Наркомвоенмор умирал. Умирал тяжело, в полном сознании. И все же в это еще не хотели верить именитые медики Кремлевской и Солдатенковской больниц.
Очнувшись от наркоза, он сразу ощутил перемену в обстановке и обращении к себе: небольшая палата, еще накануне с утра до позднего вечера осаждаемая друзьями и близкими ему людьми, теперь сиротливо пустовала, а белые тени врачей и сестер перемещались беззвучно, словно призраки.
Это раздражало.
Хотел было запротестовать, даже приказать впустить к себе всех, кто — конечно же! — где-то там, внизу, в приемной, терпеливо ожидал профессорской милости, но его упредили, твердо и неумолимо:
— Нельзя… Сегодня нельзя.
«Впрочем, пусть будет так… Все равно Соня с детьми далеко», — подумал он.
После операции мучительные боли в желудке, терзавшие его несколько последних лет, не только не утихли, а, наоборот, разлились по всему внешне крепкому, добротно скроенному природой телу. Он лежал с открытыми глазами и молча страдал. Он научился молча переносить страдания давно — и в камере обреченных, куда его дважды бросали по мрачному велению смертных приговоров, и на царской каторге, и в боевом седле, после того-как его не раз настигали неприятельские пули.
Ранние сумерки московской осени вливались в больничную палату, приглушая ослепительную белизну стен, примятой подушки и непривычную бледность лица больного. Глаза его, обычно светло-голубые, сейчас были Темными, почти такими же, как проглядывавшие в верхних оконных рамах квадраты вечернего неба.
Дверь бесшумно отворилась, и в палату вошел озабоченный профессор. Тихо спросил:
— Михаил Васильевич, вы спите?
— Нет, — коротко ответил больной.
— Как себя чувствуете?
— Лучше…
Профессор с сомнением пробормотал: «Так, так…», легко коснулся сухой ладонью горячего лба, потом нащупал пульс.
— Ко мне кто приходил?
Профессор промолчал, словно не расслышал невнятного голоса больного. Но тот настойчивее и тверже переспросил:
— Ко мне приходили?
— Приходили, Михаил Васильевич… Однако, прошу вас, не напрягайтесь, нам лучше сейчас помолчать. — Профессор заботливо и осторожно, как опытная сиделка, поправил подушку.
— Кто?
Снова затяжная пауза. Но профессор не выдержал прямого и требовательного взгляда глубоко запавших глаз.
— Сталин и Микоян.
— Так где же они?
— Я их не пустил… Нельзя, — Губы больного плотно сжались, уйдя под навес широких русых усов. Профессор поспешил добавить: — Но Сталин оставил записочку… — И сунул руку в карман халата.
Больной шевельнул бровями, как бы раздумывая о чем-то, потом едва слышно промолвил:
— Прочтите.
В палате совсем стемнело, и профессор подошел к небольшому столику, засветил ночник. Скосив глаза, больной увидел в пучке мягкого света, падавшего из-под зеленого колпака, жилистые кисти рук и листок примятой бумаги.
— «Дружок! — негромко произнес профессор и, машинально пробегая взглядом последующие строки, невольно улыбнулся. — Был сегодня в пять часов вечера у товарища Розанова (я и Микоян). Хотел к тебе зайти— не пустил, язва. Мы вынуждены были покориться силе. Не скучай, голубчик мой. Привет. Мы еще придем, мы еще придем… Коба»[1].
В палате наступила минутная тишина. Больной молчал. По коридору кто-то быстро и неосторожно протопал, донеслись чьи-то неясные голоса. Профессор, прислушиваясь, нахмурился. И вдруг неожиданный вопрос:
— Ворошилов не приходил?
— Ворошилов? Его сейчас нет в Москве. Он в Крыму.
— Да, да… Совсем забыл… — И, подумав о Крыме, остро ощутил бессилие. Тревожное чувство вязко сжало сердце: «Как там Соня с детьми? Она ведь у меня вовсе хворая, а тут я со своей болячкой…»
Тяжело вздохнув, он прикрыл потемневшие веки. Профессор погасил свет и, стараясь не шуметь, вышел.
Но Фрунзе не уснул. Он даже не задремал. Просто не о чем было уже говорить — и так ясно. Все восстало против него — минувшая бессонная ночь после операции, и разрывающая все тело боль, и поразительно отчетливая, обострившаяся память. А если п хотелось говорить, то не с профессором, а с самыми близкими людьми.
Мать… жена… дети… брат…сестры…
В далеком Пипшеке жила старенькая женщина, перед которой он всегда чувствовал себя провинившимся: это состояние сохранялось с малолетства, когда он изрядно проказил, а потом навсегда ушел из дому — стал, по гласному определению властей, «государственным преступником».
«Родная ты моя мама, — заговорил он мысленно прежним, чистым и мягким, голосом. — Полжизни своей тебя не видел, все недосуг было. Лишь в туркестанскую боевую страду свиделись…» Представил морщинистое, посуровевшее с годами лицо матери и услышал почти незнакомый, приглушенный временем голос: «А ты у меня, сын, орлом стал».
