1856 г. Февраля конец. Петербург.
Кое-что я переделал, переписал и сократил, но признаюсь, еще переписывать бы не хотелось. Ежели не слишком дурно написано, особенно последний лист, то отдавайте в типографию*. Я постараюсь зайти к вам утром. До свиданья.
Гр. Л. Толстой.
1856 г. Апреля 14. Петербург.
14 апреля.
С праздником, милый друг Маша!
Не стану извиняться, что тебе давно не писал, уж это столько раз было и все-таки не мешало нам любить друг друга и быть уверенным в этом. Хотя оно очень скверно. Я теперь живу здесь в ожидании отпуска*, который, как говорят, выйдет не раньше, как через полторы недели. Уехать хочется ужасно с тех пор, как серьезно стало похоже на весну, хотя мне здесь не скучно. Но не думай, чтобы не скучно было оттого, что много развлечений, напротив — здесь как-то хорошо работается, и я пописываю. Как ты нашла «Метель»?* Боюсь, что она тебе не понравилась, и ждал и жду твоего суда. Хотел ее тебе посвятить, да не стоило. Теперь я на днях кончил довольно длинную повесть «Отец и сын», которую вчера прочел Ивану Сергеевичу. Он хлопал себя по ляжке и говорил, что прелестно, но, признаюсь, я ему не очень верю. Он слишком легко восторгается*. Кстати, он был на днях серьезно болен, отчасти и мнительностью. Выдумал какую-то болезнь «бронхит», а я уверяю его, что бронхит не болезнь, а камень, и что даже такой у Валерьяна есть. С Григоровичем я познакомился здесь*, и он мне очень понравился, тем более, что он тебя ужасно уважает и ценит. Ему очень хочется посвятить тебе первое, что он напишет*. Как понравился тебе его «Пахарь»?* Некрасов выезжает, и я сказал сделать свой портрет. Кроме того, не раз он мне обещал приготовить для тебя все свои ненапечатанные стихи, но то не все, то дурно написаны, и все откладывал. Кроме того, по моему предложению, все литераторы сделали фотографическую группу: Тургенев, Григорович, Дружинин, Гончаров, Островский и я*, и эту группу я тебе пришлю. Спроси у Натальи Петровны*, что значит три ужасно ясные памятные сна, которые я видел эти три дня: 1) я вертел стол, и стол мне сказал: что меня женят в Москве, и даже назвал, на ком, и что я буду очень счастлив, 2) у меня зуб выдернули и 3) вчера, что будто ты сошла с ума, и я тоже. Прощай, милый друг, тысячу раз целую тебя, Валерьяна и детей. Пожалуйста, отвечай немедленно.
На место Нессельроде назначен Горчаков Александр. Долгоруков, военный министр, сменен.
1856 г. Мая 5. Петербург*.
Давно, давно собирался вам написать, во-первых, о впечатлении чрезвычайно выгодном, которое произвел ваш «Пахарь», и что я знаю об этом впечатлении, а во-вторых, о впечатлении прекрасном, которое произвела на меня ваша апрельская часть «Переселенцев»*. Теперь ничего не напишу исключая того, что ужасно вас люблю и желаю вас поскорей видеть. Я и Дружинин сбираемся ехать в Москву 8-го числа и пробыть у Боткина с недельку*. Приезжайте, душенька, пожалуйста*. Мы проведем время отлично, и, может, можно будет вас увезти к нам на недельку, то есть ко мне, к сестре и к Тургеневу.
Ваш гр. Л. Толстой.
Не думайте о своих долгах разным Андреасам*, а примите к сведению, что нынешнего лета больше никогда не будет*.
Я все-таки не верю, что вы развратный человек*.
Я знаю, что для вас все-таки дороже всего спасительно-нравственное уединение и искусство*.
Не верь тому, что пишет Гончаров,
Зане он по душе завистлив и суров*.
5 мая.
1856 г. Мая 10. Петербург.
10 мая.
Дорогая тетенька!
Вы, наверное, беспокоитесь, что я давно не пишу и не приезжаю, обещав быть на второй неделе после пасхи. Представьте себе, уже более двух месяцев тому назад я подал рапорт*, и целый месяц меня уверяют, что я получу отпуск через несколько дней, а его нет и до сих пор. Позавчера подал вторичный рапорт и думаю, что смогу уехать не позже, как через неделю; значит, через две недели я буду у вас в Ясном; в Москве собираюсь пробыть несколько дней и съездить к Троице*. Не сумею выразить, как неприятна мне эта задержка; начинается лучшая пора лета, а я принужден ее проводить здесь. Я кончил своих «Гусаров» (повесть) и ничего нового не начал, да и Тургенев уехал, которого я чувствую теперь, что очень полюбил, несмотря на то, что мы всё ссорились*. Так что мне бывает ужасно скучно. Во всяком случае, до свиданья, дорогая тетенька, и напишите мне несколько слов, где вы? Как поживают Машенька и братья?
Лев.
1856 г. Июня 5. Ясная Поляна.
Посылаю тебе фортепьяно, пришли мне рояль и «Дон-Жуана»*, как ты обещала, и еще что-нибудь из бетховенских или моцартовских вещей, которые, может быть, тебе не нужны. Да еще я помню, что проездом с Кавказа или из Крыма я оставил у тебя мое старое писанье*, ежели оно действительно у тебя, то пришли его мне. Я слова своего не изменю и после петрова дня приеду, но не лучше ли бы вам вздумать и приехать ко мне теперь на несколько дней, а потом опять можно. В Ясном до того хорошо, что невозможно выехать. Купанье на реке отличное, я только что оттуда приехал. Я бы тебе тоже устроил там купальню. Подумайте. Может, и Иван Сергеевич тоже с вами приедет?* Тетенька и я целуем всех вас и не отчаиваемся, что вы приедете.
Вареньке скажи от меня Уаааа! А Николеньке скажи Уииии! а преступнице скажи Уууу — а!*
Пожалуйста, до скорого свиданья. Дело мое с мужиками идет плохо*, тем более, я не могу уехать. Я приехал домой в 4 часа утра, все спали, и я, усевшись на балкон, прочел пушкинского «Дон-Жуана» и до того был в восторге, что хотел тотчас писать Тургеневу об своем впечатлении.
Целую тебя. Твой брат
гр. Л. Толстой.
5 июня.
1856 г. Июня 12. Тула.
Николай Алексеевич!
Это письмо назначалось Горбунову, но вышло удобнее адресовать его вам. Этим объясняется следующее.
Ужасно вам благодарен, и совестно мне перед вами, любезный Горбунчик, за хлопоты, которые я нечаянно навалил на вас. Сделайте вот как: ежели Иславин не явится, сдайте квартиру, заплатите за то время, которое она была за мной, и мебель перевезите куда-нибудь, хоть в залог на это время, или куда-нибудь к знакомому. Пишу вам не из деревни, а из Тулы, где получил ваше письмо* и где денег у меня нет, но я следующей почтой вышлю 50 р. * Сапоги вышлите. За границу я до октября не поеду*. В деревне прелестно. Приезжайте ко мне.
Ваш гр. Л. Толстой.
12 июня.
* или попрошу Некрасова ссудить мне.
На обороте:
Второй поллистик передайте Некрасову.
Второй листок:
Во-первых, непременно ответьте мне хоть строчку, потому что главная цель моего письма знать про вас. Как ваша болезнь и едете ли вы и когда?* Живете вы в городе или на даче? Продолжаете ли вы играть и, потягиваясь, посмеиваться и находить, что «чего вам еще желать, лекарства довольно…», и писали ли и пишете ли?* — Я, уехав от вас, провел дней 10 в Москве очень хорошо, потом почти прямо поехал к сестре и к Тургеневу*. Его надо показывать в деревне. Он там совсем другой, более мне близкий, хороший человек. У них пробыл с недельку и, ежели бы не мои дела с крестьянами, никогда бы не уехал. Дела мои с крестьянами так пошли плохо, что я до октября не еду за границу. Можете вообразить, что слова государя об освобождении* с разными пополнениями и украшениями дошли [до] них и с смутным их понятием о том, кому принадлежит помещичья земля, делает то, что они не приняли моих самых выгодных предложений, под предлогом того, что их старики подписок не делали и они не хотят. Уж поговорю я с славянофилами о величии и святости сходки, мира. Ерунда самая нелепая. Я Вам покажу когда-нибудь протоколы сходок, которые я записывал?* Ну поэтому мне у себя не совсем хорошо. Дело не удалось, и от писанья меня отбило, так что я еще ни за что не принимался. На беду еще 4 дня тому назад устроил я у себя гимнастику, да не совсем ловко стал прыгать и свихнул себе поясницу, так что насилу хожу и приехал нынче в Тулу советоваться с докторами. У меня с моей квартирой и мебелью произошла путаница страшная. Помогите мне, пожалуйста, ваш Василий* все устроит, и ссудите рублей 50 денег. Я счетов с вами путать не хочу и с следующей почтой их вышлю. Прощайте. От души обнимаю вас.
Гр. Л. Толстой
1856 г. Июля 2. Ясная Поляна.
2 июля
Держу слово и пишу еще, тем более, что мне хочется сообщить вам мои впечатления по случаю 6 книжки «Современника». Ну, уж повесть моего казанского товарища* осрамилась, да и «Современник» осрамился; я воображаю, как «Петербургские ведомости» нападут на несчастного Берви, да и есть на что*. Недаром вы все скрывали это произведение и улыбались своей кошачьей улыбкой, когда об нем была речь. Мне кажется, никогда не было в «Современнике» напечатано такой дряни, да что в «Современнике» — ни на русском, ни на каком другом языке, вот как мне кажется. Может, я преувеличиваю, но такое было мое впечатление. Вроде «Жезла правоты»*, только язык хуже. Мне хотелось смеяться, но больно, как над близким родственником. Вы прочтите, я уверен, что вы не читали. Однократный и многократный вид в одном предложении сплошь да рядом и производит такое неприятное, немецкое впечатление. Ну, да содержание и все, черт знает что такое. Только одно я узнал из всего, что мой любезный товарищ жил в мордовской деревне, и у него […] на белесую мордовку, которая не […] ему, и на горничную. Это единственное чувство, которым проникнуто все сочинение. Вы прочтите, имея это в виду, и вам все будет понятно. Зачем! Непонятно.
Тоже статья о «Русской беседе»*, которую писали не вы, ужасно мне не понравилась. Хотя совершенно согласен с мыслью статьи, выраженной, однако, неясно и неловко, за что скверно матерно обругали Филиппова, да и всех, да еще говорят: мы хотим, чтобы спор был благородный. Это похоже на то, что: «честью тебя прошу […]». И потом я совершенно игнорирую и желаю игнорировать вечно, что такое постуляты и категорические императивы. Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из нашего союза*. Тогда бы можно было надеяться на критику в «Современнике», а теперь срам с этим […] господином*. Его так и слышишь тоненький, неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и разгорающийся еще более оттого, что говорить он не умеет и голос скверный. Все это Белинский! Он, что говорил, то говорил во всеуслышание, и говорил возмущенным тоном, потому что бывал возмущен, а этот думает, что для того, чтобы говорить хорошо, надо говорить дерзко, а для этого надо возмутиться. И возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза. Не думайте, что я говорю о Белинском, чтоб спорить. Я убежден, хладнокровно рассуждая, что он был как человек прелестный и как писатель замечательно полезный; но именно оттого, что он выступал из ряду обыкновенных людей, он породил подражателей, которые отвратительны. У нас не только в критике, но в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше Пушкина. Критика Белинского верх совершенства, ваши стихи любимы из всех теперешних поэтов. А я нахожу, что скверно, потому что человек желчный, злой, не в нормальном положении. Человек любящий — напротив, и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи. Поэтому ваши последние стихи* мне нравятся, в них грусть, то есть любовь, а не злоба, то есть ненависть. А злобы в путном человеке никогда нет, и в вас меньше, чем в ком другом. Напустить на себя можно, можно притвориться картавым и взять даже эту привычку. Когда это нравится так. А злоба ужасно у нас нравится. Вас хвалят, говоря: он озлобленный человек, вам даже льстят вашей злобой, и вы поддаетесь на эту штуку. Хотя это не может быть, чтобы я не узнал автора статьи о «Русской беседе», но мне приходит в мысль, что ежели вы ее (не писали наверно), но пополняли и были очень довольны. Так сердитесь на меня, если не согласны со мной, сколько хотите, но я убежден в том, что написал, это не словесный спор, и еще в многом по этому случаю хотел бы с вами потолковать, да некогда.
