море.
И дело двигалось к рассвету.
Песчаник —
желтизна и глянец.
Первоначальный луч — разведчик
по волнам расплывался кляксой.
Как окрыленно
взмывали воды!
Валы-рулоны,
рулоны —
ордами
на берег
маршировали
друг за другом,
горбатый берег
бомбардируя.
Их было двое:
старик и море.
Старик
в брезенте, как в скафандре,
старик
в резине, как в ботфортах,
старик был сходен с утиль-шкафами
по приземленности,
по форме.
Нос ромбом.
Желваки шарами.
Щетина — частокол на скулах.
Щеку перекрестили шрамы —
следы пощечины акулы.
Да,
щеки — зернами брезента,
дощаты руки от усилий.
Старик был прочен и приземист,
как, повторяю, шкаф утильный!
Старик предчувствовал:
неделя,
от силы — год,
и он не сможет
севрюжин, сумрачных, как дебри,
приветить старческой кормежкой.
Ему привиделось:
в больнице
старик жевал диет-питанье.
И ржали сельди-кобылицы,
и каблуками его топтали.
Чужие сети
седлали
сельди.
Галдело
море —
во всей гордыне!
И молодые вздымали сети.
Гудели мускулы,
как дыни.
На берегу канаты.
Канты
на мотоботах.
Крабы — стадо!
Старик шагнул в волну, как в хату.
И всё.
И старика не стало.
Как окрыленно
взмывали воды!
Валы — рулоны!
Рулоны —
орды!
А пена —
розовая
пряжа!
А брызги —
розги!
А брызги —
пряжки!
И все равно
их было двое:
Старик
и Море!
Солнце — полной дозой!
Красота!
Что за город, что за
Краснодар!
Носят краснодарки —
примадонны
красные подарки —
помидоры.
Пухлые, —
сайки!
речистые, —
моторы!
Краснодарки сами —
помидоры!
«Нет» — банальным истинам!
Дети — матадоры,
не «цветы жизни» —
помидоры!
Воздух медно-муторен
и медов.
Солнце — самый мудрый
помидор.
Бойкий и бедовый,
как бидон,
город помидоров,
Город — Помидор!
Мир умиротворился.
Ночь.
Огни, как зерна риса.
Ночь.
Над Новороссийском
ночь.
Черна невыразимо
ночь.
А море — гоноболь.
Стекло.
Прожектор — голубой
циклоп.
Пять рыбаков — пять бурок
в лодке.
А ну, раздвинет буря локти?
Пять рыбаков.
Пять бурок — стяг.
Кобенится мотор — кабан.
В прожекторе — луче блестят
пять лиц —
пять голубых
камбал.
Чайная —
ни чаю и ни чашек.
Лишь чугунный чайник,
прокопченный чайник.
Сочно —
апатитами,
млеют, млеют
очень аппетитные
пельмени.
Зубы разинули —
не до тарелок —
рыбаки-грузины,
рыбаки-греки.
Усы-полувенки,
фиолетовые скулы,
носы, что плавники
у акулы.
В чайной чавканье,
скрежет лука!
Пьем кагор из чайника,
как из люка!
Пьем,
а челюсть лязгает
о чугун.
Шашлыки ласковые —
с кочергу!
На четвертом чайнике
я полез в корзину:
— Мать моя — гречанка,
а отец — грузинка!
Шел я ошалелый,
шел в полушоке,
кустарники алели,
по щекам щелкали.
Ветер жаркий бил в лоб —
тысяча по Цельсию.
В это лето был улов
на пятьсот процентов!
Язык
не бывает изучен.
Земля не бывает изъезжена.
Над нами
созвездья созвучий!
Под нами
соцветья черешен!
А перед нами, перед —
зеленые ромбы гати,
самумы гагачьих перьев,
перьев гагачьих!
Сырые следы животных
поджаривает восток.
Заводы,
заводы,
заводы
пульсируют, как висок.
Мы высохнем,
как чернила.
А мир
все равно не познан.
Так пусть же птенцы
чирикают!
Пусть почки
дрожат на взводе
весеннего рубежа!
Пусть звезды,
стрекозы — звезды,
крыльями
дребезжат!
Да здравствуют сардельки!
Вот сардельки
раздулись в кипяченых пузырях,
ворочаются, хрюкают,
и даже
слегка повизгивают, наслаждаясь
горячей ванной…
Вот они, сардельки,
что кабаны,
что яростные губы
народов Африки!
Вы — слаще, чем бананы,
а чем арбузы — беспредельно слаще.
Да здравствуют сардельки!
Вы, сардельки,
в среде рабочей пользовались вечно
заслуженным, большим авторитетом.
Я
за день зарабатываю 20
сарделек,
бригадир мой — 27,
начальник цеха — 45,
директор —
411 сарделек!
Кто столько съест?
Гаргантюа? Гудзак?
На худший случай — Геркулес,
но где же,
в каких легендах,
мифах
и преданьях
разыщешь ту суммарность Геркулесов,
чтоб заменить директоров заводов?
Ребята!
Соберемся в новогодье
и выдвинем такое предложенье
с рационализаторским уклоном:
Чтоб к следующему году —
целый год! —
откладывать с получки по сардельке.
И к следующему году —
через год! —
мы елку — всю! —
сардельками украсим —
на елку —
сплошь! —
сарделек понавесим!
И я клянусь,
что в следующем году
не снег пойдет,
пойдут они, сардельки,
с небес!
О, миловидные сардельки!
Девиз великих благосостояний…
От восхода до заката,
от заката до восхода
пьют
мускаты
музыканты
из гнусавого фагота.
За кулисною рутиной,
под Сикстинскою мадонной
спирт
лакают
балерины
из картонного бидона.
В дни торжеств, парадов алых
под самой Дворцовой Аркой,
ветераны — генералы
из фуражек
пьют
солярку.
Улыбаясь деликатно
после конференций кратких
дилетанты — делегаты
дуют
хинные экстракты.
За сазанов, за покосы,
за сезонную декаду,
председатели колхозов
пьют
одеколон
«Эллада».
Бросив рваный рубль на стойку,
из занюханных стаканов
пьют
чесночную
настойку
Аджубей с Хачатуряном.
Ткнувшись в яму за вагоном,
в состоянии хорошем,
пьют министры самогонку
из малиновой галоши.
Опустив сиденье «ЗИМа»
своего,
ликуя ликом,
пьет свинарка тетя Зина
сладко-липкую наливку.
У окошка понемножку
ром, стоградусности старой,
тянет внук матроса Кошки,
кочегар с буксира «Сталин».
В голубых апартаментах —
восемь комнат, кухня, ванна —
грузчик
пьет
портвейн
и вермут
из бокала и стакана.
Пьет ликер ассенизатор
из хрустального графина.
Лишь пропойцы
пьют
нарзаны
с баклажаном сизо-синим.
О, вожди алкоголизма!
Красноклювые фазаны!
Стали крепче обелисков
вы, пропойцы, от нарзанов.
Умер лев.
Померкли
луны над лесами.
Залита поверхность
грустными слезами.
Собрались в малине
цапли, крысы, гидры,
до утра молились,
голосили гимны.
Поутру в малине
стало все неясно:
некому молиться,
некого бояться.
Слон пустился в вальсы.
Вермишельки — пьявки
стали предаваться
женщинам и пьянке.
С помощью рейсшины,
циркуля, лекала
жуткого страшилу
рысь нарисовала.
Звери в изумленье,
напугались шибко,
пали на колени
около страшилы.
Стало все в малине
до предела ясно:
есть
кому молиться,
есть
кого бояться.
Прилетела муха, говорит ежу:
— Ж-ж-ж-ж-у!
Еж пожал плечами,
про себя подумал:
— Дура.
Муха зажужжала около ежа:
— Ж-ж-ж-ж-а!
Еж ожесточился,
выговорил четко:
— Убирайся к черту.
Муха распростерла крылья,
полетела биться в окна…
______
Хорошо поговорили
насекомое с животным!
На картине,
на картине
тигр такой, что —
ужас!
Лошадь подошла к картине,
стала тигра
кушать.
Лошадь ела тигру лапу
увлеченно, пылко…
Тигр не выдержал и ляпнул:
— Уходи, кобыла!
Не ушла кобыла.
Очень
уж была горячей.
Ела лапу —
что есть мочи!
С полною отдачей!
Тигр был здорово искусан
и визжал истошно:
— Я —
Создание Искусства!
Ты же —
просто лошадь.
Юноша-гиппопотам,
в трусиках и в тапках,
шел на пляж,
и видит — там…
там —
гиппопотамка!
И сказал гиппопотам
так гиппопотамке:
— Вы походите на танк,
но гораздо обаятельнее танка.
Поженилися…
Росу
пьют из автоматов…
Все прекрасно!
И растут
гиппо-
пота-
мя-
та.
Разозленный еж вдоль речки
топал,
иглами шурша.
И заметил недалечко
разозленного ерша.
Еж ершу промолвил:
— Здравствуй.