Тогда порадовался материнской гордости; теперь же горестно усмехнулся: «Орлом!.. Эх, мама-матушка, не знаешь ты, что' твой орел не то что взлететь — шевельнуть крылом не может; да и орлица совсем сдала, страшно подумать…»
По настоянию врачей уезжая из Крыма в Москву, чтобы лечь в Кремлевскую больницу, он успокаивал всполошившуюся жену:
— Бее будет хорошо, однако тебе надо остаться здесь.
— Я поеду с тобой.
— Нет, Соня, ты будешь до зимы в Крыму. Сейчас в Москве слякотно — для твоих легких сырость гибельна. Будь умницей, поправляйся. Береги себя и детей, а за меня не волнуйся: тут… — он пощекотал ногтем металлическую пряжку ремня, — сущий пустячок.
«Пустячок», — сокрушенно повторил он про себя и сразу же поспешил отвлечься: представил, как бы зашагал по тихому Шереметевскому переулку, вошел через боковую калиточку в просматриваемый сквозь легкую железную ограду дворик, пересек его по диагонали и, бодро взбежав на второй этаж, — оказался перед дверью с несколько фатальным номером «99».
Он любил свою московскую квартиру, заполненную светом и книгами, голосами домочадцев и гостей; только теперь по комнатам бродила непривычная тишина, и лишь изредка возникал сдержанный говор — то старший брат успокаивал и подбадривал сестер, ожидавших с тревожной робостью добрых вестей из этой тесной, пропахшей лекарствами палаты.
Новый приступ боли смешал мысли. На грудь, казалось, положили тяжелую гирю. Он разомкнул поблекшие губы и, хлебнув воздуха, непослушной рукой коснулся горла, потом слегка помассировал грудь: «Да… плох, никуда не годится двигатель…» А у изголовья уже подстерегал его обеспокоенный женский шепот:
— Вам плохо?
Удивленно приоткрыл глаза. В палате мрак, и лишь к темно-синим стеклам широкого окна прилипли две яркие звездочки.
— Вы слышите меня?
«Сиделка? Когда она вошла? В беспамятство впадаю или глохну?» Поскреб ослабшими пальцами по шерстяному одеялу, насторожился… Нет, со слухом все в порядке — характерный шорох ясно различим. Просто, ходят здесь вокруг него все на цыпочках — хоть кричи!
— Что вас беспокоит?
— Не что, а кто, — сдержанно, не своим голосом отозвался он и ворчливо добавил: — Давайте-ка, голубушка, как посоветовал давеча профессор, лучше помолчим.
У изголовья колыхнулась бело-голубая тень, и где-то рядом едва слышно скрипнул стул. В палате воцарилась тонко звенящая в ушах тишина, и он ощутил, как сквозь общую боль к щекам хлынула горячая, словно кипяток, волна. Упрекнул себя огорченно: «Экий же ты стал раздражительный, совсем развинтился. Негоже. Как говорится, двум смертям не бывать, а одной не миновать— сие ты уяснил еще в девятом году, когда впервые тебя казнить нацелились. А сейчас — иное дело, совсем иное…» И вслух:
— Не обижайтесь на хворого.
— Нет-нет, что вы! — донесся торопливый шепоток.
А в голове снова Крым, семья…
«Бедная-бедная Соня… Не убивайся, если что не так со мной получится. Верю, ты снова обретешь силу. Слышишь, ты должна долго жить — у нас ведь с тобой растут чудесные ребятишки! Воспитай, чтобы ташкентская наша Чинарушка была такой же, как ты, моя первая и последняя радость, а Тимур… Тимур пусть будет, если хочешь, таким, как я, — красным солдатом. В этом тебе поможет Клим, он обещал мне… Обещал позаботиться о всех вас, а если, не дай бог, и с тобой что стрясется, детей ему завещал…»
В глазах потемнело, призрачное окно расплылось, и звездочки исчезли. Это от усталости: утомился молча разговаривать, даже губы пересохли, запеклись. Только бы сиделка не заметила, а то начнет, едва касаясь мокрой салфеткой, увлажнять рот и нашептывать: «Ш-што вас беспокоит?»
Переведя дыхание, снова начал думать. Молча говорить трудно, думать — легче. Вспомнился недавний разговор с Ворошиловым. Перед отъездом в Крым Климент Ефремович зашел к нему в больницу. До операции оставалось несколько дней, и старый товарищ ободряюще воскликнул:
— Это как перед атакой! Но бой будет наш, Миша, мы его выиграем! Верно?
Потом долго беседовали — вспоминали, как некогда вместе нелегально ехали на ветхом суденышке в Стокгольм, на съезд партии, припомнили и недавнюю совместную борьбу против Врангеля, помечтали о Красной Армии, о ее грядущем могуществе. Тогда-то и ударила режущая боль под самое сердце, мгновенно притушив веселый блеск его глаз.