Я пишу «Юность», но плохо, лениво. Зато мне так хорошо, что век бы не выехал. О бумаге, что я просил вас, теперь не нужно, я получил деньги*. То есть нужно, но деньги могу прислать сейчас же. Прощайте, отвечайте, пожалуйста.
Можете себе представить, что только теперь, в деревне, вспомнил историю с Лонгиновым* и убедился, до какой степени я глупо и нехорошо поступил во всем этом деле. И теперь от души прошу у вас извинения и то же сделаю с Лонгиновым, как только его увижу. И хотел бы ему рассказать всю историю. Согласны ли вы, чтобы я сказал ему про письмо? Теперь этого я прошу вовсе без кровожадных замыслов.
Еще проездом в Москве я проходил мимо него, величественно глядя ему в глаза. Странная вещь, как мог я в два месяца не понять всей глупости, коли не гораздо хуже, этой штуки, так я это теперь делаю. Пожалуйста, скажите Давыдову, чтоб он мне прислал «Ньюкомов» по-английски 4 и дальнейшие части, ежели есть, у меня 3 части, и «Крошку Доррит»*. Пожалуйста, отвечайте. Дружинина от меня расцелуйте и скажите, что я собираюсь все ему написать, а может, он напишет, да не можете ли вы мне сказать, что делается с Островским и как ему писать?
Ежели вы будете видеться с Лонгиновым, то вы меня одолжите, объяснив ему дело и показав ему хоть то, что я вам пишу.
1856 г. Сентября 21. Ясная Поляна.
Письмо ваше* очень обрадовало меня, милейший Александр Васильевич; особенно потому, что я с каждым днем все собирался писать вам и, без фразы, почти каждый день думал о вас. Во-первых, я думал о вас, потому что я вас очень люблю и уважаю, тоже без фразы, а во-вторых, потому, что хотел просить вас о помощи. Ваше желание я надеюсь исполнить и исполнил бы его сейчас же, ежели бы меня не связывало обещание, которое я дал Краевскому, дать ему первое, что буду печатать. Ведь к последней книжке значит к декабрю? а для Краевского у меня уже готовится*, для вас же почти готово, был написан для имевшего издаваться «Военного журнала», правда, крошечный эпизодец Кавказский, из которого я взял кое-что в «Рубку леса» и который поэтому надо переделать*. Не для того, чтобы вас задобрить к услуге, которую от вас прошу, но просто мне ужасно приятно сделать вам что-нибудь приятное, и, получив ваше письмо, да и прежде я раскаивался в этом поспешном условии с «Современником»*. Вот в чем моя просьба. Я написал 1-ю половину «Юности», которую обещал в «Современник». Я никому ее не читал и писал пристально, так что решительно не могу о ней судить — все у меня в голове перепуталось. Кажется мне, однако, без скромности, что она очень плоха — особенно по небрежности языка, растянутости и т. д. Кажется мне это потому, что когда я пишу один, никому не читая, то мне обыкновенно одинаково думается, что то, что я пишу, превосходно и очень плохо, теперь же гораздо больше думается последнее. Но я совершенно с вами согласен, что, раз взявшись за литературу, нельзя этим шутить, а отдаешь ей всю жизнь, и поэтому я, надеясь впредь написать еще хорошее, не хочу печатать плохое. Так вот в чем просьба. Я к вам пришлю рукопись, — вы ее прочтите и строго и откровенно скажите свое мнение, лучше она или хуже «Детства» и почему и можно ли, переделав, сделать из нее хорошее или бросить ее*. Последнее мне кажется лучше всего, потому что, раз начав дурно и проработав над ней 3 месяца, она мне опротивела донельзя.
Ну да довольно об этом. Адрес мой в Тулу просто. Живу я в деревне, жду денег, чтоб ехать в Петербург и за границу. Охотился, писал, читал много, ездил кое-куда по деревням, немножко влюбился в одну деревенскую барышню*, но теперь сижу дома, потому что болен, и очень серьезно. У меня было воспаление в груди, от которого я не вылечившись простудился снова, и теперь нехорош. Прощайте, любезный Александр Васильевич, я с удовольствием думал со вчерашнего дня, что я напишу вам, и было что-то много, но теперь я так устал и так болит грудь, что кончаю. Напишите, пожалуйста, а «Юность» я с этой почтой вам вышлю, вы ее храните у себя, не показывайте никому и только ежели ваше решение хорошо и я напишу еще вам, тогда отдайте Панаеву.
Истинно любящий вас гр. Л. Толстой.
21 сентября.
Кланяйтесь милому генералу* и всем, кто меня помнит. Ежели бы, против чаяния, в «Юности» только нужно бы было вымарать кое-что, то марайте, где вам это покажется нужным.
1856 г. Октября 1. Ясная Поляна.
Многоуважаемый Егор Петрович! Давно подумывал я о вас и собирался написать вам — так, чтобы напомнить о себе и чтобы вызвать вас на словечко, но частью от лени, частью от занятий не делал этого; теперь, кроме этого, присоединилась еще просьба к вам. Не пугайтесь и не думайте, что я прошу зачислить меня куда-нибудь в посольство, просьба вот в чем: я с этой же почтой посылаю Константинову рапорт об отставке*, то, пожалуйста, скажите словечко в Инспекторском департаменте*, чтобы дело это сделалось поскорее, и ежели увидите моего милейшего начальника, и ему скажите, чтобы он не задерживал отставки. А то он раз отговаривал меня и теперь как бы не сделал этого. Вы меня знаете больше его, поэтому, ежели случится с ним говорить об этом, можете сказать ему, что я от службы ждать ничего не могу благоразумно, да и просто неспособен к ней, так из чего же мне связываться. А занятий у меня действительно довольно, в которых эта мнимая служба все-таки стесняет меня. Планы мои об обязанных крестьянах не удались до сих пор, но я не теряю надежды и, может быть, сделаю-таки скоро почти так, как хотел. Не удалось главное, от убеждения, откровенно распространенного в народе, что в коронацию, а теперь к Новому году, будет свобода всем с землей и со всей землею. У нас главная беда: не столько дворяне привыкли с закрытыми дверями и по-французски говорить об освобождении, но правительство уж так секретничает, что народ ожидает освобождения, но на данных, которые он сам придумал. Имея самое смутное понятие о собственности земли и желая иметь ее, народ везде решил, что освобождение будет со всею землею. И это убеждение вросло сильно, и ежели будет резня с нашим кротким народом, то только вследствие этого незнания своих настоящих отношений к земле и помещику, а правительство секретничает изо всех сил и воображает, что это внутренняя политика, и ставит помещиков в положение людей интеромпирующих, заслоняющих от народа милости свыше. И кончится тем, что нас перережут. Как я занялся делом в подробности и увидал его в приложении, мне совестно вспомнить, что за гиль я говорил и слушал в Москве и Петербурге от всех умных людей об эманципации. Когда-нибудь расскажу вам всё и покажу журнал моих переговоров с сходкой*. Вопрос стоит вовсе не так, как полагают умные: как решить лучше? (ведь мы хотим сделать лучше, чем во Франции и Англии) а как решить скорее? Слова, сказанные императором в Москве*, облетели всю Россию, — запомнились всеми теми, до которых они касаются, и помещиками и крепостными, а они касаются слишком важного и натруженного вопроса, что об них можно было забывать. Можно сказать, чтоб в полку было 4 батареи, а потом, чтоб было 30 батарей, это не беда, а сказать, что нужно подумать о свободе, а потом забыть — нельзя. Но я хотел еще сказать, почему мне нужно в отставку. Я был очень, очень болен воспалением в груди, которое 2 раза возвращалось, и главная причина болезни страданья печени, от которых мне нужны воды. Нынешний год я уже опоздал, а на будущий надо бы было, ежели бы я не вышел в отставку, опять брать отпуск. Несмотря на неудачу и болезнь, я отлично прожил в деревне эти 3 месяца. И право, сердитесь не сердитесь, чудеснейший Егор Петрович, а отлично жить на свете. Занимался я хозяйством, охотой, природой с каким-то особенным наслаждением, кажется, даже влюблен был в одну соседку, милейшую деревенскую барышню, и написал «Юность», но, без скромности говоря, уверен, что плохо, жду суда одного господина, которому послал ее и которому очень верю*. Что вы делали? Неужели всё грустили и всё были недовольны той деятельностью, которая вам досталась на долю, всё старались видеть дурным для того, чтобы иметь гордое удовольствие возмущаться, и даже себя старались видеть нехорошим, чтобы возмущаться и на себя и на бога немножко: зачем он вас сотворил? Вы, верно, часто видите Блудовых, передайте им, особенно Антонине Дмитриевне*, мое искреннее уважение и скажите ей, чтобы она тоже не возмущалась. Я открыл удивительную вещь (должно быть, я глуп, потому что, когда мне придет какая-нибудь мысль, я ужасно радуюсь); я открыл, что возмущение — склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, есть большой порок и именно нашего века. Есть 2, 3 человека, точно возмущенные, и сотни, которые притворяются возмущенными и поэтому считают себя вправе не принимать деятельного участия в жизни. Разумеется, я говорю не про вас и про Блудову, но из литературного кружка есть много таких наших общих знакомых. Но даже, ежели человек искренно возмущен, так был несчастлив, что все наталкивался на возмутительные вещи, то одно из двух: или, ежели душа не слаба, действуй и исправь, что тебя возмущает, или сам разбейся, или, что гораздо легче и чему я намерен держаться, умышленно ищи всего хорошего, доброго, отворачивайся от дурного, а право, не притворяясь, можно ужасно многое любить не только в России, но у самоедов. Пожалуйста, через Блудовых узнайте, где мои кузины Толстые, и попросите им очень от меня поклониться, ежели они в Петербурге.
Я чувствую, что это письмо нелепо, но, пожалуйста, не сердитесь на меня за это и ответьте мне хоть буквально два слова. Я не умею как-то писать благоразумно и прежде всегда рвал свои письма, а теперь уже думаю, видно, я такой. Пусть все и знают меня таким. Не беда, ежели они меня немного любят. А я надеюсь, что вы меня немного любите, потому что я вас очень люблю и уважаю.
Ваш гр. Л. Толстой.
1 октября.
1856 г. Октября 6. Ясная Поляна.
Я отвечал на ваше первое письмо*, любезный Иван Иванович, на другой день, как получил его, что я имею привычку делать в отношении всяких писем, а не только ваших и об деле. Хотя странно бы было, что оно пропало. Отвечу еще раз на ваши вопросы и повторю те, которые я вам делал. Первая часть «Юности» объемом такая же или побольше, чем «Детство»; я уже недели две, как совершенно кончил, но, никому не читав из нее ни строчки, я нахожусь в сильном сомнении, стоит ли она того или нет, чтоб печатать ее, и послал ее одному господину, на суд которого я положился;* ежели получу удовлетворительный ответ, то тотчас же пришлю ее вам, в противном случае тоже уведомлю вас очень скоро. Вопросы, которые я вам делал, заключались в следующем. Можете ли вы из редакции дать 300 р. сер. (в том письме было 250) Д. Колбасину, с получением «Юности»?* и за «Юность» могу ли я рассчитывать на дивиденд?* Простите, пожалуйста, что пишу два слова, лошади оседланы, погода прелестная, и я после болезни в первый раз выезжаю в поле. «Красная буква»*, которую вы хвалили, мне ужасно не нравится, а в августовской книжке ваши воспоминания о деревне и городе* очень мне понравились. Прощайте, вам истинно преданный
гр. Л. Толстой.
6 октября.
Ясная.
1856 г. Октября 19. Тула.
Чрезвычайно благодарен я вам, милейший Александр Васильевич, за ваше славное, искреннее и дружеское письмо* и слишком лестный суд, который мне все кажется, что я подкупил хитрым выражением беспомощности и особенной любви к вам, в чем я не лгал, но которую мог бы выразить в другой раз. Как бы то ни было, мне ужасно хочется, и я почти верю всему, что вы мне говорите, поэтому непременно хочу исправить все, что можно. Уж ежели есть хорошее в ней, то я хочу сделать все, что могу, чтобы это хорошее представить в наилучшем свете. Рукопись не давайте никому, на это, кроме того, что я хочу переправить, есть другие причины, а я недели через две надеюсь быть в Петербурге* и надеюсь по вашим указаниям переправить, что можно. Я пишу из ненавистной мне Тулы, куда приехал на минутку, и тороплюсь*. Не знаю, что значит обещание Григоровича печататься у вас в феврале, но по смыслу условия это невозможно*. Сестра, которую вы знаете и у которой я получил ваше письмо, после того, как мы, прочтя ваше письмо, много говорили о вас, просила меня написать вам, что она гордится тем, что, сказав с вами только несколько слов в Спасском*, она раскусила вас и поняла именно таким, каким я вас описывал ей. Каким, вы сами знаете. Прощайте, до свиданья, любезнейший друг. Мне ужасно приятно и лестно вас назвать так.
