1865

182. M. H. Каткову

1865 г. Января 3. Ясная Поляна.

Милостивый государь Михаил Никифорович!

Посылаю вам остальную часть той рукописи, которую я привозил тогда в Москву* и которая была у вас. То, что теперь у вас, включая и то, что теперь посылается, по-моему, составляет первую часть и, полагаю, выиграло бы, ежели бы было напечатано в одной книжке.

Вторая часть заключает в себе описание [Шенграбенского] и Аустерлицкого сражения и, полагаю, будет такого же размера, как и первая. Она у меня написана и будет готова (ежели не случится чего-нибудь со мною особенного) к концу этого месяца. Я бы желал и находил бы лучшим — не для себя, — а для того, чтобы лучше товар лицом показать, — напечатать всю первую часть в январской книжке, а всю вторую в февральской книжке*. Но, разумеется, у вас есть свои соображения, и ежели вы найдете лучшим разделить первую часть, то нечего делать. Но в таком случае напишите мне, желаете ли вы иметь 2-ю часть в нынешнем году, то есть нынешней зимой. Оставлять ее до будущей осени мне было бы неприятно, так как я не умею держать написанное, не поправляя и не переделывая до бесконечности. Пожалуйста, напишите мне*, ежели вы желаете поместить вторую часть, то в каких месяцах? Ежели в мартовской и апрельской, то и мне это было бы очень удобно.

Рукопись исчеркана, прошу меня извинить, но до тех пор, пока она у меня в руках, я столько переделываю, что она не может иметь другого вида.

Французские письма я перевел, и, по-моему, можно не печатать перевода, но нельзя не печатать французский текст*. Предисловие я не мог, сколько ни пытался, написать так, как мне хотелось*. Сущность того, что я хотел сказать, заключалась в том, что сочинение это не есть роман и не есть повесть и не имеет такой завязки, что с развязкой у нее [уничтожается]* интерес. Это я пишу вам к тому, чтобы просить вас в оглавлении и, может быть, в объявлении не называть моего сочинения романом*. Это для меня очень важно, и потому очень прошу вас об этом. Корректуры, ежели возможно, пришлите мне. В две недели они могут обратиться. Затем прощайте, жму вашу руку и желаю вам успеха в том деле, которое вам ближе всего к сердцу.

Уважающий и преданный гр. Л. Толстой.

183. А. А. Толстой

1865 г. Января 18…23. Ясная Поляна.

Любезный друг Alexandrine. Много воды утекло с тех пор, как мы не видались и не переписывались с вами, — для меня очень хорошей и счастливой воды, в которой я и теперь плаваю, — а мне все так же, как и прежде, нужно знать, что вы иногда вспоминаете обо мне и любите меня, как и я вас. Уж не сердитесь ли вы на меня? Вся охота писать пропадает при этой мысли. А мысль эта приходит мне потому, что вы сказали старику Исленьеву, что я писал вам, будто я перестал вас любить. Зачем вы это сказали? И этому старику. Я его не люблю. Что делают все ваши, что делаете вы? Такие ли же вы, как в старину в Швейцарии*, когда, помните, мы по случаю хорошей погоды всех так любили и находили такими добрыми, начиная от Строганова и до Кетерера. У меня и теперь бывает иногда хорошая погода в Швейцарии, в Ясной Поляне, в детской и в кабинете; бывает ли у вас? Помните, я как-то раз вам писал, что люди ошибаются, ожидая какого-то такого счастия, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а все идет ровно и счастливо*. Я тогда ошибался. Такое счастье есть, и я в нем живу 3-й год. И с каждым днем оно делается ровнее и глубже. И матерьялы, из которых построено это счастье, самые некрасивые — дети, которые (виноват) мараются и кричат, жена, которая кормит одного, водит другого и всякую минуту упрекает меня, что я не вижу, что они оба на краю гроба, и бумага и чернила, посредством [которых] я описываю события и чувства людей, которых никогда не было. На днях выйдет 1-я половина 1-й части романа «1805»*. Скажите мне свое чистосердечное мнение. Я бы хотел, чтобы вы полюбили моих этих детей*. Там есть славные люди. Я их очень люблю. Нынешнюю зиму мы особенно хорошо проживаем. Еще летом приехала сестра с своими двумя девочками, одной 15, другой 13 лет. Они у нас гостят большую часть времени. Что за прелесть девочки в этом возрасте, и хорошие и хорошенькие, как наши. Мальчики нужны, от них ждут дела, и от этого они противны, а девочки (которых кормить, как мужик сказал, за окно деньги кидать) никуда не нужны, особенно до 15 лет. От этого-то они всё поэзия. Я от этого и люблю, кажется, мою dimpled Танечку*. Впрочем, я хвалю племянниц не оттого, что у меня швейцарская хорошая погода, а оттого, что они прелестны: что́ за любовь к маленьким детям, что́ за интерес ко всему хорошему. Их дневники — chef d’œuvre*. От моих еще нет толку. Сережа только начал ходить один, и только теперь вся та игра жизни, которая до сих пор еще была не видна для моих грубых мужских глаз, начинает мне быть понятна и интересна. Что ваше дело Магдалин?* Я страшно переменился с тех пор, как женился, и многое из того, что я не признавал, стало мне понятно и наоборот. Прощайте.