Ерш ему ответил:
— Здравствуй.
Еж подумал:
— Надо драться.
Ерш подумал:
— Надо драться.
Луч по волнам,
зайчик-луч,
прыгал, словно огурец…
Еж колюч.
И ерш колюч.
Еж храбрец.
И ерш храбрец.
Ерш ершист.
Еж тоже злобен
Что ж решить?
Как быть?
Как лучше?
Нужно ль драться,
если оба
одинаково колючи?
Жалуется жук
драчунам-грачам:
— Я всю жизнь жужжу.
Не могу кричать.
Говорят грачи:
— Уж такая жизнь.
Мы себе кричим.
Ты себе жужжишь.
Ты, черный звон!
Вечерний звон!
Кандальный звон
чернильных строк!
Ты, влажный звон
канальных зон
и звон строительных
костров!
Вон фонари,
как чернецы.
От фар огонь, —
а не печёт.
А может,
это
цепи цифр
звонят над городом:
— Почем
вечерний звон,
почем почет
затверженных
чернильных клякс,
почем ласкательность,
почем
вечерний звон
любимых глаз?
Иду без шапки.
За плечом
снежинки — цыканье
синиц.
Почем шаги мои?
Почем
мое отчаянье звенит?
Как баржу
загромождает шихта,
так хибару мою
загромоздили дощатые вещи.
Абажур,
как оранжевый колокол,
оголтело гудёт, созывая мысли на вече.
Абажур все гудёт и гудёт,
и выравнивает мысли,
как фланги.
Я брожу,
я пишу — я пашу — идиот! —
а слова все равно
точно белые флаги.
Я порву,
я порву эти белые флаги,
лощеные флаги,
вощенные ложью.
Я реву,
я реву, будто белый медведь,
я царапаю окна,
только знаю:
даже форточку приоткрыть невозможно.
До конца вытирать
голубые плевки
тварей товарных…
Вечера!
Беспросветное звяканье звуков трамвайных.
Вечера…
За стеной горлопанят
о детстве счастливом
соседские Геки и Чуки.
Всплеск пера,
всплеск пера в бутылке чернил,
как последний восплеск
заспиннингованной щуки.
Поэты создают портреты
всех прототипов новой эры.
Но кто поверит в те портреты,
в них прототипы-то не верят.
Дудя в фанерные фанфары
во имя эры оптимизмов,
мы знаем — не звучат фанфары,
но все же верим в оптимизм.
Среди колбасников, колбасниц,
среди кабатчиков, кабатчиц,
мы, одинокие, как башни,
а все же — гордые, как башни.
А чем гордиться?
Городами,
сожравшими все сухожилья?
Карданным валом?
Коротаньем
в полупубличных общежитьях?
Домашней ярью?
Будто ярость —
для авторучек труд почетный.
Живем,
двуличные, как Янус,
а боль гудит —
во все печенки.
Мы сладко ластимся к маститым
и у тисков слесарных пляшем.
Днем
хохоча оптимистично,
мы ночью
тихо-тихо плачем.
Мы плачем горько и забавно,
биясь о стенку белым лбом.
Судьбу —
любыми бы судьбами —
добыть!
На поприще любом!
Попроще поприща колбасниц!
Своло́чь все звоны, все лучи!
Мы, одинокие, как башни,
Гордимся, сволочи,
молчим.
Чем кичишься?
Что податлив?
Не бодаюсь?
Как резина?
Что любой мятеж подавлен
будет с помощью мизинца
твоего?
Что согнут вдвое?
Что расплющен?
Бит, как числа?
Что тобой владею в доле
с кем-то пятым?
Чем кичишься?
Телефонная наседка
в обиходном оперенье.
Тело форума — на сене!
Справочник для поперечных!
Да прости мою незрячесть,
неразборчивость, неточность,
ты, ходячая невзрачность,
нечто
изо всех ничтожеств!
Будет!
Ни звонков,
ни права,
даже права на конверт!
______
Телефон-то что! — исправен.
И открыток нет и нет.
И все озера красные,
и все тропинки синие.
Три сосенки — три грации,
что три казанских сироты.
А мы с тобой
за пунктами
совсем не населенными,
а мы с тобой
запутались
в трех соснах.
Посередке.
А солнце так расщедрилось —
сверкает, как на выставке.
А нет
и нет решения:
что выбрать нам?
как выбраться?
Я знаю: будет радостно,
дожди пойдут, как конница,
замашут вербы рациями
белыми.
Какое там!
Уже давно проверено:
при самом теплом зареве,
при самом ярком ветре мы
запутаемся заново!
Лязг зеленого металла
хвойности в низинах,
мимолетность,
моментальность
звезд — снежинок.
Солнце!
И морозный зной.
Пни, пеньки — нелепо.
Белизной,
голубизной —
низменности, небо!
Очертанья черных крыш
древесны, подробны.
Выползают из-под лыж
мамонты — сугробы.
Солнце!
И кристальность!
Ушки
озими.
Лыжня — длинна-
длинным…
Так начинался Пушкин.
Так.
Начинался.
Для меня.
— Когда и кем,
когда и кем
название «аллея Керн»?
Попросвещать! Еще!
Насчет
чего бы?
Сам не свой,
красноречив и краснощек
экскурсовод.
Прискорбно, будто сам погиб,
лепечет про дуэль,
какой подметки сапоги,
чем запивал, что ел,
какой обложки первый том,
количественность ласк,
пятьюжды восстановлен дом,
а флигель няни — раз…
Когда и кем,
когда и кем
название «аллея Керн»?
Вещественны заплаты лип,
цементность на руке.
Был Пушкин, дом, аллея
и
мгновенье —
но не Керн!
А над Петербургом белели морозы.
Чиновники, лавочники, студенты.
— Моченой морошки!
Моченой морошки! —
кричали на Невском,
на Мойке
и где-то.
— Моченой морошки! —
скакали с кульками.
Кто первый?
— Умрет…
Хоть немножко…
До завтра…
Тревога росла,
напрягаясь курками
взведенными —
резко —
как ярость Данзаса.
— Не мстить за меня. Я простил. —
В шарабанах
в трактирах, в хибарах,
сумеют, посмеют
простить императора,
шалопая,
жену —
для детей, для изданий посмертных?
Две ягодки съел.
Розоватое мясо
с кислинкой.
Затверженно улыбаясь,
жену утешает.
Наталью.
Неясно, —
что Пушкин — один.
Гончарова — любая.
— Жизнь кончена? — Далю.
Даль:
— Что? Непонятно.
— Жизнь кончена.
— Нет еще…
Шепотом — криком:
— Прощайте, друзья.
Все.
— Жизнь кончена, — внятно.
— Прощайте, друзья! —
ну конечно же, книгам.
— Дыханье теснит…
А кому не теснило
поэтам?
Разве которые — ниц.
И только предсмертно, как будто приснилось,
вслух можно:
— Дыханье теснит.
Виденье последнее.
Радостно — Далю:
— Пригрезилось, будто на книжные вышел
на полки. Лечу! Выше!
Книжные зданья.
Лечу. Небо в книгах.
Но выше,
но выше.
Легенда была.
не из главных. Середка.
В привычку она,
в повседневность вменяла
на все времена обязательность взлета
над книгами,
небом над,
над временами.
А снежинки — динь-динь-динь —
клювами в окно.
Я в гостинице один.
Кто на огонек?
Друг ли, недруг — обниму,
выпьем, в разговоры.
Только бы не одному
возле Святогора.
Первый богатырь!
Гора
первая.
Вершина!
Гири желтые горят —
под окном снежины.
Под окном кустарник тощ —
скрип да скрип! — надсадно.
Вот в такую ночь — точь-в-точь —
гроб везли на санках.
Снег валился наповал —
на спину!
Наверно,
сам фельдъегерь напевал
«Чудное мгновенье»…
Ночь как Вий.
А Вий как ель —
дремучие ветки.
Поднимите веки ей!
Поднимите веки!
Ведь под веками глаза
голубые,
солнечные!
Гоноболь,
голоса
голубей,
сосны!
Ночь обязана понять, —
поднимите! Выше!
Только некому поднять.
Легче так.
Привычней.
Реет…
Захватило дух…
Реет снег…
О, рей!
Две могилы
первых двух
на одной горе —
супротив одной орды
рядом полегли.
Я в гостинице один.
Гость я. Пилигрим.
Поклоняюсь всем что есть —
первым!
Жгу окно.
Завтра станция. Отъезд.
Кто на огонек?
В Нью-Йорке, в богатых семьях, детям — для забавы — покупают крокодилов. Вырастая, животные становятся опасны, и их выбрасывают в канализационные люки.
Вот Африка.
Рассвет.
Начало сказки.
Вполголоса беседуя, слоны
брели на водопой.
Шипучки — змеи
злокачественно по земле змеились.
Две обезьяны —
обе с явной целью
прославиться,
кричали о своем
человекоподобье.
Лысый лев,
зверь-изверг, был настроен агрессивно.
Вот Нил.
Песчинки.