Безобразие Чернышевского, как вы называете, все лето тошнит меня*. Ежели бы вы отдали до моего приезда переписать «Юность», с большими полями, это было бы отлично.
Ваш гр. Л. Толстой.
1856 г. Ноября 2, Москва. 2-е Nоября.
Москва.
Вчера приехал ночью*, сейчас встал и с радостью почувствовал, что первая мысль моя была о вас и что сажусь писать не для того, чтобы исполнить обещание, а потому что хочется, тянет. Ваш фаворит, глупый человек, во все время дороги совершенно вышел из повиновения, рассуждал такой вздор и делал такие нелепые, хотя и милые планы, что я начинал бояться его. Он дошел до того, что хотел ехать назад с тем, чтобы вернуться в Судаково, наговорить вам глупостей и никогда больше не расставаться с вами. К счастью, я давно привык презирать его рассужденья и не обращать на него никакого внимания. Но когда он пустился в рассуждения, его товарищ, хороший человек, которого вы не любите, тоже стал рассуждать и разбил глупого человека вдребезги. Глупый человек говорил, что глупо рисковать будущим, искушать себя и терять хоть минуту счастия. «Ведь ты счастлив, когда ты с ней, смотришь на нее, слушаешь, говоришь? — говорил глупый человек, — так зачем же ты лишаешь себя этого счастия, может, тебе только день, только час впереди, может быть, ты так устроен, что ты не можешь любить долго, а все-таки это самая сильная любовь, которую ты в состоянии испытывать, ежели бы ты только свободно предался ей. Потом, не гадко ли с твоей стороны отвечать таким холодным, рассудительным чувством на ее чистую, преданную любовь». Все это говорил глупый человек, но хороший человек, хотя и растерялся немного сначала, на все это отвечал вот как: «Во-первых, ты врешь, что с ней счастлив; правда, я испытываю наслаждение слушать ее, смотреть ей в глаза, но это не счастье и даже не хорошее наслаждение, простительное для Мортье*, а не для тебя; потом, часто даже мне тяжело бывает с ней, а главное, что я нисколько не теряю счастия, как ты говоришь, я теперь счастлив ею, хотя не вижу ее. Насчет того, что ты называешь моим холодным чувством, я скажу тебе, что оно в 1000 раз сильнее и лучше твоего, хотя я и удерживаю его. Ты любишь ее для своего счастия, а я люблю ее для ее счастия». Вот как они рассуждали, и хороший человек 1000 раз прав. Полюбите его немного. Ежели бы я отдался чувству глупого человека и вашему, я знаю, что все, что могло бы произойти от этого, это месяц безалаберного счастия. Я отдавался ему теперь перед моим отъездом и чувствовал, что я становился дурен и недоволен собой; я ничего не мог говорить вам, кроме глупых нежностей, за которые мне совестно теперь. На это будет время, и счастливое время. Я благодарю бога за то, что он внушил мне мысль и поддержал меня в намеренье уехать, потому что я один не мог бы этого сделать. Я верю, что он руководил мной для нашего общего счастья. Вам простительно думать и чувствовать, как глупый человек, но мне бы было постыдно и грешно. Я уже люблю в вас вашу красоту, но я начинаю только любить в вас то, что вечно и всегда драгоценно, — ваше сердце, вашу душу. Красоту можно узнать и полюбить в час и разлюбить так же скоро, но душу надо узнать. Поверьте, ничто в мире не дается без труда — даже любовь, самое прекрасное и естественное чувство. Простите за глупое сравнение. Любить, как любит глупый человек, это играть сонату без такту, без знаков, с постоянной педалью, но с чувством, не доставляя этим ни себе, ни другим истинного наслаждения. Но для того, чтобы позволить себе отдаться чувству музыки, нужно прежде удерживаться, трудиться, работать, и поверьте, что нет наслаждения в жизни, которое бы давалось так. Все приобретается трудом и лишениями. Но зато, чем тяжелее труд и лишения, тем выше награда. А нам предстоит огромный труд — понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение. Неужели вы думаете, что, ежели бы мы отдались чувству глупого человека, мы теперь бы поняли друг друга? Нам бы показалось, но потом мы бы увидали громадный овраг и, истратив чувство на глупые нежности, уж ничем бы не заровняли. Я берегу чувство, как сокровище, потому что оно одно в состоянии прочно соединить нас во всех взглядах на жизнь; а без этого нет любви. Я в этом отношении очень многого ожидаю от нашей переписки, мы будем рассуждать спокойно; я буду вникать в каждое ваше слово, и вы делайте то же, и я не сомневаюсь, что мы поймем друг друга. Для этого есть все условия — и чувство и честность с обеих сторон. Спорьте, доказывайте, учите меня, спрашивайте объяснений. Вы, пожалуй, скажете, что мы и теперь понимаем друг друга. Нет, мы только верим друг другу (я иногда, глядя на вас, готов согласиться, что il n’y a rien de plus beau au monde, qu’une robe brochée d’or*), но не согласны еще во многом. Я дорогой перебирал 1000 предметов, писем или разговоров. В следующем письме напишу вам планы образа жизни Храповицких*, потом о ваших родных, о Киреевском, с которым ваши отношения для меня неприятнее, чем бывшие с Мортье, о Vergani* и миллион вопросов, которые не столько важны потому, как мы их решим, как потому, как мы будем соглашаться, толкуя о них.
Нынче видел вас во сне, что Сережа* вас сконфузил чем-то, и вы от конфузу делаетесь рябая и курносая, и я так испугался этого, что проснулся. Теперь даю волю глупому человеку. Вспомнил я несколько недоконченных наших разговоров. 1) Какая ваша особенная молитва? 2) Зачем вы у меня спрашивали, случается ли мне просыпаться ночью и вспоминать, что было? Вы что-то хотели сказать и не кончили. Я вас вспоминаю особенно приятно в 3-х видах: 1) когда вы на бале попрыгиваете как-то наивно на одном месте и держитесь ужасно прямо; 2) когда вы говорите слабым, болезненным голосом, немножко с кряхтеньем и 3) как вы на берегу Грумантского пруда в тетенькиных вязаных огромных башмаках злобно закидываете удочку. Глупый человек всегда с особенной любовью представляет вас в этих 3-х видах. Нет ли у m-lle Vergani вашего лишнего портрета, или нельзя ли отобрать назад у тетеньки, я бы очень желал иметь его. Про себя писать нечего, потому что никого не видал еще. Пожалуйста, ежели ваше здоровье нехорошо, то напишите мне о нем подробно; последние два дня вы были плохи. Ежели бы милейшая Женечка написала мне несколько строчек об этом предмете и о вашем расположении духа с своей всегдашней правдивостью, она бы меня очень порадовала. Пожалуйста, ходите гулять каждый день, какая бы ни была погода. Это отлично вам скажет каждый доктор, и корсет носите и чулки надевайте сами и вообще в таком роде делайте над собой разные улучшения. Не отчаивайтесь сделаться совершенством. Но это всё пустяки. Главное, живите так, чтоб, ложась спать, можно сказать себе: нынче я сделала 1) доброе дело для кого-нибудь и 2) сама стала хоть немножко лучше. Попробуйте, пожалуйста, пожалуйста, определять себе вперед занятия дня и вечером поверять себя. Вы увидите, какое спокойное, но большое наслаждение — каждый день сказать себе: нынче я стала лучше, чем вчера. Нынче я добилась делить ровно триоли на четверти, или поняла, прочувствовала хорошее произведение искусства или поэзии, или, лучше всего, сделала добро тому-то и заставила его любить и благодарить за себя бога. Это наслаждение и для себя одной, а теперь вы знаете, что есть человек, который все больше и больше, до бесконечности будет любить вас за все хорошее, что вам нетрудно приобретать, преодолев только лень и апатию. Прощайте, милая барышня, глупый человек любит вас, но глупо, хороший человек est tout disposé* любить вас самой сильной, нежной и вечной любовью. Отвечайте мне подлиннее, пооткровеннее, посерьезнее, кланяйтесь вашим. Христос с вами, да поможет он нам понимать и любить друг друга хорошо. Но чем бы все это ни кончилось, я всегда буду благодарить бога за то настоящее счастье, которое я испытываю, благодаря вам — чувствовать себя лучше и выше и честнее. Дай бог, чтобы вы так же думали.
1856 г. Ноября 8. Петербург.
8 Nоября. Петербург.
Любезная Валерия Владимировна.
Вот уже неделя, что я уехал от вас и всё не получил еще от вас ни строчки. Получили ли вы мое сладенькое письмо из Москвы?* Мне за него совестно. Нынче я приехал в Петербург*, не совсем здоровый и в страшной тоске не столько оттого, что я не вижу вас, сколько от расстройства желудка. В Москве я видел очень мало людей и скучал. О вас я говорил с Машей*, которая, как кажется, очень расположена любить вас, с Костенькой, который…*, и с Волконским, который вас не знает, но спрашивал у меня, правда ли, что я влюблен в одну барышню, которую он видел у Tremblai* без шляпы и про которую слышал следующий разговор двух сестер Кислинских — они говорили: «какая гадкая женщина Щербачева — она выписала свою племянницу, хорошенькую, молоденькую девушку, и решительно губит ее, сводит и влюбляет в какого-то музыканта, от которого эта барышня уже без ума и даже в переписке с ним». Вы сами можете догадаться, какое приятное чувство я испытал при этом разговоре. Поверьте, любезная Валерия Владимировна, как это ни грустно, ничто не проходит и ничто не забывается. Когда я с вами, я так слаб, что готов верить тому, что вы никогда не были влюблены в Мортье и что вы имеете ко мне серьезное чувство дружбы; но когда я рассуждаю спокойно, всё мне представляется в другом, более справедливом свете. Будь, что будет, я обещал вам и буду с вами совершенно и неприятно откровенен. То, что я говорил об глупом и хорошем человеке, справедливо, но всё это яснее вот как: до вашего отъезда на коронацию* я уважал вполне ваше доброе, чистое сердце, верил вам совершенно и чувствовал к вам спокойную, тихую и чистую дружбу — после истории Мортье я просто люблю вас, влюблен в вас, как сказала В. Н.*, но простите меня за злую откровенность, я не уважаю вас столько, как прежде, и не верю вам. Я стараюсь принудить себя верить вам и уважать вас, но против моей воли сомневаюсь. Виноват ли я в этом, судите сами. Вы знали меня уже 3 месяца, видели мою дружбу, только не знали, хочу ли я или нет сделать вам предложение, и влюбились в Мортье, в чем вы сами признавались в то время, потому что вы честны и не могли не признаться в том, что было, потом вы перестали видеть Мортье, [но] не перестали думать о нем и писать ему, узнали, что я имел намерение предложить вам руку, и вы влюбились в меня и говорите тоже искренно, что вы никогда не любили Мортье. Но которое же чувство было истинно, и разве это чувство? Вы говорите, что в то время, как вы увлекались Мортье, вы не переставали чувствовать ко мне расположение, а что теперь Мортье вам неприятен. Это только доказывает, что Мортье давал вам читать «Вертера»*, и поэтому внушает презрение, а я нравственно кокетничал с вами и выказывался всегда самой выгодной стороной, так что вам не за что презирать меня, и ежели вы сами захотите быть искренни, то вы согласитесь, что оба чувства были равны: одно — прежде и с ужасающей для всякой нравственной девушки будущностью, другое — после, с нравственной и приятной будущностью. А оба были равны, как и те, которые были прежде, и третье и тридцать третье, которое будет после. Любили ли вы истинно Мортье? до чего доходили ваши отношения? целовал ли он ваши руки? Я видел во сне, что он целует вас Валериановскими губами*, и с ужасом проснулся; ежели бы это была действительность, и вы бы признались в ней, я бы был рад. Да, я влюблен в вас и от этого я беспрестанно колебаюсь между чувствами к вам — или страстной любви или ненависти и боюсь, и борюсь с этим чувством и до тех пор не увижу вас, пока оно не пройдет, а то иначе я сделаю ваше несчастие и свое. Что бы я дал, чтобы возвратилось то доверие и уважение и спокойная дружба, которую я испытывал прежде, но нет, ничего не забывается. Может, оно возвратится, но для этого нужно время. А вы с вашим характером не выдержите время, и я боюсь, что потеряю вашу дружбу, которая мне теперь дороже всего на свете. Чувствую, что письмо грубо, но не перечитывая посылаю его. Знайте меня, каким я есть, и очень нехорошим. Миллион вещей сделали меня таким, и я не могу притворяться. С самого моего выезда мне во всем неудачи и досады. Оказывается, что я под присмотром тайной полиции*, здоровье скверно, книги плохо идут*, денег нет, а тут в Москве милые известия про вас, а от вас ничего, и, главное, никого из людей, которых я люблю, здесь нет. Грустно, гадко, скверно жить на свете. В Москве видел вашу мерзейшую тетеньку, милую и Апрениных, из которых один женится на Долгорукой. Кланяйтесь всем вашим и постарайтесь простить меня за это письмо.