Ворошилов метнулся было к двери, за врачом.
— Погоди! — требовательно остановил его больной. Помолчав, тихо сказал: — Клим…
— Что, Миша? Опять ковырнуло?
— Точно заметил — ковырнуло… Как осколком в той атаке, которую ты придумал.
— Ничего, ничего, Миша, осталось теперь недолго.
— Вот именно, недолго. Обещай мне, если я умру под ножом, позаботиться о семье… о детях.
Ворошилов отпрянул:
— К чему такие слова?.. Розанов и Касаткин — а у этих московских Гиппократов, учти, не только золотые головы, но и руки! — в один голос заверили: ни малейших оснований для тревоги. Так что…
— Клим! Уводишь разговор в сторону. Я — и это ты отлично знаешь — не пессимист. Скажи без уверток: обещаешь?
Ворошилов встал, отошел к окну. Он очень хорошо знал своего боевого друга: ему нужен четкий и прямой ответ. Знал и то, насколько серьезно больна Софья Алексеевна, однако в счастливом исходе назначенной операции не сомневался. Да что там раздумывать! Если б хоть на секунду усомнился — немедля отменил свой отъезд, давно объявленный приказом по наркомату.
— Что ж ты молчишь?
— Обещаю… Но все это ты зря. Не успею вернуться, как ты уже будешь на ногах.
— Для меня важно твое первое слово. Итак, помни главное: судьбу детей завещаю тебе…
Сиделка включила приглушенный темным абажуром боковой свет, склонилась над кроватью, и он почувствовал на воспаленных губах приятную влагу. Настороженно стал ждать вопроса, однако сиделка бесшумно отошла, села в тени.
«Удивительно, промолчала… Не поинтересовалась самочувствием», — подумал он разочарованно, словно пожалел, что даже повозмущаться нельзя. Тут-то и вспомнилась ему еще одна беседа в больничной палате с товарищем по Верхоленской ссылке, былым шлиссельбуржцем. Вот тот мог возмущаться — и шумно, и язвительно. Как и Ворошилов, он тоже вначале отпрянул: слишком уж прямолинейным было предчувствие.
— Ты знаешь, — сказал ему больной спокойным голосом, — я могу умереть под ножом. Так вот, у меня к тебе большая просьба.
— Что за вздор! — вскричал видавший виды шлиссельбуржец.
— Это не обязательно, но может случиться.
— Вздор, вздор!
— Никто не может быть гарантирован от случайностей.
— Операция пройдет нормально! Это понимают все — от первого профессора до последней сиделки.
— Я тоже думаю, что операция пройдет благополучно, но…
— Никаких «но» быть не может! Что с тобой, Михаил?
— Но… — упорно, даже несколько жестко повторил наркомвоенмор, — на всякий случай, если что произойдет со мною, я прошу тебя пойти в ЦК и сказать о моем желании быть похороненным в Шуе.
— В Шуе? Превосходно! — уже саркастически заметил тот. — А почему бы не в Пишпеке? Пипшек-то по всем статьям ближе — и родина твоя, и воевал ты в тех краях, говорят, славно.
— А ты не язви, — тем же спокойным, но отвердевшим голосом сказал наркомвоенмор. Передохнув, продолжал мягче, даже с едва уловимой грустью: — Именно в Шуе, потому что я люблю Шую, глубоко связан с тамошним революционным движением.
Стало невыносимо тяжело смотреть на изнуренное лицо товарища, который, казалось, настолько твердо поверил в близкую кончину, что начал вдаваться в подробности и даже попытался по-деловому аргументировать высказанную просьбу.
— Мне думается, — наморщив обычно гладкий лоб, говорил он, — что, если меня похоронят в Шуе, это будет иметь и определенное политическое значение. Рабочие, навещая мою могилу, будут вспоминать о бурных днях пятого года и Великого Октября. А это, уверен, поможет им, мобилизует на большую работу в будущем…
Ясно представил укоряющий взгляд несгибаемого шлиссельбуржца, а в ушах до сих пор различимо звучал его притихший, жестковатый голос.
— Ты всегда был романтиком, Михаил. Романтиком-жизнелюбом. Но то, что ты сейчас наговорил мне, — это, прости, замогильная романтика. А таковая не к лицу тебе.
— И все же ты пойдешь в ЦК и передашь мою просьбу.
— Рад огорчить тебя: не пойду — не возникнет… не должно возникнуть такой необходимости…
Не огорчился, а скорее всего порадовался. Порадовался настолько, насколько может радоваться человек в его критическом, в сущности, положении. И хотя все были уверены в благополучном исходе операции, но вот он сам… Что бы там ни говорили, а предчувствие порой вторгается в твое существо тяжелым гнетом, и отделаться от него нет никакой возможности.