Продолженье сказки.
Вот из песчинки выполз крокодил —
подумал о проблемах пресмыканья.
Вот прилетела птичка — стоматолог,
она включилась, будто бормашина,
включилась, будто бормашина,
включилась,
и включилась в дело птичка,
и стала выковыривать волокна
мясистые
из крокодильей пасти.
Не многообещающий философ,
но любознательный вполне ребенок
сказал мне как-то,
что не любит сказки.
— А почему? — спросил я.
Вот ответ:
— Люблю начало сказки,
продолженье…
Но окончанье не читаю —
грустно.
Не потому, что окончанье грустно,
а грустно потому,
что окончанье.
Слова на «го» обозначают нечто
возвышенное:
го-лова, го-ра,
го-лубизна, го-дина, го-рдость, го-сть.
И, значит — го-род, если на горе.
Давно не строят городов на горах.
На возвышеньях много ветра дует.
Какой же город?
Город продувной?
И город — ветреник?
И город ветрогон?
По низменностям громче ораторьи
под-над-наземных деловых экспрессов.
По низменностям глуше бессловесность
наземной нищеты.
И незаметна низость накоплений.
И города приравнивают к морю.
(Построены на уровне одном.)
И города приравнивают к горам.
(Такого же размера, как и горы.)
Приравнивают!
Но моря молчат,
набравши в рот воды.
Молчат и горы.
А под Нью-Йорком протекают реки.
Но не географические реки.
И умозрительные рыбаки
не наслаждаются у побережий.
И вербы в реки не роняют пух.
И физико-химический состав
тех рек
так сложен, так многообразен,
что незачем его публиковать.
И крокодилы,
молодые звери,
и злые звери,
плавают в тех реках.
Им, плотоядным, нет живого мяса!
Они ревут,
ревут от омерзенья,
но все же — поглощают нечистоты.
И, выползая из канализаций
на бетонированные площадки,
глядят на океан.
Огромны веки!
Отчаянны раздвинутые веки!
Где океан?
Вот эти гектолитры
воды, где растворяются отбросы?
Где океан?
Вот это продолженье
канализаций —
это океан?
Они глядят,
глядят,
глядят,
и, глядя
на океан, —
не видят океана.
И, задвигая веки,
тихо плачут.
Обильно плачут.
Крокодильи слезы!
Наехал на ворону грузовик.
Никто не видел номера машины,
но видели —
изрядного размера.
Ну, что ворона!
Темное пятно
на светлой биографии кварталов.
На мамонтовых выкладках гудрона
и голубей-то мало замечают
по будням с предприятий возвращаясь.
А тут ворона!
Пугало — всего лишь!
Картавый юмор, анекдот — не больше.
Сперва она кричала.
И не так она кричала,
как деревья, —
криком
отчаянным, беззвучным, беззащитным
под электропилой, —
она кричала,
перекрывая дребедень трамваев
и карканье моторов!
А потом она притихла
и легла у люка
железного
и мудрыми глазами
и мудрыми вороньими глазами
внимательно смотрела на прохожих.
Она —
присматривалась к пешеходам.
А пешеходы
очень
торопились
домой,
окончив труд на предприятьях.
Он чуть не год копил на ласты деньги,
копейками выкраивая деньги,
из денег на кино и на обед.
Он был ничем особым не приметен.
Быть может — пионер,
но не отличник,
и не любил футбол,
зато любил
и очень сильно
маму, море, камни
и звезды.
И еще любил железо.
В шестиметровой комнате устроен
был склад — из гаек, жести и гранита.
Он созидал такие корабли —
невиданных размеров и конструкций.
Одни —
подобные стручкам акаций,
другие —
вроде окуня,
а третьи —
ни одному предмету не подобны.
Жил мальчик в Гавани.
И корабли пускал в залив.
Они тонули.
А другие —
космические —
с крыши — космодрома —
в дождливый, серый, ленинградский космос
он запускал.
Взвивались корабли!
Срывались корабли.
Взрывались даже.
И вызывали волны возмущенья
у пешеходов, дворников и прочих.
Он чуть не год копил на ласты деньги.
Но плавать не умел.
— Что ж, будут ласты, —
так думал он, —
и научусь.
Ведь рыбы,
и рыбы тоже не умели плавать,
пока не отрастили плавники. —
Сегодня утром говорила мама,
что денег
не хватает на путевку,
а у нее — лимфаденит с блокады,
а в долг —
нехорошо и неудобно.
Так мама говорила, чуть не плача.
Он вынул деньги и сказал:
— Возьми.
— Откуда у тебя такие деньги?
— Я их копил на ласты. Но возьми,
я все равно ведь плавать не умею,
а не умею —
так зачем и ласты?
— Давайте познакомимся?
— Давайте.
— Вас как зовут?
— Меня зовут ворона.
— Рад познакомиться.
— А вас?
— Меня?..
Вы не поймете…
А зовите Мальчик.
— Очень приятно.
— А давайте будем
на ты…
— Давайте.
— Слушай-ка, ворона,
а почему тебя зовут — ворона?
Ты не воровка?
— Нет, я не воровка.
Так мальчик вел беседу,
отвечая
на все свои вопросы
и вороньи.
— А почему ты прилетела в город?
— Здесь интересно:
дети, мотоциклы.
Ведь лес — не город.
Нет у нас в лесу
и ни того и ни другого.
Слушай,
ты лес-то видел?
— Видел, но в кино.
Ведь лес —
это когда кругом деревья.
И мох.
Еще лисицы.
И брусника.
Еще грибы…
Послушай-ка,
а если
тебя кормить, кормить, кормить,
ты будешь
такой, как межпланетная ракета?
— Конечно, буду.
— Так.
А на Луну
случайно,
не летала ты, ворона?
— Летала, как же.
— У, какая врунья!
Вот почему тебя зовут — ворона.
Ты —
врунья.
Только ты не обижайся.
Давай-ка будем вместе жить, ворона.
Ты ежедневно будешь есть пельмени.
Я знаю — врешь,
но все равно ты будешь
такой,
как межпланетная ракета.
Так мальчик вел беседу,
отвечая
на все свои вопросы
и вороньи.
На Марсовом цвела сирень.
И кисти,
похожие на кисти винограда,
казались не цветами —
виноградом.
Да и луна, висящая над Полем,
казалась тоже кистью винограда.
И город,
белый город
белой ночью
благоухал, как белый виноградник!
Розы —
обуза восточных поэтов,
поработившие рифмы арабов
и ткани.
Розы —
по цвету арбузы,
по цвету пески,
лепестками
шевелящие,
как лопастями турбины.
Розы —
меж пальцев — беличья шкурка,
на языке — семя рябины.
Розы
различны по температуре,
по темпераменту славы,
а по расцветке
отважны,
как слалом.
Черные розы —
черное пиво,
каменноугольные бокалы.
Красные розы —
кобыльи спины
со взмыленными боками.
Белые розы —
девичьи бедра
в судорогах зачатья.
Желтые розы —
резвящиеся у бора
зайчата.
Розы
в любом миллиграмме чернил
Пушкина, Шелли, Тагора.
Но уподобилась
работорговле
розоторговля.
В розницу розы!
Оптом!
На масло,
в таблетки для нервов!
Нужно же розам
«практическое примененье».
Может,
и правильно это.
Нужны же таблетки от боли,
как натюрморты нужны
для оживленья обоев.
Правильно все.
Только нужно ведь печься
не только о чадах и чае.
Розы как люди.
Они вечерами печальны.
И на плантациях роз
такие же планы, коробки, субботы.
Розы как люди.
С такой же солнечной,
доброй,
короткой судьбою.
О чем скорбели пескари?
О чем пищали?
Жилось им лучше аскарид.
Жирен песчаник.
Не жизнь, а лилиевый лист.
Балы, получки.
Все хищники перевелись.
Благополучье.
Кури тростник.
Около скал
стирай кальсоны.
А в кладовых!
Окорока
стрекоз копченых!
А меблировка!
На дому —
О, мир! О, боги!
Из перламутра, перламут-
ра все обои!
Никто не трезв,
никто не щупл,
все щечки алы…
Но только не хватало щук,
зубастых,
наглых,
чтоб от зари и до зари,
клыки ломая…
Блаженствовали пескари.
Не понимали.
В страницах клумбовой судьбы
несправедливость есть:
одни цветы —
чтобы любить,
другие —
чтобы есть.
Кто съест нарциссы?
Да никто.
И львиный зев не съест.
Уж лучше жесть или картон, —
и враз на жизни —
крест.
Кто любит клевер?
Кто букет
любимой подарит
из клевера?
Такой букет
комично подарить.
Но клевер ест кобыла —
скок!—
и съела из-под вил.
Но ведь кобыла —
это скот.
Нет у нее любви.
Не видеть клеверу фаты.
Вся жизнь его —
удар.
Гвоздика —
хитрые цветы.
И любят, и едят.
Но чаще этих хитрецов —
раз! —
в тестовый раствор.
А розы
любят за лицо,
а не за существо.