Ваш гр. Л. Толстой.
За ваши комиссии примусь нынче и в следующем письме отвечу вам и пошлю книги*.
1856 г. Ноября 9. Петербург.
9 Nоября.
Мне так больно подумать о вчерашнем моем письме к вам*, милая Валерия Владимировна, что теперь не знаю, как приняться за письмо, а думать о вас мне мало — писать так и тянет. Посылаю вам книги, попробуйте читать, начните с маленьких, с сказок — они прелестны; и напишите свое искреннее мнение. Насчет Николеньки еще не успел сделать и книгу ему пришлю с следующей почтой*. Белавин положительно тот самый, и есть мерзавец неописанный, и грешно думать равнодушно, что за него выйдет хорошая девочка. Напишите, ежели правда эта свадьба, я напишу тогда Лазаревичевой. Видел во все это время только моих приятелей литературных*, из которых люблю немногих, общественных же знакомых избегаю и до сих пор не видал никого. Работал нынче целый вечер с Иваном Ивановичем* в первый раз и тем очень доволен. Да что я пишу про себя, может быть, вы под влиянием того письма не только питаете ко мне тихую ненависть, но не питаете ровно ничего. Посылаю вам еще повести Тургенева*, прочтите и их, ежели не скучно — опять, по-моему, почти все прелестно, а ваше мнение все-таки катайте прямо, как бы оно ни было нелепо. Wage nur zu irren und zu träumen!*— Шиллер сказал. Это ужасно верно, что надо ошибаться смело, решительно, с твердостью, только тогда дойдешь до истины. Ну, да для вас это еще непонятно и рано. Отчего вы мне не пишете, хоть бы такие же мерзкие письма, как я, отчего вы мне не пишете? Костенька* вас не любит, это правда, то есть не не любит, а мало ценит, но Костенька хорош, как я не ожидал его найти. В нем произошла большая перемена, тексты из Священного писания не шутка, он понял недавно великую вещь, что добро — хорошо; помните, что я у вас спрашивал часто. И вы поймете это, но со временем, и — грустно сказать — эту великую истину понять нельзя иначе, как выстрадать, а он выстрадал; а вы еще не жили, не наслаждались, не страдали, а веселились и грустили. Иные всю жизнь не знают ни наслаждений, ни страданий — моральных, разумеется. Часто мне кажется, что вы такая натура, и мне ужасно это больно. Скажите, ежели вы ясно понимаете вопрос, такая вы или нет? Но, во всяком случае, вы милая, точно милая, ужасно милая натура. Отчего вы мне не пишете? Все, что я хотел вам писать об образе жизни Храповицких, я не решаюсь писать без отголоска от вас и особенно на второе письмо. Однако по правде сказать — руку на сердце, — я теперь уже много меньше и спокойнее думаю о вас, чем первые дни, однако все-таки больше, чем когда-нибудь я думал о какой-нибудь женщине. Пожалуйста, на этот вопрос отвечайте мне сколько можете искренно в каждом письме: в какой степени и в каком роде вы думаете обо мне? Особенное чувство мое в отношении вас, которое я ни к кому не испытывал, вот какое: как только со мной случается маленькая или большая неприятность — неудача, щелчок самолюбию и т. п., я в ту же секунду вспоминаю о вас и думаю: «Все это вздор — там есть одна барышня, и мне все ничего». Это приятное чувство. Как вы живете? работаете ли вы? ради бога, пишите мне. Не смейтесь над словом работать. Работать умно, полезно, с целью добра — превосходно, но даже просто работать вздор, палочку строгать, что-нибудь, — но в этом первое условие нравственной, хорошей жизни и поэтому счастия. Например — я нынче работал, совесть спокойна, чувствую маленькое не гордое самодовольство и чувствую от этого, что я добр. Нынче я бы ни за что не написал вам такого злого письма, как вчера, нынче я чувствую ко всему миру приязнь и к вам именно то чувство, которое я бы желал именно весь век чувствовать. Ах, ежели бы вы могли понять и прочувствовать, выстрадать так, как я, убеждение, что единственно возможное, единственно истинное, вечное и высшее счастье дается тремя вещами: трудом, самоотвержением и любовью! Я это знаю, ношу в душе это убеждение, но живу сообразно с ним только каких-нибудь 2 часа в продолжение года, а вы с вашей честной натурой, вы бы отдали себя этому убеждению так, как вы способны себя отдавать людям — m-lle Vergani и т. д. А 2 человека, соединенные этим убеждением, да это верх счастия. Прощайте, словами это не доказывается, а внушает бог, когда приходит время. Христос с вами, милая, истинно милая Валерия Владимировна. Не знаю, чего до сих пор вы мне больше доставили: страданий моральных или наслаждений. Но я так глуп в такие минуты, как теперь, что и за то и другое благодарен.
Да пишите же, ради бога, каждый день. Впрочем, ежели нет потребности, не пишите, или нет: когда не хочется писать, напишите только следующую фразу: Сегодня такого-то числа не хочется вам писать, и пошлите. Я буду рад. Ради бога, не придумывайте своих писем, не перечитывайте, вы видите, — я — который мог бы щегольнуть этим перед вами — а неужели вы думаете, что мне не хочется кокетничать с вами, — я хочу щеголять перед вами одной честностью, искренностью; а уж вам надо тем паче — умнее вас я знаю много женщин, но честнее вас я не встречал. Кроме того, ум слишком большой противен, а честность чем больше, полнее, тем больше ее любишь. Видите, мне так сильно хочется любить вас, что я учу вас, чем заставить меня любить вас. И действительно, главное чувство, которое я имею к вам, это еще не любовь, а страстное желание любить вас изо всех сил.
Пишите же, ради бога, поскорее, побольше и как можно понескладнее и побезобразнее, поэтому искреннее.
Отлично можно жить на свете, коли уметь трудиться и любить, трудиться для того, что любишь, и любить то, над чем трудишься. Душку Женечку* обнимаю изо всех сил. Пиндигашек* тоже немножко. Ольге Владимировне* жму руку изо всех сил.
Наталье Петровне* скажите, что О. Тургенева не думала выходить замуж. Ежели вам случится хотеть написать что-нибудь мне и не решиться, то, пожалуйста, намекните, о чем. Надо все вопросы разъяснять смело. Я вам делаю много и грубых, а вы никогда.
1856 г. Ноября 10. Петербург.
Извини, любезный друг Сережа, что пишу два слова — все некогда. Мне всё неудача с моего отъезда, никого нет здесь, кого я люблю. В «Отечественных записках», говорят, обругали меня за «Военные рассказы»*, я еще не читал, но, главное, Константинов объявил мне, только что я приехал, что вел. князь Михаил, узнав, что я будто бы сочинил песню, недоволен особенно тем, что будто бы я учил ее солдат. Это грустно, я объяснялся по этому случаю с начальником штаба*. Хорошо только то, что здоровье мое хорошо, и что Шипулинский сказал, что у меня грудь здоровешенька. Тетеньке целую ручки.
Твой друг и брат
гр. Л. Толстой.
Книги идут плохо. Продано и тех и других экземпляров 900.
10 ноября.
Вели сказать старосте моему, чтобы он не торопился продавать дрова.
1856 г. Ноября 11. Петербург*.
Ваш друг Иван Иванович* виноват, что книги опоздали 2-мя днями. В повестях Тургенева не читайте «Жид» и «Петушков»: барышням нельзя; особенно из них рекомендую: «Андрей Колосов», «Затишье» и «Два приятеля». «Nicols Nickleby»* и «La Foir aux vanites»* из английских. Шмигаро и Журженьке* каждому по книжке. Повести Тургенева, когда прочтете, отошлите тетеньке. Соната эта та, про которую я говорил вам не раз, — она не трудна. Особенно хорошо Rondo и Largo. Писать мне вам ужасно хочется, и много есть чего, но не решаюсь, все жду от вас. Не выходите ли уж вы замуж за Громова? Тогда бы это было похоже на французский роман. Я нынче переехал на квартиру: на углу Большой Мещанской и Вознесенской, в доме Блума № 14. Ежели вас интересует знать, в каком положении находятся мои мысли о вас, то с прискорбием должен донести, что пошло, было, после Москвы diminuendo, a теперь опять идет crescendo. Да пишите же мне ради бога. Отчего вы не пишете? Прощайте, милая барышня, Христос с вами.
Гр. Л. Толстой.
1856 г. Ноября 12–13. Петербург.
Чувствую, что я глуп, но не могу удержаться, милая барышня, и, не получив все-таки от вас ни строчки, опять пишу вам. Теперь уж за 12 часов ночи, и вы сами знаете, как это время располагает к нежности и, следовательно, глупости. Напишу вам о будущем образе жизни Храповицких, ежели суждено им жить на свете. Образ жизни мужчины и женщины зависит 1) от их наклонностей, а 2) от их средств. Разберем и то и другое. Храповицкий, человек морально старый, в молодости делавший много глупостей, за которые поплатился счастьем лучших годов жизни, и теперь нашедший себе дорогу и призвание — литературу, — в душе презирает свет, обожает тихую, семейную, нравственную жизнь и ничего в мире не боится так, как жизни рассеянной, светской, в которой пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства и в которой делаешься рабом светских условий и кредиторов. Он уж поплатился за это заблуждение лучшими годами своей жизни, так это убеждение в нем не фраза, а убеждение, выстраданное жизнью. Милая г-жа Дембицкая* еще ничего этого не испытала, для нее счастье: бал, голые плечи, карета, брильянты, знакомства с камергерами, генерал-адъютантами и т. д. Но так случилось, что Храповицкий и Дембицкая как будто бы любят друг друга (я, может быть, лгу перед самим собой, но опять в эту минуту я вас страшно люблю). Итак, эти люди с противуположными наклонностями будто бы полюбили друг друга. Как же им надо устроиться, чтобы жить вместе? Во-первых, они должны делать уступки друг другу; во-вторых, тот должен делать больше уступок, чьи наклонности менее нравственны. Я бы готов был жить всю свою жизнь в деревне. У меня бы было 3 занятия: любовь к Дембицкой и заботы о ее счастии, литература и хозяйство — так, как я его понимаю, то есть исполнение долга в отношении людей, вверенных мне. При этом одно нехорошо — я бы невольно отстал от века, а это грех. Г-жа Дембицкая мечтает о том, чтоб жить в Петербурге, ездить на 30 балов в зиму, принимать у себя хороших приятелей и кататься по Невскому в своей карете. Середина между этими двумя требованиями есть жизнь 5 месяцев в Петербурге, без балов, без кареты, без необыкновенных туалетов с гипюрами и point d’Alençon* и совершенно без света, и 7 месяцев в деревне. У Храповицкого есть 2000 сер. дохода с именья (то есть ежели он не будет тянуть последнее, как делают все, с несчастных мужиков, как делают все), есть у него еще около 1000 р. сер. за свои литературные труды в год (но это неверно — он может поглупеть или быть несчастлив и не напишет ничего). У г-жи Дембицкой есть какой-то запутанный вексель в 20 000, с которого, ежели бы она получила его, она бы имела процентов 800 р. — итого, при самых выгодных условиях, 3800 р. Знаете ли вы, что это такое 3800 р. в Петербурге? Для того, чтобы с этими деньгами прожить 5 месяцев в Петербурге, надо жить в 5-м этаже, иметь 4 комнаты, иметь не повара, а кухарку, не сметь думать о том, чтобы иметь карету и попелиновое платье с point Alençon или голубую шляпку, потому что такая шляпка jurera* со всей остальной обстановкой. Можно с этими средствами жить в Туле или Москве и даже изредка блеснуть перед Лазаревичами, но за это merci. Можно тоже и в Петербурге жить в 3-м этаже, иметь карету и point Alençon и прятаться от кредиторов, портных и магазинщиков, и писать в деревню, что все, что я приказал для облегчения мужиков, — это вздор, а тяни с них последнее, и потом самим ехать в деревню и с стыдом сидеть там годы, злясь друг на друга, и за это — merci. Я испытал это. Есть другого рода жизнь на 5 этаже (бедно, но честно), где все, что можно употребить на роскошь, употребляется на роскошь домашнюю, на отделку этой квартирки на 5 этаже, на повара, на кухню, на вино, чтоб друзьям радостно было прийти на этот 5 этаж, на книги, ноты, картины, концерты, квартеты дома, а не на роскошь внешнюю для удивления Лазаревичей, холопей и болванов (12 Nоября).