Когда Фрунзе остался один, то, поддаваясь настроению и убежденности рассерженного друга, подумал: «Замогильная романтика… Хлестко отчитал! Ну что ж, еще поживем! Да и нельзя мне сейчас умирать — сколько добрых начал в армии намечено, надо их все вытянуть и довести до конца. А то найдутся горе-теоретики — «обоснуют» и заморозят. Одна ядовитая мысль Троцкого о невозможности применения марксизма к военному делу чего стоит!»
В обостренной памяти возникло шумное совещание военных делегатов на одиннадцатом съезде партии, на котором Троцкий, как всегда извергая холодный фейерверк острословия, вещал: «Военной «науки» нет и не было… Война есть «ремесло»… Каким образом можно приемы военного ремесла строить при помощи марксистского метода?»
— Бред!
— Что вы сказали? — Сиделка нагнулась над кроватью.
Он глядел мимо нее, куда-то в затемненный угол палаты, на бледных щеках пылал закатный румянец.
— Бред! Бред! Это — опасный человек! Его на пушечный выстрел нельзя подпускать к армии!
Сиделка всполошилась и, пугливо озираясь, скрылась за дверью. Вскоре в палату спешно вошли профессор и сестра. Профессор молча подал глазами знак. Остро запахло эфиром, в быстрых пальцах сестры блеснуло тонкое жало шприца.
— Профессор, только, пожалуйста, без таинственных подмигиваний. Если вам так уж хочется сделать мне еще один укол, извольте…
Он откинул тяжелую, с едва сжатым кулаком руку. Сестра проворно оголила ее и, протерев ваткой белую тугую кожу повыше локтя, уколола.
В голове замглилось, веки отяжелели, огненная боль приутихла, по всему телу разлилась обморочная слабость. Сначала возникли неясные тени, потом они оформились, стали контрастнее.
«Так уже было…» — отрешенно шевельнулась мысль.
А было это давно. Не тогда, когда он мучительно долго ожидал исполнения над собой смертного приговора, а шестью годами позже, когда бежал из сибирской ссылки. Его исступленно искали, гнались по следу. Он же, чтобы ввести в заблуждение вездесущую жандармерию, предпринял неожиданный ход: «А что, если… умереть?»
И — «умер».
А когда весть о его «смерти» убавила прыти усердным ищейкам, он, как и сейчас, ощутил непривычное головокружение; но то была слабость одного мгновения, как в длительном беге, когда тут же в силу вступает второе дыхание.
Все произошло тогда так. Верные друзья, одобрив его план, достали ему подлинный паспорт на имя Михаила Михайлова.
Миша Михайлов не вымысел. Он был его школьным товарищем, который без вести пропал на фронте. С немалым трудом получив через своих единомышленников с согласия убитых горем родителей подлинные документы их сына (метрики, паспорт, характеристики), будущий наркомвоенмор стал официально Михаилом Александровичем Михайловым… Он и раньше не раз менял имена и фамилии: был и Трифонычем, и Арсением, и Владимиром Василенко. Но то были конспиративные партийные клички. На этот же раз случай был исключительным. Во имя великой цели он не просто скрылся под чужим паспортом, а, официально «погибнув на фронте» (во что поверили даже близкие товарищи по ссылке), как бы перевоплотился в другого, такого же, как и он сам, смелого, порывистого, устремленного вперед, но все же другого, имя которого суждено ему было нести в себе даже после того, когда надобность скрывать свое подлинное имя отпала. Да он и не скрывал его, а только в память о не вернувшемся с губительной войны друге надолго остался Михаилом Михайловым…
Это о нем писала газета «Минский голос» в номере от 12 октября 1917 года:
«Начальник Минской городской милиции Михайлов покидает свой пост и сегодня уезжает из Минска. Оставление Михайловым Минска вызовет у многих и многих искреннее сожаление. Михайлов за свое семимесячное пребывание на посту начальника милиции успел зарекомендовать себя как энергичный работник, отличный организатор…»
— Соня, — лихорадочно забормотал он воспаленными губами, — не забывай нашего с тобой Минска, ты меня сделала там самым счастливым человеком…
Прохладный комочек бинта коснулся губ, и рот его плотно сомкнулся. На русых волосках усов тускло вспыхнули бисерные капельки влаги. Некоторое время ощущался во рту отрезвляющий вкус пресной воды, но вскоре новый приступ жара отбросил его в то недалекое прошлое, когда стоял он во главе действующих армий и фронтов. Издавая приказы по войскам, он частенько к своей фамилии приписывал: «Михайлов». И даже Ленин в те опаленные пороховым огнем дни не забывал его второго боевого «я» и отсылал на фронт «Фрунзе-Михайлову» срочные, вне всякой очереди телеграммы, прозорливо нацеливая: «Помните, что надо во что бы то ни стало на плечах противника войти в Крым. Готовьтесь обстоятельнее, проверьте — изучены ли все переходы вброд для взятия Крыма» (16 октября 1920 г.).
И был легендарный переход вброд через Сиваш и беспримерный штурм Перекопа. А потом один за другим пали последние форпосты «черного барона» — Таганаш, Джанкой, Симферополь, Феодосия, Севастополь и…
И ровно через месяц Ленин получил ответ: «Сегодня нашей конницей занята Керчь. Южный фронт ликвидирован» (16 ноября 1920 г.).