Я не верю дельфинам.
Эти игры — от рыбьего жира.
Оттого, что всегда
слабосильная сельдь вне игры.
У дельфинов малоподвижная кровь
в склеротических жилах.
Жизнерадостность их —
от чужих животов и икры.
Это резвость обжор.
Ни в какую не верю дельфинам,
грациозным прыжкам,
грандиозным жемчужным телам.
Это — кордебалет.
Этот фырк,
эти всплески — для фильмов,
для художников,
разменявших на рукоплескания красок
мудрый талант.
Музыкальность дельфинов!
Разве
после насыщенной пищей недели,
худо слушать кларнет?
Выкаблучивать танец забавный?
Квартируются в море,
а не рыбы.
Летают,
а птицами стать нет надежды.
Балерины — дельфины,
длинноклювые звери
с кривыми и злыми зубами.
Так давно это было,
что хвастливые вороны даже
сколько ни вспоминали,
не вспомнили с точностью дату.
Смерчи так припустили.
Такие давали уроки!
Вырос кактус в пустыне,
как
все, что в пустыне,
уродлив.
А пустыня —
пески, кумачовая крупка.
Караваны
благоустраивались на привалах.
Верблюды
воззирались на кактус
с презрительным хрюком:
— Не цветок, а ублюдок!
и презрительно в кактус плевали.
Вечерами шушукались
вовсе не склонные к шуткам
очкастые змеи:
— Нужно жалить его.
Этот выродок даже цвести не умеет.
Кактус жил молчаливо.
Иногда препирался с ужами.
Он-то знал:
он настолько колюч,
что его невозможно ужалить.
Он-то знал:
и плевки, и шипенье — пока что.
Он еще расцветет!
Он еще им докажет! Покажет!
Разразилась жара.
И пустыню измяли самумы.
Заголосили шакалы —
шайки изголодавшихся мумий.
Убежали слоны в Хиндустан,
а верблюды к арабам.
И барахталось стадо
барханных орлов
и орало,
умирая,
ломая крылатые плечи и
ноги.
Эти ночи самумов!
Безмлечные ночи!
Так афганские женщины,
раньше трещотки в серале,
умирая, царапали щеки
и серьги,
и волосы рвали.
Опустела пустыня.
Стала желтой, голодной и утлой.
Ничего не осталось
ни от сусликов, ни от саксаулов.
И тогда, и тогда, и тогда —
видно время шутило, —
кактус
пышно
расцвел
над песчаным, запущенным штилем.
Он зацвел,
он ворочал
багровыми лопастями.
Все закаты бледнели перед его лепестками.
Как он цвел!
Как менялся в расцветке!
То — цвета айвы,
то — цвета граната.
Он, ликуя, кричал:
— Я цвету!
Мой цветок —
самый красный и самый громадный
во вселенной!
Кактус цвел!
И отцвел.
Снова смерчи давали
шагающим дюнам уроки.
Снова горбился кактус,
бесцветен,
как
все, что в пустыне, уродлив.
И слоны возвратились.
И верблюды во время привалов,
с тем же самым презреньем
в стареющий кактус плевали.
Молодые орлы издевались:
— Какой толстокожий кувшин!
Змеям выросла смена.
И так же шушукалась смена.
Как он, кактус, когда-то расцвел,
как имел лепестки —
размером с ковши! —
только ящерка видела,
но рассказать никому
не сумела.
Дождь моросил.
Дождь вздрагивал.
Нева
то взваливала волны на причалы,
то снова в воду сваливала волны.
И фонари вдоль набережной узкой
светили тускло,
будто сквозь фанеру.
Мы говорили о цветах и рыбах…
Что орхидеи,
не в пример пионам,
теплы,
что окунь вовсе и не рыба,
а лебедь —
только с красными крылами…
Мы уезжали за город,
туда,
где бабочки,
и где наторкан в почву
еще несовершенный лес.
Под жилами и хлорофиллом листьев
мы говорили о цветах и рыбах,
о ящерицах — о вееропалых
гекконах —
вот живут же —
прилипают
и к потолку,
и к зеркалу,
и к шкафу.
А нам к сиим предметам не прилипнуть.
Палатка.
Одеяло.
Фляга.
Спиннинг.
Наш лагерь.
Наше логово.
Наш дом.
Мы ищем тот проклятый «чертов палец»,
тот белемнит,
обломок добрых прошлых
взаимоотношений…
Не найти.
Мы бродим,
пожираем плотоядно
щетинистых и худосочных щук,
закрюченных на мой могучий спиннинг
захватнический.
В перебранках грома
мы наблюдаем фотовспышки молний
и чертим планы линиями ливней…
И тихо улыбаемся, как рыбы,
своим воображаемым цветам.
Речная дельта,
как зимняя береза,
бороздила мерзлый грунт корнями.
Морской окунь плыл к дельте,
подпрыгивая, окунаясь в пригорки волн.
Речной окунь
тоже плыл к дельте,
шевеля плавниками — красными парусами.
— Здорово, старик! —
закричал речной окунь
и хлопнул морского окуня
хвостом по плечу.
— Чего молчишь? —
закричал речной окунь. —
Зазнался, старик?
Ведь и ты и я рыбы.
И ты и я пьем воду.
— Правильно, —
сказал морской окунь. —
— И ты и я рыбы.
Только ты пьешь воду,
а я пью океан.
За столом сидели змеи.
Чешуя, что черепица.
Злоязычная семейка
занималась чаепитьем.
И беседовали с жаром
змеи:
(о, змеиный жар!)
кто кого когда ужалил,
кто кого когда сожрал.
За веселым чаепитьем
время голубое смерклось.
Застучала черепицей
миловидная семейка.
Обнялся клубочек милый
спать на дереве сторогом.
Дурень-кролик ходит мимо
змей.
А надо бы —
сторонкой.
За городом,
за индустрией — курганы.
Торгуются с ветром древа — пирамиды.
Там сучья стучат боевыми курками,
прожилки мильонами ливней промыты.
Там чавкают — да! — кабаны каблуками.
Там что ни цветок —
больше скверовой клумбы.
Там змеи — там змеи повисли
клубками.
Змеиные блоки.
Змеиные клубы.
Сползаются змеи, скользя и лукавя,
они прободают любые пласты!
Клубками, клубками,
клубками,
клубками
диктаторы джунглей, степей и пустынь.
И кажется —
нет на земле океанов.
Сплошное шипенье.
Засилье измен.
Сплошь — беспозвоночность.
Сплошное киванье
осклизлых, угодливых, жалящих
змей.
И кажется —
нет на земле окаянной
ни норки тепла,
что сломались орлы.
И все-таки есть на земле
Океаны, апрельские льдины,
что зубья пилы!
Да, все-таки есть на земле Океаны,
и льдины, что ямбы
звонят,
что клыки!
Идут океаном апрельские ямбы…
Им так наплевать
на клубки.
А крикливые младенцы
возомнили вдруг —
орлами…
Вы, младенцы благоденствий,
аккуратней окрыляйтесь!
Ваши крылья от кормлений
хилы.
Выхолены лапы.
Если это —
окрыленье,
какова ж тогда
крылатость?
Ваш полет не торен.
Сдобрен
жиром.
Устремленье жидко:
с лету,
к собственным гнездовьям.
Безразлично —
падаль —
живность!
Рев о деле,
а на деле
кувырканье да оранье…
А крикливые младенцы
возомнили вдруг —
орлами…
У орлов на клювах шрамы,
а на крыльях раны ружей,
но орлы гнилье не жрали —
было нужно
иль не нужно!
Подыхали —
но не жрали!
Подыхали —
клювом кверху!
Подыхали —
глотку рвали
птице, зверю, человеку,
без слюней,
без жалоб,
немо —
клювы в глотки!
когти в рыла!
За утраченное небо!
За изломанные крылья!
Подыхали, веря:
где-то,
скоро —
исполна за раны.
А крикливые младенцы
возомнили вдруг —
орлами…
Если молнии-горнисты
протрубят конец Бастилий,
ураганами гонимы,
гномы гомонят бессильно.
Ураганы —
к переменам,
перемены —
к мерам новым.
Перемены непременно
выйдут боком всяким гномам!
Не до дремы,
не до нормы —
топоры торчат над холкой!
Гномы уползают в норы
и хихикают тихонько.
Любо в норах бесноваться,
переваривать запасы.
Пусть немного тесновато,
но намного безопасней!
Ураган прошел.
Посуху
установлены каноны.
Глазом не сморгнешь —
повсюду
гам и гомон!
Гном на гноме.
И горнистам, тем, что пали
(ну, а пали все горнисты),
воздвигают мрамор в память,
восхваляют безгранично!
Гномы воздвигают,
моют,
роют —
глядь: к рукам прибрали
все остатки малых молний
и больших протуберанцев.
Дождь грибной по кустам
гривами!
Лентами!
От орла
до крота
все довольны летом!
Белки —
безо всяких уз —
к небу —
вверх ногами!
Ручейки не дуют в ус —
кулаками камни!