Прощайте, ложусь спать, жму вашу милую руку и слишком, слишком много думая о вас. Завтра буду продолжать. Теперь же буду писать в желтую книжечку и опять о вас*. Я дурак.
13 Nоября. Буду продолжать это письмо в другой раз, получив от вас; а теперь как-то это не занимает, и в голове другое. Последний раз пишу вам. Что с вами? Болны вы? или вам снова совестно отчего-нибудь передо мной, или вы стыдитесь за те отношения, которые установились между нами? Но что бы то ни было, напишите строчку. Сначала я нежничал, потом злился, теперь чувствую, что становлюсь уже равнодушен, и слава богу. Какой-то инстинкт давно говорит мне, что, кроме вашего и моего несчастия, ничего из этого не выйдет. Лучше остановиться вовремя. Посылаю вам программу о вступлении в приготовительный класс Правоведения*. Там всё есть. Когда будете подавать в мае прошение, напишите в нем, что документы, посланные мной тогда-то, уже находятся в Совете правоведения. Заметьте, что Николеньке нужно для поступления выучиться читать и писать по-немецки, чего он, кажется, не знает. Поручительство даст тот, кто его повезет. Когда я люблю вас, мне часто хочется приехать к вам и сказать вам все, что чувствую; но в такие минуты, как теперь, когда я злюсь на вас и чувствую себя совершенно равнодушным, мне еще больше хочется видеть вас и высказать вам все, что накипело, и доказать вам, что мы никогда не можем понимать и поэтому любить друг друга и что в этом никто не виноват, кроме бога и нас, ежели мы будем обманывать себя и друг друга.
Во всяком случае, ради истинного бога, памятью вашего отца и всего, что для вас есть священного, умоляю вас, будьте искренны со мной, совершенно искренны, не позволяйте себе увлекаться.
Прощайте, дай вам бог всего хорошего.
Ваш гр. Л. Толстой.
1856 г. Ноября 19. Петербург. 19 Nоября.
Благодарствуйте, голубчик, за ваши письма. Я получил три*, портрета не получал, но не бойтесь; никто ни писем, ни портрета смотреть не будет и не может. Я пишу это письмо 7-е. Ваше последнее письмо очень и очень меня тронуло, и стыдно стало за то, что сделал вам больно. Что делать, все-таки лучше, чем ежели бы я в самом себе спрятал это сомненье. Буду отвечать по пунктам. 1) О Киреевском вы судите хорошо, но не совсем искренно — боитесь понять мою мысль, которая состоит в том, что он богат, а вы бедны, он ваш дядюшка и крестный отец и поэтому может думать, что вы надеетесь получить от него деньги. Ежели бы я был на вашем месте, я бы твердо взял решение никогда не получить от него ничего, и тогда бы уж любил и уважал его, ежели он стоит того. 2) Вы говорите, что за письмо от меня готовы жертвовать всем. Избави бог, чтобы вы так думали, да и говорить не надо. В числе этого всего есть добродетель, которой нельзя жертвовать не только для такой дряни, как я, но ни для чего на свете. Подумайте об этом — без уважения, выше всего, к добру нельзя прожить хорошо на свете. 3) Ваша привычка просыпаться по ночам хороша и мила очень. 4) Отчего нагнала на вас мрак комедия Островского?
5) Женечкина* приписка жестокая. Неужели, в самом деле, вы так монтируетесь*, что доходите до гаданий и таких вздоров? Избегайте всех этих монтирующих средств и особенно праздности. Не говорите, что пропадает золотое время. Напротив, мы живем оба и живем таким хорошим чувством, каким дай бог жить когда-нибудь после. 6) Не думайте, голубчик, чтобы никогда никто не любил вас так, как любил вас ваш отец. Вы стоите большой и сильной любви и поэтому будете иметь ее. Так свет устроен. 7) Не пишите и не делайте глупостей приезжать в Петербург, а ежели богаты деньгами, поезжайте хоть месяц прожить в Москве, а потом, пожалуй, и в Петербург.
8) Ради бога, не думайте, что я такой отличный, вы меня смущаете этим ужасно. Ежели я умен, то это не заслуга, зато сердце у меня испорчено сомнением, недоверием и разной мерзостью. Ежели есть во мне, что можно любить, так это честность в деле чувства. Я никогда не обманывал и не обману вас. Вы — другое дело, вы натура свежая, не испорченная сомнениями, вы любите так любите, ненавидите так ненавидите; многого, что занимает меня, вы не поймете никогда, но зато я никогда не дойду до той высоты любви, до которой вы можете дойти, ежели только не будете себя форсировать и обманывать. Так мне надо чувствовать себя недостойным вас, а не вам, мой голубчик. И я чувствую это. Но эта-то разница наших характеров, которая уж не переменится и которая, ежели бы переменилась, было бы тем хуже, эта-то разница и страшна для нашей будущности. Нам надо помириться вот с чем: мне — с тем, что большая часть моих умственных, главных в моей жизни интересов останутся чужды для вас, несмотря на всю вашу любовь, вам — надо помириться с мыслью, что той полноты чувства, которую вы будете давать мне, вы никогда не найдете во мне! Хотя порывами, временно мое чувство может быть и гораздо сильнее вашего, а уважение и признательность к вашей любви, покуда она будет существовать, ни на секунду не ослабнут. Одно, что может прочно соединить нас, это истинная любовь к добру, до которой я дошел умом, а вы дойдете сердцем. Мне так кажется, а впрочем, дай бог, чтобы было так, как вы мечтаете, ходя по зале с заложенными за спину руками. Моя сила, за которую вы меня любите, — ум, ваша сила — сердце. И то и другое вещи хорошие, и будем стараться развивать с взаимной помощью и то и другое: вы меня выучите любить, я вас выучу думать. Как это вы понимаете необходимость труда и любви в жизни, а не понимаете самоотвержения? Разве труд не самоотвержение? А любовь? Вы сами в предпоследнем письме говорите, что вы чувствуете, что любили меня с эгоизмом. Это очень верно; только, значит, вы вовсе не любили. Любить для своего наслаждения нельзя, а любят для наслаждения другого. Да что вам толковать то, что лежит в вашем отличном сердце. Пожалуйста, не переставайте писать мне о своих занятиях и поподробнее, что читали, что играли, и сколько часов. Вечера, пожалуйста, не теряйте. Возьмите на себя. Не столько для того, что вам полезны будут вечерние занятия, сколько для того, чтобы приучить себя преодолевать дурные наклонности и лень. Я здесь остановился и долго думал о вашем характере. Ваш главный недостаток это слабость характера, и от него происходят все другие мелкие недостатки. Вырабатывайте силу воли. Возьмите на себя и воюйте упорно с своими дурными привычками. Жуженьку скучно учить, тут-то и принуждайте себя непременно. Без труда ничего и — главное — счастие невозможно. А я буду подпрыгивать от радости, читая ваши успехи над самой собой. Ради бога, гуляйте и не сидите вечером долго, берегите свое здоровье. Женечка говорит, что вы худеете, это нехорошо. Я приеду к январю, почти наверно*. Что хочется мне и ужасно хочется сейчас приехать и никогда не уезжать, этому верьте, потому что я никогда не лгу вам в этом смысле, скорее в противуположном. Дня три тому назад провел я вечер у Тургеневой О. А., она милая девушка, и невольно я сравнивал ее с другой знакомой мне девушкой. Нет, до сих пор лучше этой другой девушки я не знаю; и собой она лучше, и сердце у нее лучшее на свете, и играет она лучше, только та девушка больше читала, больше развита и больше любит и понимает поэзию. Я спрашиваю себя беспрестанно: влюблен ли я в вас или нет, и я отвечаю: нет, но что-то тянет к вам, все кажется, что должны мы быть близкими людьми и что вы лучший мой друг. Вот как, я думаю, должны жить Храповицкие. Средства у них малые, такие, что с трудом и с уменьем практическим жить, которого нет вовсе у него и которого мало у нее (что бы очень желательно, чтобы она в себе развивала), Храповицкие могут жить 5 месяцев в городе и 7 месяцев в деревне, и там и здесь бедно, но честно. Зимние 5 месяцев они могут проводить один год за границей, другой в Петербурге, потом опять за границей и т. д. Но непременно в Петербурге или за границей, для того, чтобы ни тому, ни другому не отставать от века, не опровинцияливаться, что в своем роде несчастие. И не отставать от века не в том смысле, чтобы знать, какие носят шляпки и жилеты, а знать, какая вышла новая замечательная книга, какой вопрос занимает Европу, не продавать и покупать людей и сбирать баранов с мужиков, когда уже всякий студент знает, что это постыдно, и т. д. В Петербурге, не ездивши в свет, Храповицкие могут иметь маленький круг знакомых, избранных не из людей comme il faut и только, которых как собак, но из людей умных, образованных и хороших. Эта статья особенно важна для г-жи Храповицкой, которая по молодости своей любит много новых знакомых, не требуя от них ничего, кроме того, чтобы они были comme il faut и не болваны. Г-н Храповицкий в этом отношении, напротив, убежден, что этого мало, а следует как можно быть осторожнее в выборе знакомых, потому что точно беды нет, что знаком с одним пустым человеком, но ежели знаком с 30, то они, не делая вам никакого зла, одними своими посещениями и приглашениями лишат вас свободы loisir* и отравят вам жизнь. Притом г-н Храповицкий думает, что ему с литературой и милой г-жой Храповицкой, и г-же Храповицкой с музыкой и г-ном Храповицким не будет одним скучно дома. Храповицкие все свои средства, как они ни прибавятся, будут употреблять на внутреннюю роскошь — на устройство комнат, на картины, на музыку, на еду и вино, чтоб радостнее всего было дома, и этим преимущественно будет заниматься г-жа Храповицкая. Во время петербургской или заграничной жизни Храповицкие будут мало видеться, потому что и общество и занятия будут развлекать и того и другого; и от этого не так скоро надоедят друг другу; зато в деревне, где они постараются не видать ни одной души посторонних, они вдоволь будут надоедать друг другу. Но тихой ненависти не будет, потому что и тут будут занятия у обоих. Это главное, главное. Г-н Храповицкий будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храповицкая, наверное, поддержит его, сделать сколько возможно своих крестьян счастливыми, будет писать, будет читать и учиться и учить г-жу Храповицкую и называть ее «пупунькой». Г-жа Храповицкая будет заниматься музыкой, чтением и, разделяя планы г-на Храповицкого, будет помогать ему в его главном деле. Я воображаю ее в виде маленького провиденья для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье с своей черной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро, за которое все больше и больше, до бесконечности, будет обожать ее г-н Храповицкий. А потом снова они поедут в город, снова поведут умеренную, довольно трудную жизнь с лишениями и сожалениями, но зато с сознанием того, что они хорошие и честные люди, что они изо всех сил любят друг друга, и с добрыми друзьями, которые их будут сильно любить обоих, и каждый с своим любимым занятием. Может быть, им случится когда-нибудь в извозчичьей старой карете, возвращаясь от какого-нибудь скромного приятеля, проехать мимо освещенного дома, в котором бал и слышен оркестр Страуса*, играющий удивительные вальсы. Может быть, г-жа Храповицкая при этом глубоко вздохнет и задумается, но уж она должна привыкнуть к мысли, что это удовольствие никогда уж ей не испытывать. Зато г-жа Храповицкая может быть твердо уверена, что редкой, редкой, а может, ни один из всех, кому она завидует на этом бале, ни один никогда не испытывал ее наслаждений, спокойной любви, дружбы, прелести семейной жизни, дружеского кружка милых людей, поэзии, музыки и главного наслаждения сознания того, что недаром живешь на свете, делаешь добро и ни в чем не имеешь упрекнуть себя. У каждого свои наслаждения, но высшие наслаждения, которые даны человеку, — наслаждения добра, которое делаешь, чистой любви и поэзии (l’art). Но, избрав раз эту дорогу, надо, чтобы Храповицкие твердо верили, что это лучшая дорога, и что по другой им не нужно ходить, чтобы они поддерживали один другого, останавливали, указывали бы друг другу овраги и с помощью религии, которая указывает на ту же дорогу, никогда бы не сбивались с нее. Потому что малейший faux pas* разрушает все, и уж не поймаешь потерянное счастье. A faux pas этих много: и кокетство, вследствие его недоверия ревность, злоба, и ревность без причины, и фютильность, уничтожающая любовь и доверие, и скрытность, вселяющая подозрение, и праздность, от которой надоедают друг другу, и вспыльчивость, от которой говорят друг другу вещи, порождающие вечных мальчиков, и неаккуратность и непоследовательность в планах, и главное — нерасчетливость, тороватость, от которой путаются дела, расположение духа портится, планы разрушаются, спокойствие пропадает, и рождается отвращение друг к другу — и прощай!