— Ленин… По существу, ведь совсем недавно писал ему… А его уже нет… Какая страшная несправедливость!
На губы вновь легла прохладная влага. А в душе сумерками нарастала тоска: «Как его сейчас нам не хватает! Нет, нет… я не могу, не имею права умереть… Не все бои еще выиграны…»
Удар в сердце был жесток, как взрыв.
Память потухла.
Палата наполнилась людьми в белых халатах и терпкими запахами лекарств…
Сорок минут еще тлела в его могучем теле жизнь. И — угасла. Ночь. На часах — пять сорок. На календаре — последний день октября 1925 года.
Обычно оживленная и светлая квартира в Шереметевском переулке притихла, к окнам опустилось тяжелое, словно налитое свинцом, ноябрьское небо. В глубине просторной комнаты, у окна, замерла одинокая фигура женщины — Софья Алексеевна, вдова.
Она, зябко укутавшись в пуховую шаль, стояла неподвижно, безвольно подчиняясь какому-то гнетущему оцепенению. Обрывки фраз газетных сообщений, знакомых и незнакомых голосов, то и дело повторяясь, звучали где-то рядом, и не было сил избавиться, уйти от них…
— Личная история Фрунзе, нашего дорогого боевого товарища, сердце которого перестало биться в ночь на тридцать первое октября, есть отражение истории нашей партии, мужественной, беззаветно храброй, до конца преданной пролетариату, сросшейся всеми корнями с рабочими кварталами…
— Этот год был для нас проклятием. Он вырвал из нашей среды целый ряд руководящих товарищей. Но этого оказалось недостаточно, и понадобилась еще одна жертва…
— Безмерно тяжело говорить над раскрытой могилой, в которую мы сейчас опустим то, что осталось смертного от товарища Фрунзе…
И его опустили, словно это не он всего лишь несколько дней тому назад писал ей в Крым из девятнадцатой палаты Кремлевки: «Ну, вот… подошел и конец моим испытаниям. Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет операция. Когда ты получишь это письмо, вероятно, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах».
Страшна была телеграмма, но еще страшнее стоять у могилы, пахнущей сырой землей. Софья Алексеевна, мертвенно бледная, с горестно опущенными плечами, смотрела тогда в эту ужасную яму и отчетливо осязала всем своим существом каждый взмах жутко шуршащих лопат. Смотрела и все еще не верила своим глазам. Но комья земли гулко стучали о красную крышку гроба, и этот прерывистый гул больно бил по сердцу. Хотелось по-женски заголосить на всю Красную площадь: «Не-е-ет! Это неправда!» Но крик, словно при удушье, застрял в груди, налив глаза безысходным горем и отчаянием.
Так и в этот вечер, когда комнату покинули остатки дневного света, она смотрела в окно и как бы вслушивалась в незатухающее эхо своей невыплаканной скорби: «…неправда!»
По переулку, вспугивая темноту, проехал автомобиль. В комнату ворвался косой луч, и предметы словно ожили, сдвинулись с места, поползли к потолку. Софья Алексеевна подумала вслух — сначала шепотом, а потом громко, в полный голос:
— Нет… все это правда… И правда то, что я жива, а Миши нет…
Отворилась дверь, и вошла Екатерина Николаевна, мать Софьи Алексеевны, невысокая пожилая женщина в черном.
— Соня, что ты в темноте? С кем разговариваешь?
— Мама, смотри, — вскинула Софья Алексеевна руку — шаль соскользнула с одного плеча. — За окном ночь, а жизнь продолжается. И я живу… А Миши нет и не будет. Ты понимаешь, мама, и… не… будет…
Екатерина Николаевна поспешила повернуть выключатель. Софья Алексеевна зажмурилась. Ее впалые щеки горели неестественно ярким румянцем.
— Да ты вся горишь! А ну-ка пойдем, пойдем, милая, нечего тебе здесь у стылого окна делать. — Поправила ей шаль и увела в спальню.
Тут же из глубины коридора вышел коренастый мужчина и следом, как тень, направился за ними.
Константин Васильевич, старший брат покойного наркомвоенмора, прилагал в эти дни все свои способности опытного земского врача, чтобы облегчить нервное потрясение близких, собравшихся в траурные дни в квартире Фрунзе. Особенно беспокоило его состояние убитых горем матери и Софьи Алексеевны, душевные и физические силы которых он пытался поддержать всеми средствами. Он же сам и сестры, а также мать и отец невестки держались мужественно, горевали тяжело, но скрытно: изобиловавшая опасностями жизнь подвижника-революционера Арсения давно закалила их чувства.
Сделав стимулирующий укол, Константин Васильевич тихо сказал:
— Вы идите отдохните, Екатерина Николаевна, а то лицом-то почернели. Соня уснула. Я присмотрю.