Хотел написать и забыл: на днях получили известие о смерти Валерьяна, мужа сестры. Умер где-то один в Липецке. Ужасно жалко. Нет ничего хуже в смерти, как то, что когда человек умер, нельзя уж поправить того, что сделал дурного или не сделал хорошего в отношении его. Говорят, живи так, чтобы быть готовым всегда умереть. Я бы сказал: живи так, чтобы всякий мог умереть и ты бы не раскаялся.

184. А. А. Фету

1865 г. Января 23. Ясная Поляна.

Как вам не совестно, милый мой друг Фет, так жить со мной, как будто вы меня не любите или как будто все мы проживем Мафусаиловы года. Зачем вы никогда не заезжаете ко мне?* И не заезжаете так, чтоб прожить два, три дня, спокойно пожить. Так хорошо поступать с другими. Ну, не увиделись в Ясной, встретимся где-нибудь на Подновинске*. А со мной не встретитесь на Подновинске. Я тем счастлив, что прикован цепями, составленными из детского жидкого, густого, зеленого и желтого г…., к Ясной Поляне. А вы свободный человек. А глядишь, умрет кто-нибудь из нас, вот как умер на днях Валерьян Петрович*, сестрин муж, тогда и скажете: «Что это я, дурак, все об мельнице хлопотал, а к Толстому не заехал. Мы бы с ним поговорили». Право, это все не шутка. Вы писали: «И оплеуха тут была»* и, верно, написали уже. Мне страшно хочется прочесть, но страшно боюсь, что вы многим значительным пренебрегли и многим незначительным увлеклись. Мне очень интересно.

А знаете, какой я вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я — литератор. И я литератор, но уединенный, потихонечку литератор. На днях выйдет первая половина 1-й части «1805 года». Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение*. Ваше мнение да еще мнение человека, которого я не люблю, тем более, чем более я вырастаю большой, мне дорого — Тургенева. Он пойметь*.

Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера и о[реховых] ч[ернил];* печатаемое теперь мне хоть и нравится более прежнего, но слабо кажется, без чего не может быть вступление. Но что дальше будет — бяда!!! Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченно. Я жду этого и желаю. Только б не ругали, а то ругательства расстраивают ход этой длинной сосиски, которая у нас, нелириков, так туго и густо лезет. Прощайте, бывайте у наших. Вас от души любят. Марье Петровне мой поклон.

Я рад очень, что вы любите мою жену, хотя я ее и меньше люблю моего романа, а все-таки, вы знаете — жена. Ходит. Кто такой? Жена.

23 января.