Трудная дорога, да; но она прелестна и одна ведет к истинному счастию; поэтому стоит того, чтобы поработать над собой и уничтожить все те подчеркнутые причины, от которых делаются «faux pas».
А ежели слишком трудно, то я советую Храповицким поступить вот как: жить в Петербурге не в 4-м этаже, а в бельэтаже, сделать г-же Храповицкой 30 платьев, ездить на все балы, принимать у себя всех генерал— и флигель-адъютантов и гордиться этим, кататься по Невскому в своей карете. Г-же Храповицкой кокетничать, г-ну Храповицкому играть в карты, потом, осрамившись, бежать от долгов в деревню, потом опротиветь друг другу, и……
Все это очень и очень легко, только стоит не принуждать себя, это само собой так сделается, и, сбившись с первой дороги, Храповицким очень легко попасть на эту. И даже они непременно попадут, ежели собьются, потому что г-н Храповицкий натура не практическая и бесхарактерная и г-жа Храповицкая тоже. Но первая дорога, что это за счастливая, прелестная мечта! Ежели бы я теперь сидел с вами в Судакове в уголке у гостиной, я много, много рассказал вам. Впрочем, может быть, вы сами понимаете прелесть этой мечты. Ежели да, то не забудьте одно — я говорю, обдумав серьезно и из опыта жизни, — середины нет, выбирайте одно из двух: или со всей строгостью первое, каждый день, каждую минуту повторяя себе, что я хочу идти по этой дороге, или вы невольно попадете во вторую, в омут, в котором грязнут 999 из 1000. Долго я засиделся над этим письмом, но столько писал, сколько думал, уж 2 часа ночи. Про себя скажу вам, — я здоров, работаю, что? — вас еще не интересует, вижу людей очень мало и все еще визитов никому не делал и не буду делать до декабря. Портрет не успел сделать нынче. Завтра. Прощайте, мой голубчик, работайте над собой, крепитесь, мужайтесь, учитесь и любите меня все так же, только немножко поспокойнее. Я так счастлив мыслью, что есть вы, которая меня любит, что не знаю, что бы со мной было, ежели бы вы вдруг мне сказали, что вы меня не любите. Пожалуйста, не пробуйте этого. Женечку обнимаю, Оленьке жму руку, Наташу целую в задние ноги. Иван Иванович вчера был в «Гугенотах», ему не понравилось очень, а Алешка нашел, что славно!
1856 г. Ноября 23–24. Петербург.
23 Nоября.
Сейчас получил ваше чудесное, славное, отличное письмо от 15 Nоября. Не сердитесь на меня, голубчик, что я в письмах так называю вас. Это слово так идет к тому чувству, которое я к вам имею. Именно голубчик. И сколько раз, разговаривая с вами, мне ужасно хотелось вас назвать так, не каким-нибудь другим именем, а именно так. Письмо это должно быть коротко, ежели я не увлекусь, потому что у меня дела пропасть, и самого спешного и мучительного, от которого я несколько дней не сплю ночи. Вы знаете, что мы заключили условие с «Современником» печатать свои вещи только там с 1857 года*, а я обещал Дружинину и Краевскому в «Отечественные записки», и надо написать это к 1-му декабрю. Дружинину я написал кое-как маленький рассказ*, но Краевскому нейдет на лад; я написал, но сам недоволен, чувствую, что надо переделать, некогда и не в духе, а все-таки работаю*. С одной стороны, надо сдержать слово, с другой — боюсь уронить свое литературное имя, которым я, признаюсь, дорожу очень, почти так же, как одной вам известной госпожой. Я в гадком расположении духа, недоволен собой, поэтому всем на свете, злюсь, зачем я давал слово, хочу работать над старым — отвращение, и, как на беду, лезут в голову новые планы сочинений, которые кажутся прелестны. В таком настроении застало меня ваше последнее письмо и утешило меня во всем. Бог с ними совсем, только бы вы меня любили и были такие, какой я вас желаю видеть, то есть отличной; а по письму мне показалось, что вы и любите меня и начинаете понимать жизнь посерьезнее и любить добро и находить наслаждение в том, чтобы следить за собой и идти все вперед по дороге к совершенству. Дорога бесконечная, которая продолжается и в той жизни, прелестная и одна, на которой в этой жизни находишь счастье. Помогай вам бог, мой голубчик, идите вперед, любите, любите не одного меня, а весь мир божий, людей, природу, музыку, поэзию и все, что в нем есть прелестного, и развивайтесь умом, чтобы уметь понимать вещи, которые достойны любви на свете. Любовь — главное назначение и счастие на свете. Хотя, что я скажу, нейдет вовсе к нашему разговору, но вот еще великая причина, по которой женщина должна развиваться. Кроме того, что назначенье женщины быть женой, главное ее назначенье быть матерью, а чтоб быть матерью, а не маткой (понимаете вы это различие?), нужно развитие. Не сердитесь, голубчик (ужасно весело мне вас так называть), за замечания, которые я вам сделаю. 1) Вы всегда говорите, что ваша любовь чистая, высокая и т. д. По-моему, говорить, что моя любовь высокая и т. д., это все равно что говорить: у меня нос и глаза очень хорошие. Об этом надо предоставить судить другим, а не вам.
2) В отличном вашем дополнении плана жизни Храповицких нехорошо то, что вы хотите жить в деревне и ездить в Тулу. Избави господи! Деревня должна быть уединением и занятием, про которые я писал в предпоследнем письме, и больше ничего, но такой деревни вы не выдержите, а тульские знакомства порождают провинциялизм, который ужасно опасен. Храповицкие сделаются оба провинциялами и будут тихо ненавидеть друг друга за то, что они провинциалы. Я видел такие примеры. Да я к тетеньке* испытывал тихую ненависть за провинциялизм главное. Нет-с, матушка, Храповицкие или никого не будут видеть, или лучшее общество во всей России, то есть лучшее общество не в смысле царской милости и богатства, а в смысле ума и образованья. У них комнаты будут в 4 этаже, но собираться в них будут самые замечательные люди России. Избави бог вследствие этого быть грубыми с тульскими знакомыми и родными, но надо удаляться их, их не нужно; а я вам говорил, что сношения с людьми ненужными всегда вредны.
3) Увы! Вы заблуждаетесь, что у вас есть вкус. То есть, может быть, есть, но такту нет. Например, известного рода наряды, как голубая шляпка с белыми цветами — прекрасна; но она годится для барыни, ездящей на рысаках в аглицкой упряжке и входящей на свою лестницу с зеркалами и камелиями; но при известной скромной обстановке 4-го этажа, извозчичьей кареты и т. д. эта же шляпка ридикюльна*, а уж в деревне, в тарантасе, и говорить нечего. Потом есть известного рода женщины, почти в роде Щербачевой и даже гораздо хуже, которые в этом роде élégance*, ярких цветов, взъерошенных кауфюр и всего необыкновенного, горностаевых мантилий, малиновых салопов и т. д., — всегда перещеголяют вас, и выйдет только то, что вы похожи на них. И девушки и женщины, мало жившие в больших городах, всегда ошибаются на этом. Есть другого рода élégance — скромная, боящаяся всего необыкновенного, яркого, но очень взыскательная в мелочах, в подробностях, как башмаки, воротнички, перчатки, чистота ногтей, аккуратная прическа и т. д., за которую я стою горой, ежели она не слишком много отнимает заботы от серьезного, и которую не может не любить всякий человек, любящий изящное. Elégance ярких цветов и т. д. еще простительна, хотя и смешна для дурносопой барышни, но вам с вашим хорошеньким личиком непростительно этак заблуждаться. Я бы на вашем месте взял себе правилом для туалета — простота, но самое строгое изящество во всех мельчайших подробностях.
И 4) ПРОГУЛКИ ПО ГОСТИНОМУ ДВОРУ!!!! Боже мой! Но это все ничего, ежели бы вы мечтали даже ездить учиться музыке на Тульский оружейный завод, и это было бы ничто в сравнении с чудной искренностью и любовью, которыми дышат ваши письма. Ради бога, чтоб замечанья мои не испортили ваше лучшее качество — искренность. В кого влюблена Оленька? Нельзя ли сказать? Это она, глядя на вас, и на себя дурь напустила. Прощайте до завтра. Получил объявленье на 1 р., должно быть, портрет, и завтра, получив его, боюсь сделаться глупым, еще глупей, чем я теперь. Виноват, что своего все не сделал, некогда. Когда уж писать много некогда, а писать вам для меня огромное удовольствие. Прощайте, голубчик, голубчик, 1000 раз голубчик, — сердитесь или нет, а я все-таки написал. Христос с вами.
23 Nоября.
Сейчас, окончив работу на нынешний день, которая меня мучит и про которую писал вам, открыл книгу и прочел удивительную вещь — «Ифигению» Гете. Вам это непонятно (может, будет понятно со временем) то неописанное великое наслаждение, которое испытываешь, понимая и любя поэзию; но дело в том, что сильное наслаждение, которое я испытал, почему-то заставило меня вспомнить о вас, и хочется написать вам: голубчик, и больше ничего. Портрета вашего не получил еще, свой же посылаю, уж передал Ивану Ивановичу. Вот скоро месяц, что не вижу вас, а почти все так же думаю о вас, иногда с недоверием и злобой, большей частью с глупой любовью. Впрочем, я ничего не делаю, чтобы испытать свое чувство. С тех пор, как я уехал, я веду жизнь гораздо более уединенную, чем в Ясной. С 1-го декабря пущусь во все рассеяния и посмотрю, что будет. Приеду же к вам на вас посмотреть, и то не наверное, не раньше праздников. Теперь я работаю все для декабрьских книжек, главное же свое дело — переделывать «Юность» — я еще не начинал, это займет весь декабрь. Ездили ли вы на бал? Не поедете ли вы в Москву взять несколько уроков у Мортье? Эти обе вещи очень, очень необходимы, и тысячу раз советую вам их сделать. Пожалуйста, голубчик, сделайте это. Что музыка? Я часто мечтаю, что, приехав в милое Судаково через недель 5 и поболтав с вами на печке, вы сядете за фортепьяно и вдруг поразите меня необыкновенными успехами. Ежели вы не ленитесь, то можете это сделать. Прощайте, голубчик, милейшая барышня, жму вашу милую руку, Христос с вами. Должно быть, напишу еще завтра. Пишите, пишите, как прежде, только о ваших занятиях поподробнее, что вы читаете и как и что нравится?
Прелестная Женечка, Уа!
Пиндигашки, Уи!
Влюбленная Оленька, О-ох!
Долго ль жить нам в огорченье,
Люты скорби пренося?
Как вы думаете? Я думаю, недолго.
Я вспоминаю: вчерашнее мое письмо глупо, я что-то ужасно возгордился.
1856 г. Ноября 27–28. Петербург.