Потом он сам неслышным шагом прошел в соседнюю комнату, устало опустился на стул. Упершись локтями в колени, обхватил крупную, с короткой стрижкой, голову, стал медленно раскачиваться. Попытался представить брата в юности. Невольно вспомнилось давнее-давнее письмо, пришедшее из Питера в Казань. Младший брат отвечал старшему на вопрос, почему он, поступив в столичный институт, избрал экономическое отделение, а не медицинское.
«Милый Костя, экономика — это основа всего, — отвечал Михаил. — Мы будем с тобой лечить больного, а через год или месяц он погибнет от голода, от грязи, от холода в свеем убогом жилье! Лечить надо глубже — изменить всю жизнь, чтобы не было бедности и лишений, ни у кого и никогда… Я не хочу сказать себе на склоне лет: «Вот и прожита моя жизнь, а к чему? Что стало лучше в мире в результате моей жизни?..»
Поразительно, так писал девятнадцатилетний юноша! А вскоре, после позорного Кровавого воскресенья, он прислал письмо матери, которое не оставляло сомнений в избранном им жизненном пути. Он заявил прямо и решительно: «Милая мама, у тебя есть сын Костя, есть дочери. Надеюсь, что они тебя не оставят, позаботятся о тебе в трудную минуту, а на мне, пожалуй, должна поставить крест… Потоки крови, пролитые 9 января, требуют расплаты. Отдаю всего себя революции…»
«Страшно даже представить, — думал Константин Васильевич, — из скольких схваток со смертью выходил Михаил победителем, а тут-то, в сущности, и схватки не было: сложная, но весьма обычная операция при повышенном внимании друзей, близких и светил медицины… А вот — не уберегся, просчитался, и она, старая его противница, подстерегла, подкосила железное сердце».
Продолжая раскачиваться из стороны в сторону, он не без горечи промолвил:
— Впрочем, все это враки, когда говорят о железных, даже стальных сердцах. Сердце есть сердце. И у Михаила оно было самое обыкновенное, человеческое, к тому же истерзанное в тюрьмах, на каторге и в войнах…
В какой-то комнате мягким боем приглушенно напомнили о позднем вечере часы. Константин Васильевич по докторской привычке потянул за цепочку свои, карманные.
— А время идет, — непроизвольно сказал он и, откинувшись на спинку стула, задремал.
Ранним утром в прихожей короткой трелью нарушил тишину звонок. Приехали Ворошиловы. Их встретила везде поспевавшая в эти дни, осунувшаяся, но, как всегда, расторопная Екатерина Николаевна.
— Не ждали?
— Вы всегда жданные, — сказала Екатерина Николаевна, ласково оглядывая смуглое лицо своей тезки, черноокой Катюши Ворошиловой, и повела рукой: — Прошу.
— Как самочувствие Мавры Ефимовны? Как Софья Алексеевна?
Екатерина Николаевна слабо махнула рукой:
— И не спрашивайте, Екатерина Давыдовна… Слегла старая, и с Соней… — голос ее дрогнул, — и с Соней творится что-то неладное. Обострилась ее болезнь. Все время температурит. Константин Васильевич присматривает за ними, ни на шаг не отходит ни днем ни ночью.
Ворошилов, проходя в комнату, напомнил жене:
— Константин Васильевич — отличный врач. В этом качестве Миша его с собой увлек даже в Турцию, когда совершал посольскую миссию к Кемаль-паше. Прошло всего четыре года с тех пор, и первый президент турок… — Климент Ефремович раскрыл прихваченную с собой кожаную папку, тронул ладонью первый лист, — …прислал телеграмму: скорбит по случаю тяжелой утраты великого друга турецкого народа. Это тоже соболезнования от разных лиц и организаций, выраженные непосредственно семье. — Вынув из папки исписанные листки, положил их на стол рядом с рамкой, из которой поглядывал на гостей веселыми глазами Фрунзе.
Екатерина Николаевна рассеянно листала телеграфные бланки, а сама чутко прислушивалась к какому-то шуму, доносившемуся из дальней комнаты. Потом вдруг всплеснула руками:
— Это он — Тимка… Ну что с ним поделаешь, опять скачет! На минуту лишь Клаша отлучилась… — И распахнула дверь.
По коридору верхом на половой щетке притопывал раскрасневшийся малыш. Он с ходу свернул в просторную комнату, но, заметив гостей, внезапно остановился и чуть не упал. Климент Ефремович вовремя шагнул к всаднику и подхватил его вместе с «конем» на руки.
— Стоп, прискакали!
Принимая щетку, Екатерина Николаевна сокрушенно покачала головой:
— Совсем несмышленыш — не понимает, что остался без отца. Ему-то и трех еще нет.
— А как девочка? — спросила Екатерина Давыдовна.
— Танюша? Та вместе с бабушкой Маврой горюет. Друг друга успокаивают — трогательное зрелище.