Приезжайте же ко мне. А ежели не заедете из Москвы с Марьей Петровной, право, без шуток, это будет очень глупо*.

185. Л. И. Волконской

1865 г. Мая 3. Ясная Поляна.

Очень рад, любезная княгиня, тому случаю, который заставил вас вспомнить обо мне*, и в доказательство того спешу сделать для вас невозможное, то есть ответить на ваш вопрос. Андрей Болконский — никто, как и всякое лицо романиста, а не писателя личностей или мемуаров. Я бы стыдился печататься, ежели бы весь мой труд состоял в том, чтобы списать портрет, разузнать, запомнить. Г-н Ахшарумов*, comme un homme de métier* и человек с талантом, должен бы это знать. Но как я сказал, в доказательство того, что я желаю сделать для вас невозможное, я постараюсь сказать, кто такой мой Андрей.

В Аустерлицком сражении, которое будет описано, но с которого я начал роман*, мне нужно было, чтобы был убит блестящий молодой человек; в дальнейшем ходе моего романа мне нужно было только старика Болконского с дочерью; но так как неловко описывать ничем не связанное с романом лицо, я решил сделать блестящего молодого человека сыном старого Болконского. Потом он меня заинтересовал, для него представлялась роль в дальнейшем ходе романа, и я его помиловал, только сильно ранив его вместо смерти. Так вот вам, любезная княгиня, совершенно правдивое, хотя от этого самого и неясное объяснение того, кто такой Болконский. Но он мне теперь еще приятнее, что подал случай написать вам и напомнить о себе и моей неизменной дружбе к вам и вашему семейству. Очень жалею, что вы мало описали мне ваших бывших пиндигашек*. Они мне дороги и милы и по родственной связи, которую я, стареясь, больше и больше ценю, и по воспоминаниям о бедном Саше* и о вас.

Пожалуйста, внушите им, чтобы они смотрели на меня не иначе, как на друга и родню. Целую вашу руку и желаю вам всего лучшего.

Ваш гр. Л. Толстой.

3 мая.

186. А. А. Фету

1865 г. Мая 16. Ясная Поляна.

Простите меня, любезный друг Афанасий Афанасьевич, за то, что долго не отвечал вам*. Не знаю, как это случилось. Правда, в это время было больно одно из детей, и я сам едва удержался от сильной горячки и лежал 3 дня в постели. Теперь у нас все хорошо и даже очень весело. У нас Таня*, потом сестра с своими детьми, и наши дети здоровы и целый день на воздухе. Я все пишу понемножку и доволен своей работой. Вальдшнепы все еще тянут, и я каждый вечер стреляю по ним, то есть преимущественно мимо. Хозяйство мое идет хорошо, то есть мало тревожит меня, — все, что я от него требую. Вот все про меня. На ваш вопрос упомянуть о Ясной Поляне — школе, я отвечаю отрицательно. Хотя ваши доводы и справедливы, но про нее («Ясная Поляна» — журнал) забыли, и мне не хочется напоминать*, не потому, чтобы я отрекался от выраженного там, но, напротив, потому, что не перестаю думать об этом и, ежели бог даст жизни, надеюсь еще изо всего этого составить книги, с тем заключением, которое вышло для меня из моего 3-хлетнего страстного увлечения этим делом*. Я не понял вполне то, что вы хотите сказать в статье, которую вы пишете;* тем интереснее будет услышать от вас, когда свидимся. Наше дело землевладельческое теперь подобно делам акционера, который бы имел акции, потерявшие цену и не имеющие хода на бирже. Дело очень плохо. Я для себя решаю его только так, чтобы оно не требовало от меня столько внимания и участия, чтобы это участие лишало меня моего спокойствия. Последнее время я своими делами доволен, но общий ход дел, то есть предстоящее народное бедствие голода*, с каждым днем мучает меня больше и больше. Так странно и даже хорошо и страшно. У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыты скотины и всех их проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде — достанется. Право, страшная у нас погода, хлеба и луга.