Вчера получил ваше второе письмо после говения, а нынче первое. Не знаю, потому ли, что письма нехороши, или потому, что я начинаю переменяться, или потому, что в последнем вы упоминаете о Мортье, письма не произвели на меня такого приятного впечатления, как первые. Поздравляю вас от души и радуюсь, что вы так серьезно на это смотрите. Одно нехорошо — надо меньше говорить, чтобы больше чувствовать. И не надо слишком увлекаться надеждой, что все пойдет новое и что этим таинством вы разрываете связь с прошедшим. Оно помогает много и в жизни и духовно очищает, но не так, как вы думаете. Например, что вы говорите, что после говенья вы будете наблюдать за собой и трудиться и работать (это я прибавлю за вас) — это отлично, и поддержи вас бог в этих мыслях, но история Мортье остается история Мортье. Первое нехорошо, что у вас время, как я вижу, проходит праздно. Это плохо. Вчера я был у О. Тургеневой и слышал там бетховенское трио*, которое до сих пор у меня в ушах, восхитительно. Я не могу видеть женщину, чтобы не сравнивать ее с вами. Эта госпожа отличная во всех отношениях, но она мне просто не нравится; но должно отдать ей справедливость. Можете себе представить, я узнал от ее тетки, что она встает в 7 часов в Петербурге и до 2-х каждый день играет, а вечера читает, и действительно в музыке она сделала громадные успехи; хотя у нее таланта меньше, чем у вас. Второе нехорошо, и ужасно нехорошо, что вы не пригласили Мортье приехать в Тулу и Судаково. Я говорил, говорил и вам и Женечке, что для вас необходимо видеться с ним, чтобы прекратились ваши отношения, но мне не хотят верить. Постарайтесь не досадовать, не воображать, что я ревную, а просто спокойно постарайтесь влезть в мою шкуру и видеть моими глазами. Г-жа Дембицкая была влюблена в Passe-passe*, она сама признавалась в этом Женечке. Не ахайте, это не беда, это даже мило. Passe-passe, как г-жа Дембицкая убеждена, страстно влюблен в нее. Их отношения прервались, но не прекратились. Поймите меня, я убежден совершенно, что вы теперь не имеете ничего к Passe-passe, но ему это не доказано, он остановился на том, что вы ему показывали расположение. Понимаете ли вы, что половина пути самая трудная уж пройдена для него. Помните, мы с вами говорили у фортепьян: что будет, ежели вы влюбитесь, и вы сказали, что это не может быть, потому что вы не допустите себя дойти до интимности и взаимности, которые необходимы для того, чтобы любовь была опасна. Это правда. И понимаете — вы с Мортье дошли до этого, что он имеет право думать: или что вы имели к нему любовь, или что вы такая госпожа, которая способна иметь ее к многим, и вследствие этого разлука и сухое письмо с выдумками не уничтожают отношений и не могут успокоить Храповицкого. И именно только ваши отношения с Мортье беспокоят Храповицкого. Отчего ему весело и приятно говорить с вами про вашу любовь к милейшему Иславину, отчего, ежели он будет мужем г-жи Дембицкой, он (ежели встретится в том необходимость) совершенно спокойно отправит г-жу Храповицкую на 2 года путешествовать с Иславиным и т. п., но Мортье — другое. Г-жа Дембицкая убеждена, что он ее любит, а он, г-н Храповицкий, который жил больше ее на свете, знает, что значит эта высокая любовь, — это больше ничего, как желание целовать ручки хорошенькой девушки, понимаете? Это доказывает и Вертер, и то, что он никогда не думал о том, чтоб было лучше г-же Дембицкой, а даже в музыке, в одном, в чем он мог быть полезен, он глупой лестью и т. д. пугал и вредил ей. Кроме того, это такой род любви, который от подобострастия ужасно быстро переходит к дерзости. Я мужчина и все
28 Nоября.
это знаю. Разумеется, я никому не могу запретить иметь к моей жене любовь такого рода, но она не опасна, когда между ей и им нет ничего общего; но когда пройдена эта первая половина дороги, тогда опасно. И опасно вот в каком смысле; что, ежели бы г-н Мортье написал моей жене любовное письмо или поцеловал бы ее руку и она скрыла бы это от меня (а кто ему мешает теперь), то ежели бы я любил жену, я бы застрелился, а нет, то сию секунду бы развелся и убежал бы на край света из одного уважения к ней, к своему имени и из разочарованья в моих мечтах будущности. И это не фраза, а клянусь вам богом, что это я знаю, как себя знаю. От этого-то я так боюсь брака, что слишком строго и серьезно смотрю на это. Есть люди, которые, женясь, думают: «ну, а не удалось тут найти счастье — у меня еще жизнь впереди», — эта мысль мне никогда не приходит, я все кладу на эту карту. Ежели я не найду совершенного счастия, то я погублю все, свой талант, свое сердце, сопьюсь, картежником сделаюсь, красть буду, ежели не достанет духу зарезаться. А вам это шуточки, приятное чувство, нежное, высокое и т. д. Я не люблю нежного и высокого, а люблю честное и хорошее. Постарайтесь спокойно стать на мое место и подумать, призовите и Женечку на совет, прав ли я или нет, желая, чтобы вы стали с Мортье в отношения музыкального учителя и ученицы. Может быть, это трудно, но что ж делать, а повторяю, — лгать ему в письмах (как вы не чувствовали этого, говея?) это унижать себя, бояться его. Очень весело будет Храповицкому бегать от Мортье, чтоб его жена вдруг не растаяла перед выражением его страсти, Храповицкий имеет правилом и держится его — не иметь врагов, не иметь во всем мире ни одного человека, с которым бы ему тяжело было встретиться; а вы, любя его, хотите поставить в это гнусное, унизительное положение. Постарайтесь стать на мою точку зрения, у вас хорошее сердце, и если вы меня любите, как же вам не понять этого. Ревновать уж унизительно, а к Мортье каково?
Вы думаете, что кончены нотации, нет, дайте всё высказать. Три дня вы не решились сказать мне вещи, которая, вы знаете, как меня интересует, и высказываете ее, как будто гордясь своим поступком. Да ведь это первое условие самой маленькой дружбы, а не высокой и нежной любви! Я не шутя говорил, что ежели бы моя жена делала бы мне сюрприз — подушку, ковыряшку какую-нибудь, и делала бы от меня тайну, я бы на другой день убежал бы от нее на край света, и мы бы стали чужие. Что делать, я такой, и не скрываю этого и не преувеличиваю. Думайте хорошенько, можете ли вы любить такого урода, а в вещи, такой близкой вашему и моему сердцу, вы задумываетесь. Поверьте, что я не так поступаю в отношении вас. С тех пор, как я уехал, нет вещи, которой бы я не мог прямо сказать вам, и говорю и скажу все, что может вам быть интересно. За это-то я и люблю, главное, мои отношения к вам, что они поддерживают меня на пути всего хорошего. Что вы спрашиваете меня о попах, напомнило мне то, что я давно хотел сказать вам. Какие бы ни были наши будущие отношения, никогда не будем говорить о религии и все, что до нее касается. Вы знаете, что я верующий, но очень может быть, что во многом моя вера расходится с вашей, и этот вопрос не надо трогать никогда, особенно между людьми, которые хотят любить друг друга. Я радуюсь, глядя на вас. Религия великое дело, особенно для женщины, и она в вас есть. Храните ее, никогда не говорите о ней и, не впадая в крайность, исполняйте ее догматы. Занимайтесь больше и больше, приучайте себя к труду. Это первое условие счастия в жизни. Прощайте, милая Валерия Владимировна, изо всех сил жму вашу милую руку. Перед получением ваших последних писем я думал о том, что вместо того, чтобы испытывать себя, мы нашими письмами еще более монтируем друг друга. Ну, это письмо, кажется, не такого рода. На днях кончаю работу* и пускаюсь в свет.
Прощайте, Христос с вами, милая барышня.
1856 г. Декабря 1. Петербург.
М. Г.
Михаил Никифорович!
Напечатанное в «Московских ведомостях» объявление от «Русского вестника» о исключении г. Тургенева и меня из числа его сотрудников весьма удивило меня*. В 1855 году вам угодно было сделать мне честь письменно пригласить меня в число сотрудников «Русского вестника»*. Я имел неучтивость, в чем совершенно сознаюсь и еще раз прошу у вас извинения, по рассеянности и недостатку времени, не ответить на лестное письмо ваше. В том же году г. Корш лично приглашал меня принять участие в «Русском вестнике»*. Не имея ничего готового, я отвечал и совершенно искренно г-ну Коршу, что весьма благодарен за лестное приглашение, и что, когда у меня будет что-нибудь готовое, я за удовольствие почту напечатать статью в вашем журнале. Весной г. Мефодий Никифорович Катков, встретив меня у г. Тургенева, сообщил мне, что я почему-то уже честным словом обязан в нынешнем году доставить повесть в редакцию «Русского вестника». Я ответил вашему брату то, что я мог ответить, не имея ничего готового и прежде не обещанного, я ответил теми же общими фразами полуобещания и благодарности за лестное приглашение. Вот все мои отношения с редакцией «Русского вестника». Конечно, было бы лучше с моей стороны отвечать гг-м Коршу и Каткову резким отказом, и только тогда, когда моя статья была бы готова, прислать ее к вам. Без сомнения это было бы логичнее, а главное, выгоднее и безопаснее для меня во всех отношениях, но кто из нас не отвечал общими учтивыми полуобещаниями даже на приятные приглашения, которые сам не знаешь, в состоянии ли будешь выполнить, хотя и желаешь этого. Я не считал и не считаю себя обещаньем обязанным перед «Русским вестником», хотя имя мое без моего на то согласия и было напечатано в списке сотрудников журнала. Сама редакция «Русского вестника», как мне кажется, не считала меня своим сотрудником, судя по тому, что после разговора с г. Коршем ни разу не обращалась ко мне, не изъявила желания узнать моих условий при печатании моих статей, не спрашивала, какие будут это статьи, и не исполняла в отношении меня обыкновенных условий редакторской учтивости к своим сотрудникам, т. е. не посылала мне книжек своего журнала. Но ежели вам угодно буквально понимать мои ответы господам Коршу и Каткову, что я почту за удовольствие печататься в «Русском вестнике» и принимать их за положительное обещание, то и в этом случае позвольте вам заметить, что, никогда не означав времени, когда я отдам свою статью, я ничем не доказал, что я не хочу исполнить своего обещания. Я могу прислать статью через месяц, через год, через два, одним словом, по истечении срока условия с «Современником», вызвавшего ваше объявление. Ежели редакция «Русского вестника» нашла необходимым оговориться перед публикою в преждевременном напечатании моего имени в списке сотрудников, то, обвиняя в этом меня, она поступила, мне кажется, не совсем справедливо. Представляя на ваше усмотрение, дать или не дать этому письму ту же публичность, которая дана была вашему объявлению (потому-то объявление ваше удивило меня и, скажу искренно, оскорбило меня. Мне было неприятно и больно видеть, что человек, которого я уважаю, как редактора) одного из лучших наших журналов, позволил себе публично, безопасно и несправедливо оскорбить своих товарищей и собратиев по литературе, имея право их обвинить только в слишком большом расположении, которое они принимали в вашем издании, и в неуместной учтивости. На ваше усмотрение предоставляя, напечатать или нет это письмо в «Московских ведомостях»*, имею честь быть ваш покорнейший слуга
Гр. Л. Толстой.
1856 г. Декабря 5. Петербург.
5 декабря.
Виноват, что дня три не отвечал на ваше письмо*. Я ужасно был занят все это время. Я написал в один месяц совершенно новый рассказ для «Библиотеки для чтения» и переделал старое для «Отечественных записок»*. Я вам пришлю их. Зато этот месяц я провел прекрасно, так, как то время перед болезнью, когда я писал «Юность» с утра до вечера. Кроме того, у меня фортепьяно и ноты, новые книги и изредка Дружинин, Боткин, Анненков, с которыми мы иногда проводим вечера часов 6, болтая о пустяках и рассуждая о деле, так что не видим, как летит время. У светских моих знакомых я ни у кого не был и желаю быть как можно меньше. Так мне хорошо одному дома. Здоровье мое хорошо, чему я обязан, как мне кажется, не столько Шапулинскому, сколько гимнастике, которую я делаю каждый день. Только продолжаются бессонницы. Никак не могу спать больше 6, 7 часов в день. Вы мне пишете про Валерию* опять в том же тоне, в котором вы всегда мне говорили про нее, и я отвечаю опять так же, как всегда. Только что я уехал и неделю после этого, мне кажется, что я был влюблен, что называется, но с моим воображением это не трудно. Теперь же и после этого, особенно как я пристально занялся работой, я бы желал и очень желал мочь сказать, что я влюблен или просто люблю ее, но этого нет. Одно чувство, которое я имею к ней, — это благодарность за ее любовь и еще мысль, что из всех девушек, которых я знал и знаю, — она лучше всех была бы для меня женою, как я думаю о семейной жизни. Вот в этом-то я и желал бы знать ваше откровенное мнение — ошибаюсь я или нет. И желал бы слышать ваши советы, во-первых, потому, что вы знаете и ее и меня, а главное, потому что вы меня любите, а люди, которые любят, никогда не ошибаются. Правда, я очень дурно испытывал себя, потому что с тех пор, как уехал, вел жизнь скорее уединенную, чем рассеянную, и видел мало женщин, но, несмотря на это, часто мне приходили минуты досады на себя, что я сошелся с ней и что я раскаивался в этом. Все-таки я говорю, что, ежели бы я убедился, что она натура постоянная и будет любить меня всегда, — хоть не так, как теперь, — а больше, чем всех, то я ни минуты не задумался бы жениться на ней. Я уверен, что тогда моя бы любовь к ней все увеличивалась бы и увеличивалась и что посредством этого чувства из нее бы можно было сделать хорошую женщину. Adieu, chère tante, je baise vos mains*. Сереже я напишу этой же почтой*.