Муравня — хоть куда!
К пням,
что к тронам,
трется!
От куста до куста
паутины — тросы.
Приутихли петухи,
паутины — туго!
Акробаты — пауки
дышат ратным духом!
Перевыполнили план
ягоды, грибы,
отчиталась перед черным
полем яровая…
От тепла до тепла
девять месяцев ходьбы —
девять перевалов!
А может, мужество в проклятье,
в провозглашенье оды ночи,
и в тяготении к прохладе
небритых, бледных одиночеств?
А может, мужество в мажоре,
в высоколобом отстраненье,
в непобедимости моржовых
клыков,
или в тюленьей лени?
Я видел —
и моржи робели,
тюлени не держали марку,
неколебимость колыбелей
расшатана распутством мамок.
Я видел, как сражались кобры,
встав на хвосты,
дрожа от гнева.
Их морды — вздувшиеся колбы
раскачивались вправо — влево.
Казалось, что танцуют гады,
что веселятся на колядках.
Но каждая ждала: другая
сбежит от каменного взгляда.
У лужайки пена мха
как пиво.
На лужайке даже в мае
жарко.
Вымахала с петуха
крапива.
Агрессивные вздымала
жала!
А мечтала: о ноздрях
лосиных,
о коленях оголенных
женщин,
чтоб ни свет и ни заря
в лесинах,
в поселеньях, в огородах
жечь их!
На болоте мхи крепили
холку,
верещали на гону
зайчата.
Так как не было крапиве
ходу,
то крапива на корню
зачахла!
Занималась над садами
зона
голубой зари — наклоном
к логу.
И крапива назидала
зернам
жить добрее, экономить
злобу.
Бывают разные березы.
В повалах — ранние березы.
А на переднем плане —
дряблые,
корявые, как якоря.
Бывают черные березы,
чугунно-красные,
чернильные,
горчичные
и цвета синьки…
А белых нет берез…
Их красят зори,
ливни беглые,
бураны —
оторви да брось!
А люди выдумали белые.
А белых нет берез.
Художник брезговал березой.
Творец оберегал палитру.
Писал он образно и броско
бананы, пальмы, эвкалипты.
И кисть игривая играла
и краски клумбами макала.
Его холщовые экраны
дымились лунными мазками!
Однажды как-то, ради шутки,
художник за березу взялся.
Но краски скалились, как щуки,
и из-под кисти ускользали.
Тогда он разложил березу.
Нарисовал отдельно крону,
порезы на коре,
бороздки
и даже соки под корою.
Все было глянцево, контрастно,
с предельной правильностью линий.
А вот березы,
как ни странно,
березы не было в помине.
Какие следы на гудроне
оставили старые ливни?
Кто ищет гармонию в громе?
Кто ищет отчетливых линий?
Изгиб горизонта расплывчат.
Запруды затвердевают.
Кто ищет счастливых различий
в звериных и птичьих дебатах?
Над каждой звездой и планетой,
пусть наиярчайшей зовется,
над каждой звездой и планетой
другие планеты и звезды!
И каждая новая эра —
к смещению прошлых поэтов,
и новые лавы поэтов
бушуют, как лавы по Этне!
И самые вечные вещи
сегодня лишь —
зримы и явны,
и Солнце —
сегодня щебечет!
и Птицы —
сегодня сияют!
И ходят за грубые скалы
влюбленные
только
сегодня.
Их груди прильнули сосками!
За голод,
за подлость,
за войны
их месть под кустом веселится,
вдыхая озона азы!
И в солнечном щебете листьев
зеленые брызги грозы!
Комариные укусы
дождика на лавках.
Ходят листья, словно гуси
на огромных красных лапах.
Над булыжником плакат:
— Осторожно, листопад!
И трамваи — набок,
набок!
Эх, по рельсам — по канатам!
Осторожничать не надо,
все идет как надо!
Развороченная гильза
лист.
Но ныне — присно
без излишнего трагизма
умирают листья.
Умирая, протоплазма
объявляет праздник!
Горожанин, как пила, —
загружен полностью:
трикотажные дела,
булочные промыслы…
Но не понимает лес
трикотажность, булочность —
празднует,
наперерез
беспробудной будничности!
Листья, листья!
Парашюты
с куполами алыми.
Вы, дожди, располосуйте
асфальтовые ватманы!
Вы деревьям изомните
деревянный сон!
— Сколько время?
— Извините,
не ношу часов.
Время крутится в моторах,
отмирает в молочае.
Листья мне кричат:
— Мы тонем
а другие:
— Мы летаем!
Вы тоните и взлетайте,
я вам не приятель.
С пешеходными зонтами
ходят дни опрятные.
Время!
Что ж. Пришло — уйдет.
Ветер свитер свяжет.
Выше — ниже ли удой
у дождя — не важно.
Все как есть я принимаю,
листья приминаю.
А чего не понимаю —
не перенимаю!
Не вступаю в пересуды
с водяными армиями.
_____
Листья, листья!
Парашюты
с куполами алыми.
День занимался.
И я занимался своим пробужденьем.
Доблестно мыл, отмывал добела раковины ушные.
— Не опоздай на автобус! —
мне говорила Марина.
— О, мой возлюбленный, быстро беги, уподобленный серне. —
Как быстроногий олень с бальзамических гор, так бегу я.
Все как всегда.
На углу — углубленный и синий
милиционер.
Был он набожен, как небожитель.
Транспорту в будке своей застекленной молился
милиционер,
углубленный и синий,
и вечный.
Все как всегда.
Преднамерен и пронумерован,
как триумфальная арка на толстых колесах автобус.
В щели дверные, как в ящик почтовый конверт, пролезаю.
Утренние космонавты, десантники, парашютисты,
дети невыспанные,
перед высадкой дремлем угрюмо,
дремлем огромно!
А после — проходим в свои проходные,
то есть — проходим в рабочие дни ежедневно,
так и проходим — беззвучные черные крабы,
приподнимая клешни —
как подъемные краны!
Сейчас двенадцать секунд второго.
Двенадцать ровно!
Я в габардины, в свиные кожи, в мутон закутан.
Иду и думаю: двенадцать секунд второго
прошло.
Тринадцать!
Шагнул — секунда!
Еще секунда!
И вот секунды,
и вот секунды за шагами
оледенели.
Вымерли, как печенеги.
И вот луна,
она снежины зажигает,
как спички.
Чирк! — и запылали!
Чирк! — почернели.
А сколько мог бы,
а сколько мог бы,
а сколько мог бы
за те секунды!
Какие сказки!
Одна — как тыща!
Перечеркнуть, переиначить я сколько мог бы —
всю ночь —
которая необычайно геометрична.
Вот льдины — параллелограммы,
вот кубатура
домов,
и звезды —
точечной лавиной.
А я, как все, —
примкнувший к ним —
губа не дура!
Иду —
не сетую —
беседую с любимой.
Луна — огромным циферблатом
на небесной тверди.
А у любимой лицо угрюмо, как у медведя.
Я разве чем-то задел?
Обидел разве чем-то?
Нет,
ей, любимой, необходимы развлеченья.
Вначале ясно:
раз! говоры! раз! влеченья!
и — раз! внесенья тел
в постеленную плоскость!
Для продолженья —
необходимы развлеченья.
Амфитеатры,
кинотеатры,
театры просто!
Фонтан подмигиваний, хохотов, ужимок!
Анекдотичность!
Бородатая, что Кастро!
Что ж!
Сказки-джинны так и не вышли
из кувшинов.
Пусть их закупорены.
Будем развлекаться!
Эх, понеслась! Развлечься всласть!
Я — как локатор
ловлю: куда бы? развлечься
как бы?
разжечь годину
Чтоб «жить, как жить!»,
необходимо развлекаться.
Я понимаю —
необходимо, необходимо.
Моросит.
А деревья как термосы,
кроны — зеленые крышки
завинчены прочно в стволы.
Малосильные
птахи жужжат по кустам,
витают, как миражи.
Мост разинут.
Дома в отдаленье
поводят антеннами,
как поводят рогами волы.
Моросит, моросит, моросит.
Поле Марсово!
Красные зерна гранита!
Поле массового
процветанья сирени.
Поле майских прогулок
и павших горнистов.
Поле павших горнистов!
Даже в серые дни не сереет.
Я стою под окном.
Что? окно или прорубь
в зазубренной толще
гранита?
Я стою под огнем.
Полуночная запятая.
Поле павших горнистов,
поле первых горнистов!
Только первые гибнут,
последующие — процветают!
Поле павших горнистов!
Я перенимаю ваш горн.
В пронимающий сумрак
промозглой погоды горню:
как бы ни моросило —
не согнется, не сникнет огонь!
Как бы ни моросило —
быть огню!
Быть огню!
Он сияет вовсю,
он позиций не сдал,
(что бы ни бормотали различные лица,
ссутулив лицо
с выраженьем резины).
Моросит, как морозит.
Лучи голубого дождя —
голубые лучи восходящего солнца России!