Как у вас? Напишите повернее и поподробнее. Боткин у вас, пожмите ему от меня руку. Зачем он ко мне не заехал! Я на днях еду в Никольское еще один без семьи и потому ненадолго и к вам не приеду; но то-то хорошо было, коли бы в это же время судьба принесла вас к Борисову.

Кланяюсь от себя и от жены Марье Петровне. Мы в июне намерены со всей семьей переехать в Никольское — тогда увидимся и я уже наверное буду у вас*.

Что за злая судьба на вас! Из ваших разговоров я всегда видел, что одна только в хозяйстве была сторона, которую вы сильно любили и которая радовала вас, — это коннозаводство, и на нее-то и обрушилась беда. Приходится вам опять перепрягать свою колесницу и юхванство перепрячь из оглобель на пристяжку; а мысль и художество уж давно у вас переезжены в корень. Я уж перепряг и гораздо покойнее поехал.

187. А. А. Толстой

1865 г. Июля 5. Никольское-Вяземское. 5 июля. Никольское.

Я узнал от Арсеньевой, что вы в Петербурге, живы и здоровы и очень заняты, и пишу вам, надеясь отослать это письмо. Вы меня упрекаете в том, что не пишу, а ежели я дослужусь до биографии, то после моей смерти в бумагах моих найдут больше писем вам, чем у вас. Я в апреле или в мае написал вам длинное письмо и не послал*. Не послал потому, что в то время было получено известие о смерти наследника, и я думал, что вам не до меня. Я знаю, что вы чувствуете с ними вместе, как член семейства. Еще не послал потому, что в том письме я говорил, что скоро увижу вас. Мы имели намеренье ехать на лето за границу. Теперь мы раздумали и из Ясной Поляны уехали еще в большую глушь, в село Никольское Чернского уезда. Адрес: в Чернь. Еще я не послал вам письмо оттого, что ждал от вас ответа на мое большое письмо, напечатанное в «Русском вестнике»*. А мне очень хотелось и хочется получить на него ответ именно от вас. Я все ждал; но теперь думаю — на то письмо вы считаете, что не стоит того отвечать; все-таки надо не терять вас из вида. Как мы оба, должно быть, переменились с тех пор, как не видались, как много, я думаю, с тех пор мы выросли большие. Подумаю о том, что прежде для вас ваше заведение было немножко игрушка, нравственная роскошь (я помню, как вы там говели); теперь, говорят, вы всей душой отдались этому делу*. Ваше последнее письмо только заинтересовало меня, и я очень желал бы знать подробнее, в чем состоит ваше заведенье, какие трудности и какие радости? Напишите мне, коли вы считаете меня достойным. А я достоин уже потому, что теперь я стал гораздо менее требователен на формы добра и, не говоря о том, что касается вас, принимаю участие во всем, что делается не для рубля, не для чина и не для мамона. Я забыл благодарить вас еще за ваше славное последнее письмо, благодарить вас и вашего брата*. Мы с Соней тронулись оба этим письмом и посмеялись. Подняться с места с двумя детьми не столько трудно, сколько страшно. Все кажется, поедешь — и тут и случится несчастье, и весь век упрек. Только когда обживешься семьей, почувствуешь всю истину пословицы: le mieux est l’ennemi du bien*, A как переменяешься от женатой жизни, я никогда бы не поверил. Я чувствую себя яблоней, которая росла с сучками от земли и во все стороны, которую теперь жизнь подрезала, подстригла, подвязала и подперла, чтобы она другим не мешала и сама бы укоренялась и росла в один ствол. Так я и расту; не знаю, будет ли плод и хорош ли, или вовсе засохну, но знаю, что расту правильно. Что делают все ваши — настоящая бабушка, то есть Прасковья Васильевна?* Как ее здоровье и есть ли надежда увидать ее проездом, как бывало? Мы от станции Богуслова в 7 верстах и можем поместить лучше, чем в Ясном. Из того Сониного живота, который она благословила, уезжая от нас, тому назад два года вышел мальчик, к которому с каждым днем у меня растет новое для меня неожиданное, спокойное и гордое чувство любви. Очень хорошее чувство. Соня мне рассказывала, что, уезжая, она перекрестила ее и ее живот, и это ее очень тронуло. Девочка наша хороша всем: и избытком здоровья (мать кормит), и живостью, но к ней еще нет во мне никакого чувства. Вот ежели бы нынешнее лето ваши были у Вадбольских*, отсюда я бы, наконец, исполнил мое давнишнее желание съездить к ним. Еще я вам не писал оттого, что с весны я был нездоров, и у нас было семейное горе, не в ближайшей степени семейное, но близкое и тяжелое*. Вместе с нездоровьем и холодной мрачной весной (на нас, деревенских, это сильно действует) я провел тяжелый месяц. Теперь я оживаю и потому спешу с вами сообщиться. Соня целует вас. Прощайте. Пишите в Чернь.