Климент Ефремович опустился на стул и посадил на колено Тимура. Тот, забыв о своем «коне», занялся рубиновыми орденами, прикрепленными к нагрудному карману френча; потом вдруг, сдвинув брови, авторитетно объявил:
— Как у папы.
— Екатерина Николаевна, — глуховатым голосом промолвил Ворошилов раздумчиво, — а что, если детей мы возьмем к себе?
— Нет-нет-нет! — быстро откликнулась та.
Климента Ефремовича поддержала жена, пояснив:
— Хотя бы на время, пока…
— Нет-нет! Это совсем ни к чему, — перебила ее Екатерина Николаевна и взяла Тимура на руки, словно опасаясь, что внука могут сию же минуту увести.
Климент Ефремович встал, сосредоточенно прошелся по комнате, а потом остановился перед нахмурившейся тещей и затаившимся сыном покойного друга. Собираясь с мыслями, машинально поиграл белокурой челкой Тимура и сказал:
— Мы прекрасно понимаем, что наше предложение вроде бы и неуместно, но Михаил Васильевич сам меня просил позаботиться о его семье, о детях. Вам ведь Соню надо доглядывать и доглядывать, а дети…
— …а дети, — уже жестко подхватила Екатерина Николаевна, — должны быть дома, при матери.
«Характер народовольческий — упорный, — подумал Ворошилов, невольно припомнив давнюю романтическую историю этой хрупкой пожилой женщины, которая во имя дела своей партии однажды вступила в фиктивный брак, а потом стала боевой подругой ссыльного народовольца Алексея Поликарповича Колтановского, ныне здравствующего деда вот этого мальчонки с азиатским именем и его сестры, едва не названной Чинарой… Софья Алексеевна, рассказывают, запротестовала и настояла, чтобы дочери дали русское имя; хотела она и сына Сергеем назвать, но тут все же одержала верх азартная влюбленность отца в землю, горы и небо родного Пишпека — Тимур, и точка!.. Все в этой семье не как у других — то окрашено щедро легендой, то романтикой…»
Так размышлял человек, сам вошедший в ратные легенды, а пожилая женщина с воспаленными от бессонницы глазами непреклонно твердила:
— И Соня и Мавра Ефимовна отойдут, выстоят… — Сдержанно вздохнув, уверила: — Все будет изрядно.
Но «изрядно» уже не было. И если Мавра Ефимовна, наделенная смолоду крепким крестьянским здоровьем воронежских хлеборобов, выстояла, выдержала лютый удар по материнскому сердцу, то Софья Алексеевна, женщина самоотверженная, но болезненная, с подточенными в суровой Сибири легкими, так и не оправилась. Ни врачи, ни крымское солнце, ни отчаянный материнский уход— ничто уже ей не помогло. Немногим она пережила человека, который встретился на ее пути в далекой сумрачной Чите: через два месяца после кончины Михаила Васильевича наступил новый, 1926-й, последний ее год.
К осени Таня и Тимур осиротели.
Климент Ефремович вновь навестил квартиру в Шереметевском переулке. На этот раз он пришел один, и его встретила плотная женщина с круглым, морщинистым лицом и скорбными складками вокруг слегка подобранных губ.
— Рад видеть вас в полном здравии, Мавра Ефимовна.
— Э-э, — слабо отмахнулась она, — здоров дуб, да дуплист, как встарь говаривали.
— Слыхал, совсем перебрались в Москву?
— Да, вот так… Как ни крепились сватья, изникли — смерть Софьюшки одолела и их. Порешили так: за малютками мне приглядывать, а там когда и Клаша, старшая дочка моя, наведается. Ныне она с ними в Александровском сквере гуляет.
Прошли в рабочий кабинет, присели на жесткий диван. Ворошилов огляделся, увидел новую фотографию, прислоненную к настольному портрету Фрунзе, — на снимке Таня и Тимур, милые и серьезные; с края стола, как при жизни хозяина, стопка свежих газет. Перевел взгляд на строгое, непроницаемое лицо матери друга. Спросил:
— Как дети?
Отвернулась, хмуря светлые глаза, — на оконных стеклах желтел косой отблеск закатного солнца. Ответила сдавленным голосом:
— Слабёнькие они у меня, бледненькие… А румянец на щеках вот такой, в яблоко. Только больно уж те яблоки яркие… А там, гляди, и школьная пора для Танюши подоспеет. Думаю повременить со школой. Пусть дома под приглядом побудет. Да и учительница уже к ней ходит, славная такая немочка, Милида Карловна…
У Ворошилова между бровей залегла глубокая складка. Помолчали…
— В яблоко, говорите? — запоздало переспросил Климент Ефремович, а сам думал: «То, что сегодня Клаша с ними гуляет, а порой наведывается, и то, что Танюшке временно школу немочка заменит, если не похвально, то терпимо, но это же не поправит их здоровья. Надо сказать ей прямо и решительно о наказе Михаила». И, снизив голос до непривычной хрипотцы, поведал как можно убедительнее и теплее о воле ее сына в то последнее, роковое свидание перед операцией.