Да здравствуют красные кляксы Матисса!
Да здравствуют красные кляксы Матисса!
В аквариуме из ночной протоплазмы,
в оскаленном небе — нелепые пляски!
Да здравствуют красные пляски Матисса!
Все будет позднее —
признанье, маститость,
седины —
благообразнее лилий,
глаза —
в благоразумных мешках,
японская мудрость законченных линий,
китайская целесообразность мазка!
Нас увещевали:
краски — не прясла,
напрасно прядем разноцветные будни.
Нам пляски не будет.
Нам красная пляска
заказана,
даже позднее — не будет.
Кичась целомудрием закоченелым,
вещали:
— Устойчивость!
До почерненья!
На всем:
как мы плакали,
как мы дышали,
на всем,
что не согнуто,
не померкло,
своими дубовыми карандашами
вы ставили,
(ставили, помним!)
пометки.
Нам вдалбливали: вы — посконность и сено,
вы — серость,
рисуйте, что ваше, что серо,
вы — северность,
вы — сибирячность,
пельменность.
Вам быть поколением неприметных,
безруких, безрогих…
Мы камень за камнем росли, как пороги.
Послушно кивали на ваши обряды.
Налево — налево,
направо — направо
текли,
а потом — все теченье — обратно!
Попробуйте снова теченье направить!
Попробуйте вновь проявить карандашность,
где
все, что живет, восстает из травы,
где каждое дерево валом карданным
вращает зеленые ласты листвы!
Зима приготовилась к старту.
Земля приготовилась к стуже.
И круг посетителей статуй
все уже, и уже, и уже.
Слоняюсь — последний из крупных
слонов —
лицезрителей статуй.
А статуи ходят по саду
по кругу,
по кругу,
по кругу.
За ними хожу, как умею.
И чувствую вдруг —
каменею.
Еще разгрызаю окурки,
но рот костенеет кощеем,
картавит едва:
— Эй, фигуры!
А ну, прекращайте хожденье
немедленным образом!
Мне ли
не знать вашу каменность, косность.
И все-таки я — каменею.
А статуи —
ходят и ходят.
Якоря — коряги, крючья!
Баки — кости мозговые!
Порт!
У грузчиков горючий
пот,
пропахший мешковиной.
Пар капустный, как морозный,
над баржами, что в ремонте.
Ежеутренне матросы
совершают выход в море.
Мореходы из Гаваны
бородаты и бодры.
По морям — волнам коварным!
У тебя такой порыв!
Ты от счастья чуть живой,
чуть живой от нежности
к революции чужой,
к бородатым внешностям…
Море!
В солнечном салюте!
В штормовой крамоле!
Почему ты вышел в люди,
а не вышел в море?
Быть грозе!
И птицы с крыш!
Как перед грозою стриж,
над карнизом низко-низко
дворник наклонился.
Еле-еле гром искрит,
будто перегружен.
Черный дворник!
Черный стриж!
Фартук белогрудый.
Заметай следы дневных
мусорных разбоев.
Молчаливый мой двойник
по ночной работе.
Мы привычные молчать.
Мамонтам подобны,
утруждаясь по ночам
под началом дома.
Заметай! Тебе не стать,
раз и два и сто раз!
Ты мой сторож!
Эй, не спать!
Я твой дворник,
сторож.
Заметай! На все катушки!
Кто устойчив перед?
Мы стучим, как в колотушки,
в черенки лопат и перьев!
— Спите, жители города.
Все спокойно в спящем Ленинграде.
Все спокойно.
Мимо такси —
на конус фары!
Мимо витрин и мимо фабрик —
гастрономических богинь,
трамваи — красные быки,
бредут —
стада,
стада,
стада.
Крупнорогатый скоп скота.
В ангары! В стойла!
В тесноте,
чтоб в смазочных маслах потеть,
чтоб каждый грамм копыт крещен
кубичным, гаечным ключом!
Тоску ночную не вмещать —
мычать!
Вожатый важен, как большой:
вращает рулевой вожжой!
Титан —
трамваи объезжать!
Я ночью не сажусь в трамвай.
Не нужно транспорт обижать.
Хоть ночью —
обожать трамвай.
У них, быков
(как убежать
в луга?),
сумели все отнять.
Не нужно транспорт обижать.
Пусть отдохнет хоть от меня.
Зуб луны из десен туч едва прорезан.
Струи речки —
это струны! —
в три бандуры.
В этом городе прогоном мы,
проездом.
Прорезиненные внуки трубадуров.
Днями —
город, птичьим хором знаменитый.
Вечерами —
вечеваньем, скобарями.
Помнишь полночь?
Был я — хорозаменитель.
Пел и пел, как мы вплывали с кораблями,
как скорбели на моем горбу батоги,
а купецкие амбарины горели.
Этот город коротал мой дед Баторий,
этот город городил мой дед Корнелий.
Третий дед мой был застенчивый, как мальчик,
по шеям стучал пропоиц костылями.
Иудей был дед.
И, видимо, корчмарщик.
А четвертый дед тевтонец был,
эстляндец.
И скакали все мои четыре деда.
Заклинали, чтоб друг друга — на закланье!
И с клинками —
на воинственное дело —
их скликали —
кол о кол
колоколами!
Как сейчас, гляжу:
под здравственные тосты
развевается топор, звучит веревка.
Слушай, лада,
я — нелепое потомство.
Четвертованный?
Или учетверенный?
Я на все четыре стороны шагаю?
В четырех углах стою одновременно?
До сей поры
пробираюсь к Шаруканю
на четверике коней —
попеременно?..
Этот город?
Этот город — разбежаться —
перепрыгнуть,
налегке,
не пригибаясь.
этот город
на одно рукопожатье,
на одно прикосновение губами.
На один вокзал.
А что за временами!
То ли деды, то ль не деды —
что запомнишь?
Этот город —
на одно воспоминанье,
на одно спасибо — городу за полночь.
Цветет жасмин.
А пахнет жестью.
А в парках жерди из железа.
Как селезни скамейки.
Желчью
тропинки городского леса.
Какие хлопья! Как зазнался!
Стою растерянный, как пращур.
Как десять лет назад —
в шестнадцать —
цветет жасмин.
Я плачу.
Цветет жасмин. Я плачу.
Танец
станцован лепестком.
А лепта?
Цветет жасмин!
Сентиментальность!
Мой снег цветет в теплице лета!
Метель в теплице!
Снег в теплице!
А я стою, как иже с ним.
И возле
не с кем
поделиться.
Цветет жасмин…
Цвети, жасмин!
Ты на Ладоге,
что льдинка.
Там туманы.
Там так мало
солнца.
В теремах Шальдихи
ты — Тамара!
Хромоногим Тамерланом
я —
пиры! да войны!
Ты терпела, обмирала…
Теперь —
довольно!
Месть на месте!
(Все как в сказках.)
После мести — тризны!
Ты — меня — со скал Кавказа
сбрасываешь —
в брызги!
Милая! Как получилось?
Терпели —
теряем.
Для меня твоя лучина
теплится в темряве.
Темень ладожская…
Те ли
сказки из тумана?
Где твой терем,
где твой Терек,
царица Тамара?
Там гора,
а на горе там
я живу анахоретом,
по карельским перешейкам
проползаю с муравьями,
пожираю сбереженья
бора, поля и моряны.
Пруд,
а у
пруда граниты,
я живу,
предохранитель
от пожаров, от разлуки
и поджариваю брюхо,
и беседую часами
с колоссальными лосями.
Там леса,
а на лесах там
я живу,
анализатор
кукареканья медведя,
кукованья сатаны,
кряканья болотной меди,
рева солнечных синиц!
Ну, а песни? Очень надо!
Я давно не сочи-
няю.
И не петь и не писать,
только слушать
песни пса!
Пес поет в моих хоромах,
чудо песня! хороша! —
смесь хорала и хавроньи,
случка баржи и моржа!
Не брани меня, Бруно.
Бренен ты.
И проиграл.
Не кругла планета,
но —
пара-
ллело-
грамм!
Эти бредни — как стары!
Так стары —
осколки!
Мы —
восходим на костры?
Кто —
восходит?
Вот кулак у нас.
Как лак!
Нахлебались хлеба!
Три двора и три кола!
Журавли — не в небе!
Не кругла Земля —
бревно,
деревянный палец.
Улыбается Бруно…
Очень улыбается…
Вот когда взойдет кулак,
смените позиции.
Убедитесь, что кругла.
Еще убедитесь…
В садах рассчитанных, расчесанных
я — браконьер, я — бракодел;
а листья — красные пощечины
за то, что лето проглядел.
Я проглядел, я прогадал
такие лета повороты!
Среди своих абракадабр
словесных,
лето — проворонил.
А лето было с мотылями,
с качелями воды над гидрой,
с телячьей нежностью моряны
и с гиком женщин,
с гибким гиком!
Что ж! летом легче. Лето лечит.
На всех качелях —
мы не мы!
Что ж. Лето кончено, конечно.
Необходимо ждать зимы.