188. П. Д. Боборыкину <неотправленное>*

1865 г. Июль… август. Никольское-Вяземское.

Милостивый государь Петр Дмитриевич.

Я не отвечал вам на последнее ваше письмо*. Извините. Но благодаря вашей любезности — присылки мне «Библиотеки для чтения»*, которой я не заслуживал, — так как так занят своим одним писаньем, что едва ли напишу что-нибудь, — благодаря присылке «Библиотеки для чтения», я получил ваше всеобщее письмо «Земские силы»*, на которое мне очень хочется отвечать. Я жил в том мире, в котором вы теперь живете, и знаю то вредное влияние, под которым гибнет ваш замечательный художественный талант. Прочтя оба ваши романа*, особенно две части последнего, я чувствую, что полюбил сильно ваш талант. Я говорю это для того, чтобы вы простили мне те упреки, которые на основании этого чувства я считаю себя вправе вам сделать. Я пишу не затем, чтобы заявить вам свое сочувствие, не затем, чтоб сблизиться с вами — и то и другое мне очень желательно, — но я нахожусь в наивном убеждении, что мои замечания, может быть, на сколько-нибудь подействуют и очистят от вредных, напущенных на ваш талант петербургско-литературных наплывов.

1) Вы пишете слишком небрежно и поспешно, не выбрасываете достаточно из того, что написано (длинноты), недостаточно употребляете тот прием, который для эпика-прозаика составляет всю премудрость искусства, — недостаточно просеваете песок, чтобы отделять чистое золото.

2) Язык небрежен; а вы, с вашим тонким вкусом, который чувствуется во всем, усвоили себе безобразную манеру, введенную недавно не знаю кем, говорить так: «Здравствуйте», — поклонился он», и употребляете, хотя и меткие, но тривиальные выражения, которые не оскорбляют у Писемского, но оскорбляют у вас.

3) И главное. Оба ваши романа писаны на современную тему. Вопросы земства, литературы, эмансипации женщин и т. п. полемически выступают у вас на первый план, а эти вопросы в мире искусства не только не занимательны, но их нет. Вопросы эмансипации женщин и литературных партий невольно представляются вам важными в вашей литературной петербургской среде, но все эти вопросы трепещутся в маленькой луже грязной воды, которая кажется океаном только для тех, кого судьба поставила в середину этой лужи. Цели художества несоизмеримы (как говорят математики) с целями социальными. Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятили двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы.

Я недели две как написал вам это и не послал, раздумывая, как бы не оскорбились вы советами, на которые ничто мне не дает никакого права*.

189. А. Е. Берсу

1865 г. Ноября 3…4. Ясная Поляна*.