Мавра Ефимовна внимательно слушала и, подперев узловатой рукой помятый годами подбородок, едва приметно кивала головой, будто соглашалась с каждым словом Ворошилова, а когда он умолк, взглянула на него в упор.
— Что ж, спасибо, Климушка, за благое слово и заботливость. По у деток есть родня: дед, бабка, тетки, дядька… Есть, да будет тебе известно, и другая, старая-старая бабка — вот она, перед тобою. И пока эта бабка живет-может, нечего моей Чинарушке да моему Тимочке входить в чужую семью.
— В чужую? Обижаете, Мавра Ефимовна, — озадаченно постукал о паркет каблуком Ворошилов, и шпора на его сапоге грустно затренькала.
— А ты не обижайся. Я старуха прямая, говорю без околичностей.
— Так, без околичностей… Однако ж, глубокочтимая родня Миши — и дедушка, и бабушки, и дядюшка, и все тетушки, хотите вы того или нет, я обязан позаботиться о детях первого наркомвоенмора и войду в правительство с ходатайством об определении им опекунов. Для тех, у кого на бледных щеках румянец в яблоко, нужен не столичный Александровский сад, а всего-навсего… провинциальный Крым. Да-да, тот самый Крым, из которого ваш сын, Мавра Ефимовна, вышиб последнего самозванного царька. И опекуны об этом побеспокоятся. Так-то оно, мамушка моя, будет спокойнее. — Он бережно обнял ее за круглые усталые плечи, — А главное — правильно.
Она продолжала смотреть на него в упор, а он, порывисто встав, решительно тряхнул рукой:
— Конечно же только так!
Перед старушкой стоял коренастый моложавый человек, сменивший ее сына на высоком посту наркомвоенмора, и было ей до сих пор удивительно, что там, наверху, в правительстве, вот такие, как этот, и такие, каким был ее младший сын, самые обыкновенные, простецкие люди. Ни капельки важности…
Смотрела она и думала: «Нет уж, Климушка, не для того я двадцать годков маялась без меньшого, чтоб две его кровинки из рук выпустить. Не отпущу!»
И тоже встала.
— Тебе видней, какие с правительством разговоры вести, а внуков не отпущу. Вот и весь мой сказ.
Из прихожей донеслись детские голоса, суетливый топот, ворчливое назидание тети Клаши. Глаза Мавры Ефимовны потеплели:
— Вернулись…
Климент Ефремович вынул из кожаной сумки и развернул небольшой сверток.
— Спрячь, спрячь! Пусть с воздуха покушают без помехи, а то их после твоих сластей за тарелку не засадишь.
— Понимаю. — Пощипав короткие усы, он подсунул две шоколадки в ярких обертках под стопку газет: — Фрунзятам.
Попрощавшись, как можно тише вышел и спустился по лестнице во дворик-палисад, закурил. Невесело усмехнулся своим мыслям: «Пока еще ни один завет Михаила мы не выполнили. Доверенный товарищ приходил в ЦК и уверял, что покойный просил похоронить его в Шуе. Не послушались — похоронили на Красной площади. И правильно поступили. Теперь к порогу осиротевшего его дома прихожу я и уверяю, что мне было строжайше наказано позаботиться о его детях — тоже не слушаются…»
Дробный, дребезжащий стук прервал размышления. Климент Ефремович оглянулся.
В окне второго этажа во весь свой невеликий рост стоял Тимур и настукивал ладошками по стеклу. На светлой его голове нахлобученно топорщился отцовский остроконечный шлем, из-под козырька озорно сияли голубые-голубые глазенки.
«А он, вижу, не спешит к той неотвратимой тарелке», — улыбнулся Ворошилов и, вынув изо рта папиросу, браво вскинул руку под козырек.
Тимур, еще больше просияв, тоже отдал честь — приложил растопыренные пальцы к буденовке. Климент Ефремович помахал рукой и вышел на улицу. Дойдя до ближайшего угла, свернул влево и спешным шагом направился к Кремлю.
Всю дорогу с теплым чувством думал о голубоглазом мальчонке: «Вижу, быть ему военным — так бы и скакал весь день на палке да с армейским шлемом не расставался… Давай, давай, Тимурок, расти, набирай побольше силенок, учись и вливайся в кадровый строй. Отец твой, знаю, хотел видеть в своем сыне отважного воина-бойца…» Входя в Кремль, вернулся к разговору с матерью Фрунзе: «И все же, дорогая Мавра Ефимовна, наказ вашего сына — для меня закон»…
Пройдет немного времени, и воля Михаила Васильевича будет выполнена: боевой друг для его детей станет не только опекуном, но и вторым отцом. Исполнится пожелание и самого опекуна: сначала Тимур успешно окончит обычную семилетку, а потом три года будет мужать в военизированном строю артиллерийской спецшколы, мечтая, однако, о небе, о боевых крыльях. Впрочем, кто из юношей и мальчишек тридцатых годов не мечтал о темно-синей форме и лаврах военного летчика?!