Необходимо ждать зимы.
Октябрь.
Ох, табор!
Трамваи скрипучи —
кибитки, кибитки!
Прохожие цугом —
цыгане, цыгане!
На черном асфальте —
на черной копирке
железные лужи лежат в целлофане.
Октябрь!
Отары
кустарников —
каждый сучочек отмечен.
Стригут неприкаянных, наголо бреют.
Они — по-овечьи,
они — по-овечьи
подергивают животами и блеют.
Вот листьям дадут еще отпуск на месяц:
витайте!
Цветите!
Потом протоколы
составит зима.
И все будет на месте:
достойно бело,
одинаково голо.
Фонари опадают.
Опадают мои фонари.
Целые грозди электрических листьев
примерзают к уже не зеленой земле.
Эти листья
на ощупь — неощутимы
(это листья моих фонарей!),
по рисунку — негеометричны,
по цвету — вне цвета.
Без единого звука
листья моих фонарей
примерзают к уже не зеленой земле.
А деревья, к примеру, опадают не так.
Как они опадают!
Ах, как обучились деревья
опадать! Как вызубрили осень —
от листка до листка,
от корки до корки!
И когда опадают деревья —
выявляй, проходящий, запасы печали!
______
Незаметно для всех опадают мои фонари.
Но они опадают —
я-то знаю,
я — вижу.
Как теплится
в гостинице,
в гостинице —
грустильнице?
Довольны потеплением,
щебечущим динамиком,
днем полиэтиленовым
на этаже двенадцатом?
Как старится
в гостинице,
в гостинице —
хрустальнице?
С кристальными графинами,
гардинами графичными,
кустарными вареньями?
Мы временно,
мы временно!
Мы — воробьи осенние,
мы — северяне.
Мы —
мечтавшие о зелени,
но ждущие
зимы.
О, на язык тебе типун,
изысканный поэт-трибун.
Манипулируя венками,
кивая профилем варяга,
эстрадной совестью сверкая,
ты в массы мастерство внедряешь?
Гербарий танца и сутан,
евангелий и улюлюка,
среди огула и стыда,
иронизируешь, ублюдок?
О, благо, публика бедна,
бездарен, благо, зал публичный,
и, благо, занят трибунал
проблемой лозунгов и пищи.
Кри-
тик,
тик-
тик,
кри-
тик,
тик-
тик,
кос-
ти,
крес-
ти
мой
стих!
У
ног,
мопс,
ляг
вож-
дей,
пла-
нов!
Твой
мозг,
мозг-
ляк,
вез-
де
пра-
вый!
Крис-
та-
лен
ты,
как
те-
ре-
мок!
Мой
кри-
тик-
тик,
кри-
те-
рий
мой!
У-
мер
Пуш-
кин,
а
ты
вы-
жил!
У-
мер
Пуш
кин,
а
ты
вы-
ше!
И
я
ум-
ру,
мой
внук
ум-
рет!
Ви-
ляй
в уг-
лу,
ва-
ляй,
у-
род!
Без-
мер-
но
тих,
ко-
лен-
ки
ниц!
Бес-
смер-
тен
ты,
как
кре-
ти-
низм!
Вам —
незаметным, как стебли подводного мира,
незнаменитым, но незаменимым микробам,
двухсотмилльоножды — слава
Агентам Снабженья!
Вы —
снадобья наши, сандалии, санитария,
ректификаты, электрификация, саны, тарифы.
Нет
президентов, прессы, юриспруденции, сессий,
гимн государств —
Голос Агентов Снабженья!
Это Агенты проскальзывают, как макароны,
в рюмки,
на съезды,
в хранилища,
под одеяла.
Здравствуй, художник!
Битник, бунтарь, гомер, горемыка,
волосы рвущий на пятках
в сомненьях о форме…
Не сомневайся.
Будешь
оформлен
Агентом Снабженья.
Зубилом быть!
Быть злобным, белозубым,
заботливым о судьбах производства,
звучать произведением труда!
Ну, кто из нас сегодня не зубило?
Ну, кто под Богом ходит?
Совершаем
хождение свое под Молотком!
Жил человечек —
ломтик мягкотелый,
изыскивался в скользких размышленьях,
по своему характеру —
безумных,
безудержных…
и оказался…
без…
Он нынче полон пламенным желаньем
зубилом быть!
Рубить по начертаньям
начитанных, умелых чертежей
любой узор на розовом железе!
Бывает:
познакомят с экземпляром:
лоб в 10 баллов,
профиль колоритен,
глаголом жжет —
колонна из калорий!
Потом рассмотришь
это со спины,
а вместо позвоночника —
зубило!
Ну, кто еще сегодня не зубило?
Ты не зубило?
Ну-ка,
повернись!
Дом стоял на перекрестке,
напряжен и мускулист,
весь в очках,
как перед кроссом
чемпион-мотоциклист.
Голуби кормились мерно,
на карнизах красовались.
Грозные пенсионеры
вдоль двора крейсировали.
Вечерами дом думал,
сметы составлял, отчеты,
и —
внимательные дула —
наводил глаза ученых,
дула — в космос розоватый!
А под козырьком у дома
разорялась, раздавалась,
радовалась радиола.
Там бутылки тасовали,
под пластинки танцевали,
эх, комично танцевали,
выкаблучивались!
Я в одном из окон дома
домогаюсь новой строчки.
Я хотел бы стать домом,
напряженным и строгим.
Танцевать комически
на чужой гульбе,
плакать под космический гул голубей.
Каждому необходим
свой дом,
свой дым,
своды над головой,
ложе —
лежанку бы,
чтобы свой колобок
свойственен дому был.
Где ты, мой дом, стоишь?
Дом —
над окном —
стриж?
Гость у дверей цепных?
Дом —
под окном —
цветник?
Где ты, мой дом родной?
В рододендронах мой?
В детстве
да сплыл,
не быв.
В детстве?
Или — встарь?
Эх, кабы —
да кабы
Сивкою-Буркой встань!
Сивка, топчи гранит!
Бурка —
и-го-го-го!
Где ты, мой дом —
в грибных
дождиках
в Новый Год?
Кто строил дом?
(Этап —
этаж!)
Мать? Нет!
Отец?
Не мог!
Ваш дом,
по-вашему, он —
ваш,
лишь по названью —
мой.
Приблудный сын домов чужих,
ублюдок,
Вечный Жид,
ты в дом вломился напролом,
в наш дом!
В ваш дом?
Ваш дом —
неврастеничек и нерях,
маньяков и менял.
Не я вошел в ваш дом,
не я,
ваш дом
вошел
в меня!
Я —
нет! —
предательству в ночи,
предательству ночей!
А дом все знает, а — молчит!
Не ваш он, дом —
ничей!
Бело-
бетонная скала!
Бассейн,
в котором гул
бессилья всех земных салак,
бесславья —
всех акул!
В окне напротив магнитофон гоняет гаммы.
Набросив шкуру —
подобье барса —
пиджак пятнистый
чернильны пятна!
Музыкальными ногами
танцуем:
очи лоснятся лаком, как пианино.
На шоколадных паркетных плитках танцуем.
Боги!
В гримасах грациозных спины!
Танцуем мощно
окрошку из фокстрота, вальса, танго и польки,
и из чего-то, что у берберо-арабов модно.
На шоколадных паркетных плитках кружатся пары.
Кряжисты парни.
Девицы крошечны —
мизинцы!
Как лыжи, туфли.
Колышет ночь прически-пальмы.
И запах ночи
с парфюмерным магазином
полемизирует.
Чирикаем чижами.
Юнцы! Юницы!
Мы все в порыве.
Мы все в полете.
Мы все танцуем.
Только музыка — чужая
и из какого-то чужого окна напротив.
Он ходит под окнами Дома Подонков
подолгу,
подолгу.
Ой, мальчик!
Молчальник!
Мельчают потомки?
Отбился от мамы?
Где компас? Где полюс?
Подобны под окнами Дома Подонков
и доля, и дело,
и доблесть, и подлость.
А в Доме!
Параболы потных подолов,
асбестовы губы!
богаты беседы!
Мы ходим под окнами Дома Подонков,
солдаты, индейцы, босы и бесследны.
Приснилось мне, что я оброс грибами.
На горле, на ключицах, на лопатках,
как плоские листы болотных лилий,
на длинных черенках
росли грибы!
Поганки, сыроежки, грузди,
но большинство поганок.
Весь живот
в поганках.
Грудь в поганках!
В пегих!
Как волосы короткой стрижки,
часто
росли грибы.
Точно горилла шерстью,
я весь, как есть,
топорщился грибами!
На длинных черенках грибы торчали,
как плоские листы болотных лилий,
осклизлые,
но вместо хлорофилла
просвечивали —
синий, красный, желтый,
зеленый —
кровеносные сосуды.
Ого! Оригинальная грибница! —
воскликнул я, все еще склонный к шуткам.
Я хлопнул всей ладонью по грибам.
И хлопнул я,
и онемел от боли.