1856 г. Декабря 5. Петербург.
Любезный друг Сережа!
Из письма к тетеньке, которая, я полагаю, живет у тебя, ты узнаешь разные подробности обо мне и моих отношениях с гостями*, которые я писал и на твой счет. Признаюсь, мне больно твое ужасное и несправедливое возмущение против гостей. Аргументы твои насчет обстановки сильны и справедливы, но вопрос в том, что есть ли внутренние достоинства, которые выкупают это? Ты говоришь, что нет, и говоришь на основании личной несимпатии и наблюдений поверхностных над гостями в самый невыгодный период. А несмотря на то, я очень близок к тому, чтобы взять да и жениться на госте, хотя не сделаю этого никак прежде июня месяца. Одно, что может удержать меня, это, чтобы она влюбилась в кого-нибудь или чтобы я влюбился в кого-нибудь до этого время. Потому что то чувство, которое я имею к ней, как оно ни шатко и ни нецельно, оно остается точно тем же здесь, каким оно было и летом и осенью. Главное мое чувство это сильная любовь к известному роду семейной жизни, к которой эта девушка подходит лучше всех тех, которых я знал. Ты напрасно думаешь, что эта любовь к семейной жизни мечта, которая мне опротивеет. Я семьянин по натуре, у меня все вкусы такие были и в юности, а теперь подавно. В этом я убежден так, как в том, что я живу. Вопрос только в том, такая ли она, как я думаю, а этого ты теперь сказать не можешь, потому что ты не только не наблюдал ее, а, кроме твоей всегдашней презрительной манеры с женщинами, относился к ней еще с антипатией. По-твоему — хоть это смешно сказать — складки на шее и какой-нибудь паук решительно мешают ей быть хорошей женой. Ты произносишь сразу приговор без апелляции за паука, а этакой приговор есть тоже паук в своем роде. Но довольно об этом, о других делах, которые, знаю, тебя интересуют. Издание «Военных рассказов» Давыдовым* не дало еще мне ничего. Давыдов плут, и это мне урок; он говорит, что оно еще не окупилось, тогда как «Детство» и «Отрочество»* уже окупилось, и я получил больше 300 р. и через месяц получу еще столько и т. д. до 3000. Отставка моя вышла, и на днях надеваю фрак. Это стоит мне рублей 350; но, благо, я написал 4 листа с ½ в «Библиотеку для чтения» и «Отечественные записки»*, которые мне дадут эти деньги. На днях узнал, что государь читал вслух своей жене мое «Детство» и плакал. Кроме того, что это мне лестно, я рад, что это исправляет ту клевету, которую на меня выпустили доброжелатели и довели до величеств и высочеств, что я, сочинив Севастопольскую песню, ходил по полкам и учил солдат ее петь*. Эта штука в прошлое царствованье пахла крепостью, да и теперь, может быть, я записан в 3-е Отделенье и меня не пустят за границу. Едешь ли ты на Кавказ и когда? Пожалуйста, ответь мне. Прощай. У меня теперь еще недели на две спешных занятий за поправкой «Юности».
1856 г. Декабря 7. Петербург.
Получил вчера вдруг ваши 2 письма: от 1 декабря и 29 октября, и оба письма перечел несколько раз. Эти письма, в которых вы советуете мне съездить в Андалузию и говорите, что я должен любить вас с вашими слабостями, и что кокетничать и нравиться вы любите, и что на мою дорогу может стать 14— или 35-тилетняя женщина и т. д., и т. д., эти письма прелестны. Ежели бы я был женат, или вы бы были замужем, или ваш отец ни за что бы не хотел отдать вас за меня, тогда (это я говорю не шутя, а перед богом) я бы дал волю своему чувству, для меня бы не было ни прошедшего, ни будущего, и я бы страстно, так страстно, что вы бы сами стали говорить: потише! влюбился бы в вас. Но вникните хорошенько в это; ведь наша цель не одна — наслаждаться любовью, для этого нужно отдать волю своему чувству и ни о чем не думать. Наша цель, кроме того, чтобы любить, еще в том, чтобы прожить жизнь вместе и исполнить все обязанности, которые налагает брак; а для этого много и много нужно поработать над собой и поломать себя и прежде и после. Я эгоист, положим, но вот уж 6-й месяц, как я постоянно борюсь сам с собою, как я изменяю свои любимые привычки; а вы не эгоист, но вы только хотите любить, наслаждаться этим лучшим благом на свете и для него не только не поработать над собой, но не пожертвовать даже маленьким удовольствием. Неужели вы думаете, что я не сумел бы на вашем месте делать то, что вы, то есть распуститься лапшой, наслаждаться лучшими чувствами на свете, а там, что будет после, «это твое дело». Но несмотря на то, вы все-таки милы, ужасно милы своей честностью и нежностью, которую я, хотя ценю мало, но люблю больше всего на свете. Опять о будущем. Занятия хозяйством, музыкой, мужиками, чтением это только советы, которые я даю для того, чтобы жизнь была вам хороша, но, может быть, вы найдете другие, более вам приятные занятия, может быть, многие вам не по вкусу… это все дело ваше, вы можете быть отличной Храповицкой, даже и гуляя на гостином дворе; но дело Храповицкого, который любит ее и больше жил, указать ей на то, что дает счастье, а не оставить ее искать самое — и делать все те ошибки, которые он сам делал. Но это только советы, потому что будет ли она читать или гулять по лавкам, ему будет ни лучше, ни хуже, а ей; но что касается света, то это другое дело. Тут уж Храповицкому хуже, и очень. Он должен водиться с людьми, которых он не уважает, с которыми ему противно, скучно, должен терять время, переменить весь свой образ жизни, бросить то, что в нем есть лучшего, — свои занятия. Положим, Храповицкий эгоист, но он никогда подобного не требовал и не будет требовать от Дембицкой. Вы во многом правы, что «одеваться старухой» какое мне дело? что я требую совершенства невозможного и задаю всё задачи, одну труднее другой, и слишком пугаю этими faux pas*. Но все-таки хорошо не выпускать из головы той дороги и стараться не сбиваться с нее. А свет, какой бы то ни было, хоть тульский, и та дорога — две вещи несовместные. Свет — это наверное faux pas с прелестной дороги; и это я буду говорить en connaissance de cause*, хотя бы меня жгли за это. Подумайте об этом серьезно и так же, как всегда, откровенно напишите, отличнейший голубчик мой. Положим, что вы теперь согласитесь на эту жертву как на жертву, а я уверен, что, ежели только вам доступны другие, высшие наслаждения, вы забудете думать про эту жертву и будете смеяться над ней. Вы правы, смотря в ваши года и с вашим развитием на жизнь, как на приятное увеселение, и я прав, смотря на нее, как на труд, в котором зато бывают минуты высокого наслаждения, ежели вы не пустая госпожа, то и вы придете к этому, но придете скоро ли? Может быть, тогда, когда я буду уже смотреть на жизнь, как на обузу (почти так, как смотрит Женечка). А как же любить друг друга с различными взглядами на жизнь? Можно любить, вот ежели бы я был женат, но нельзя жить вместе и не страдать каждую минуту. Одно из двух: или вам надо потрудиться и догнать меня, или мне вернуться назад для того, чтобы идти вместе. А я не могу вернуться, потому что знаю, что впереди лучше, светлее, счастливее. Валяйте на почтовых, я вам буду помогать, сколько могу; вам будет тяжеленько, но зато как счастливо, спокойно и с любовью (уж ежели вам это нужно) мы пройдем до конца дороги. Даже и по той стороне дороги будет так счастливо, покойно и любовно.
Что это вы молчите про Диккенса и Теккерея, неужели они вам скучно, а какую это дичь вы читали: «Notices sur les opéras»?* И зачем вы свели дружбу с милой Сашенькой? Экая вы слабохарактерная госпожа! Она ничего, и отлично, что вы не злитесь ни на кого, но этот contact вам не хорош. Вследствие этого контакта в вас укоренятся те мысли и убеждения, которые должны со временем из вас выскочить. Стало быть, только труднее будет вам с ними расставаться. С прошедшей почтой послал вам книгу, прочтите эту прелесть*. Вот где учишься жить. Видишь различные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее. Я опять преподаю; но что делать, я не понимаю без этого отношений с человеком, которого люблю. И вы мне иногда преподаете, и я радуюсь ужасно, когда вы правы. В этом-то и любовь. Не в том, чтоб у пупунчика целовать руки (даже мерзко выговорить), а в том, чтобы друг другу открывать душу, поверять свои мысли по мыслям другого, вместе думать, вместе чувствовать. Прощайте, мой голубчик, жму вашу руку, обнимаю Женечку и Пиндигашек.
7 декабря.
1856 г. Декабря 12. Петербург.
Вот уже 2-й день, что я получил ваше последнее письмо и всё был в нерешительности, отвечать ли на него или нет, и как отвечать на него. Чем заболел, тем и лечись, клин клином выгоняют. Буду опять искренен, сколько могу. Подумав хорошенько, я убедился, что мое письмо действительно было грубо и нехорошо, и что вы могли и должны были оскорбиться, получив его*. Но все-таки я от него не отрекаюсь. Это был не припадок ревности, а убеждение, которое я выразил слишком грубо и которое я сохраняю до сих пор. Насчет вашего письма я думал вот как: или вы никогда не любили меня, что бы было прекрасно и для вас и для меня, потому что мы слишком далеки друг от друга; или вы притворились и под влиянием Женечки*, которая посоветовала вам холодностью разжечь меня. Мне кажется, что тут il y a du Женечка. Mais c’est un mauvais moyen со мной, j’envisage la chose trop sérieusement pour que ces petits moyens naïfs puissent avoir prise sur moi. Je vois depuis longtemps le fond de votre cœur*, и эти маленькие хитрости для меня не скрывают, а засоряют его. То, что я говорю, что было бы прекрасно, ежели бы вы никогда не любили меня, я тоже говорю искренно и тоже, хотя и прежде я чувствовал это, меня особенно навело на мысль последнее письмо. Вы гневаетесь, что я только умею читать нотации. Ну вот, видите ли, я вам пишу мои планы о будущем, мои мысли о том, как надо жить, о том, как я понимаю добро и т. д. Это всё мысли и чувства самые дорогие для меня, которые я пишу чуть не с слезами на глазах (верьте этому), а для вас это нотации и скука. Ну что же есть между нами общего? Смотря по развитию, человек и выражает любовь. Оленькин жених выражал ей любовь, говоря о высокой любви;* но меня, хоть убейте, я не могу говорить об этих вздорах. Верьте еще одному, что во всех моих с вами отношениях я был искренен, сколько мог, что я имел и имею к вам дружбу, что я искренно думал, что вы лучшая из всех девушек, которых я встречал, и которая, ежели захочет, я могу быть с ней счастлив и дать ей счастье, как я понимаю его. Но вот в чем я виноват и в чем прошу у вас прощенья: это, что, не убедившись в том, захотите ли вы понять меня, я как-то невольно зашел с вами в объясненья, которые не нужны, и, может быть, часто сделал вам больно. В этом я очень и очень виноват; но постарайтесь простить меня и останемтесь добрыми друзьями. Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих. И я не знаю, как вы, но я чувствую в себе силы удержаться в границах ее. Кроме того, мне кажется, что я не рожден для семейной жизни, хоть люблю ее больше всего на свете. Вы знаете мой гадкий, подозрительный, переменчивый характер, и бог знает, в состоянии ли что-нибудь изменить его. Нечто сильная любовь, которой я никогда не испытывал и в которую я не верю. Из всех женщин, которых я знал, я больше всех любил и люблю вас, но всё это еще очень мало.
Прощайте, Христос с вами, милая Валерия Владимировна, вы хоть в Ясную дайте знать, могу ли я все-таки приехать посмотреть на вас в январе месяце.
Ваш гр. Л. Толстой.
12 декабря.