Как будто хлопнул по десятку бритв,
как будто бритвы
врезались в ладонь!
Грибы во сне — к болезни.
Я здоров.
Я, правда, иногда болею гриппом,
но не грибами.
«Гриб» — такой болезни
нет ни в одной из медицинских библий.
Я хлопнул.
Удивился.
И проснулся.
Грибы!
И, окончательно проснувшись,
я снова удивился наяву.
Они стенографировали сны.
За стенкой — три соседние старухи,
три орлеанских девственницы, три
экс-чемпионки по шипящим звукам,
мне в спину обращенным.
Три гвардейца
из поредевшей армии непьющих!
Они во сне ворочались, рычали,
поварчивали.
Видно, состязались
во сне
на олимпийских играх склочниц.
Они стенографировали сны.
Что ж?
Разбудить старух?
Оформить форум
по формулированию болезни?
Уж то-то будет празднество маразма!
Я… окончаньем ногтя тронул кнопку.
Торшер шатнулся.
Лампа разразилась
стоваттным треугольным душем света!
Прохладой электрического душа!
И — ни гриба!
Я — чист, как гололед!
Я прыгал,
применяя все приемы
от самбо, джиу-джитсу до цыганской,
я прыгал, применяя все приемы
борьбы с собой!
Однажды оглянулся:
у шкафа вспыхнул черный человек!
Был человек весь в черном, как чернец…
Но вырез глаз, изгиб волос
и даже
мельчайшие морщины возле глаз —
как у меня.
Двойник или подвох?
Но зеркало?
Нет, зеркало —
за
шкафом,
и я — в трусах,
а он — в плаще
и в шляпе.
— Так.
Значит, это черный человек, —
подумал я…
— Явился он, —
подумал я, подумав, —
разыгрывать классический сюжет.
— Ты кто? — подумал я.
Молчанье. —
Одно к другому, и одно другого
не легче.
Поначалу: сон — грибы,
и явь —
дремучий мученик — молчальник.
— Садись, — подумал я. —
Садись, молчальник,
молочный брат необычайной ночи,
садись,
ты,
черный символ непочтенья!
Ты,
непочатый печенег молчанья!
Молочный брат необычайной ночи,
с кем
вздумал
состязаться по молчанью?
Мой дед молчал. Отец молчал,
и брат
отца.
И умирали тоже молча.
Я — третье поколение молчащих.
Эх, ты, какой ты
черный человек!
Чернявее меня,
но не чернее.
Как видишь, — я потомственный молчальник,
молчальник — профессионал.
Сосуществуем мирно:
я, будильник.
И кто главенственнее —
я или будильник?
Будильник!
Утром он визжит:
— Подъем! —
Так понимать: вставай и поднимайся!
Раз он визжит:
— Вставай и поднимайся, —
я поднимаюсь и встаю,
и снова
встаю и поднимаюсь,
и встаю!
И поднимаюсь!
И включаюсь в дело,
как честный, добросовестный рубильник.
А вечером визжит:
— Пора страстей!
Пятнадцатиминутка наслаждений! —
Так сколько
скользких
порций поцелуев
плебеям, нам,
воздаст Патриций Часа?
Железный страж мой!
Мой блюститель часа!
Тиктакает и не подозревает,
что я однажды выну молоток,
и тикну так,
чтобы разбить — как можно! —
костлявое стеклянное лицо!
Тот человек ни слова не сказал.
Ни слова не сказав,
ни междометья,
он промолчал
и, кажется, ушел.
И пил я пиво, черное, как небо!
И грыз я самый грозный корнеплод
двадцатого столетия —
картошку.
Она,
на мандариновые дольки
разрубленная,
отдавала рыбой.
В окне
(окно — квадратный вход в туннель
необычайной ночи)
возникали
брезентовые контуры людей.
Брезентовые космонавты ночи,
иль работяги —
пьяные в дымину,
дымились, как фруктовые деревья
весной,
а возникали,
как факелы
из космоса ночного!
И пели так, как Пятницкого хор
поет, если замедлить ход пластинки!
И все же
зачем он приходил?
(А приходил
наверняка.)
За
чем он приходил?
И ко сну отошли рекламы.
Фонари,
фонари трехглавы.
Так и есть — фонари трехглавы:
две зеленых, над ними желтая
голова.
Ночь дремуча.
Дома дремучи.
И дремучие головешки —
бродят маленькие человечки,
и ныряют в свои кормушки,
разграфленные по этажам,
и несут иконы в кормушки,
мельтешась.
Купола, минареты, маковки
в ожидании мятежа!
Муэдзины, раввины, диаконы
предвкушают мятеж за веру,
чтоб не бысть житию двояким,
бысть — от Аз
до Ять по завету.
Нищим — наоборот — корона.
Как же наоборот доярке?
Девка в рев: не хочу коровой!
Так наивны и так банальны
помыслы о мятежной секте.
Не бывать сардельке бананом
ни на том, ни на этом свете.
Бродят маленькие человечки,
головы — головешки.
Выбирают,
во что верить?
Сколько веяний… поветрий…
А тени возле зданий,
тени —
прочерченные криво
грани.
Взгляни туда — сюда:
антенны —
завинченные в крыши
грабли.
Сырая колобаха
ветер!
А дворников берет
зевота.
Как плети Карабаса
ветви.
И все наоборот
сегодня.
Луна,
а на граните
сухо.
Волна — невпроворот! —
лучится.
Бывает: на границе
суток
все ждешь: наоборот
случится.
Вороны, как барбосы,
лают,
и каркают собаки
грозно.
Ты ничего не бойся,
лада.
Все это — байки.
Просто — проза
моих сомнений.
Соль на марле!
К утру мои просохнут
весла.
И утром будет все
нормально,
как все, что утром,
все,
что звездно!
Первый снег.
Пересмех
перевертышей-снежинок
над лепными урнами.
И снижение снежинок
до земного уровня.
Первый снег.
Пар от рек.
В воду — белые занозы.
Как заносит велотрек,
первый снег заносит.
С первым снегом.
С первым следом.
Здания под слоем снега
запылают камельками.
Здания задразнит небо:
— Эх, вы, камни, камни, камни!
А по каменным палатам
ходят белые цыплята,
прыгают —
превыше крыш!
Кыш!
Кыш!
Кыш!
Снег летит
и сям
и там,
в общем, очень деятельно.
Во дворе моем фонтан,
у фонтана дети.
Невелик объем двора —
негде и окурку!
У фонтана детвора
ваяет Снегурку.
Мо-о-ро-оз!
На снегу
чугунеет резина!
Хоть Снегурка ни гу-гу,
но вполне красива.
Дети стукают легонько
мирными сердцами,
создают из аллегорий
миросозерцанье.
У детей такой замах —
варежки насвистывают!
А зима?
Ну, что ж, зима!
Пусть себе воинствует.
А вчера еще,
вчера
снег выкидывал коленца.
Нынче улица черна —
го-ло-ле-дица.
Холод.
У вороны лёт —
будто из больницы.
Голо.
Всюду голый лед —
без единой ниточки.
Лед горланит:
— Я — король!
Все вокруг моей оси.
Солнце — кетовой икрой.
Это я преобразил!
На морозе башмаки
восторженно каркают:
это ходят рыбаки
по зеркальным карпам.
От меня блестит заря!
И прокатные станы!
Это ходят слесаря
по легированной стали!
Дети ходят в детский сад
по леденцам! —
И сулит король-обманщик
бесчисленные горы.
Но когда-то крикнет мальчик,
что король-то
голый!
А снежинки тают, тают.
Очаги расставлены?
Вон снежинки —
та и
та
и
та —
уже растаяли.
Что снега сползают с веток,
что грязюка — по-тюленьи,
что и травка тут же —
не обманывайтесь!
Это
временное потепленье
перед лютой стужей!
Вот и праздник прошел.
Декорации красные сняты.
Отсалютовали, отвыкрикивали, отбабахали.
На асфальтовых лицах — трудолюбие.
(Наши азы! Наши яти!)
Трудолюбие под папахами.
По замерзшим, брезентовым улицам
бегает мальчик.
Думал: это салют,
а это пожарная колымага. Сирена.
А хотел —
самолеты, салюты, футбольные матчи.
Чтобы шар голубой
колыхался на пальце все время.
Мальчик прыгал.
Попрыгал
и скрылся за поворотом.
Алкоголик вспорхнул,
пролетел сантиметр над панелью.
Руку жмет сам себе,
поздравляет с полетом…
Где же мальчик?
А может быть, мальчик
и
не
был?
Воистину
воинствуем
напрасно.
Палим, не разбирая, где мишени.
Теперь бы нам
терпения
набраться.
Пора вступать в период размышлений.
Мы отрапортовались — с пылу, с жару!
Пора докладывать содружественным станам:
Как не спугнуть
уродливую жабу,
но обмануть —
во что бы то ни стало.
Как разучить, где маховик, где привод,
кого для штрафов,
а кого для премий.
Пора вступать совсем в другой период.
В другой период!
Что ж,
приступим к преньям.