[поду]мывал о поездке за границу, о лечении и в душе начинал отчаиваться. «Не могу работать — писать, все мне скучно и мне все скучны, говорил я сам себе, лучше не жить!» Но мне пришло в голову, прежде чем решаться на что-нибудь, сделать над собой опыт самой строгой диеты. Я начал 6 дней тому назад. Правда, кроме того, я каждый день обтираюсь весь водой и делаю хоть понемногу гимнастику. 6 дней я стараюсь есть как можно меньше, так что чувствую голод, не пью ничего, кроме воды с полрюмкой вина, и 6 дней я совсем другой человек. Я свеж, весел, голова ясна, я работаю — пишу по 5 и 6 часов в день, сплю прекрасно, и все прекрасно. С любопытством ожидаю последствий этого опыта — случайность это или нет? Но ежели это не случайность, для того, чтобы жить всегда так, как я живу теперь, а не прежде, я не только готов не есть, но готов бы был, чтобы каждое утро меня невидимо сек бы кто-нибудь, хотя бы и очень больно.

Есть в Петербурге профессор химии Зинин, который утверждает, что 99/100 болезней нашего класса происходят от объедения. Я думаю, что это великая истина, которая никому не приходит в голову и никого не поражает только потому, что она слишком проста. Дописываю теперь, т. е. переделываю и опять и опять переделываю свою 3-ю часть*. Эта последняя работа отделки очень трудна и требует большого напряжения; но я по прежнему опыту знаю, что в этой работе есть своего рода вершина, которой достигнув с трудом уже нельзя остановиться и не останавливаясь катишься до конца дела. Я теперь достиг этой вершины и знаю, что теперь, хорошо ли, дурно ли, но скоро кончу эту 3-ю часть. Не кончив же эту часть, мы не тронемся в Москву. Так уж это мы tacitu consensu* признали. В Москве займусь печатанием отдельной книжкой, вероятно. Впрочем, меня не занимает никогда, как я напечатаю, только бы было написано, т. е. кончено для меня, чтобы меня не тянула больше эта работа, и я мог бы заняться другою.

Твоя присылка письма Саши мне очень была приятна; ежели бы ты также присылал бы и другие его письма иногда, я бы был очень рад и понимал бы, в каком он находится состоянии. Теперь очень интересно, как он в первое время себя устроит и поставит. Меня бы на его месте в его года выгнали бы из полка через две недели, но он славный малый, я его очень люблю и за то, что он брат моей жены, и за то, что он такой, какой он есть — совершенно другого нравственного склада, чем я.

Петр Андреич должен быть теперь уже большой человек, не засыпающий за ужином и знающий своего Цумпта* с обеих сторон. В какой факультет он готовится? Не успеешь оглянуться, как придется делать этот вопрос и о Сереже. До сих пор кажется, что он готовится в факультет кучеров. Откуда это берется, но он к огорчению моему возит все, что попало, и кричит, подражая мужицкому голосу, воображая, что он едет.

Нынешний год мы приедем еще в Москву за делами, как бы проездом, но с будущей зимы, я часто мечтаю о том, как иметь в Москве квартиру на Сивцевом Вражке, по зимнему пути прислать обоз и приехать и пожить 3, 4 месяца в своем перенесенном из Ясного мирке с тем же Алексеем, той же няней, тем же самоваром и т. п. Вы, весь ваш мир, театр, музыка, книги, библиотеки (это главное для меня последнее время) и иногда возбуждающая беседа с новым и умным человеком, вот наши лишения в Ясном. Но лишение, которое в Москве может быть гораздо сильнее всех этих лишений, это считать каждую копейку, бояться, что у меня недостанет денег на то-то и на то-то, желать что-нибудь бы купить и не мочь и, хуже всего, стыдиться за то, что у меня в доме гадко и беспорядочно. Поэтому до тех пор пока я не буду в состоянии отложить только для поездки в Москву по крайней мере 6000, до тех пор мечта эта будет мечтою. Ежели ничего особенного не случится, то на будущий год это будет почти возможно. Из всех городских жизней московская для нас самая близкая и приятная, но горе в том, что нет города, в котором бы так дурно, неудобно устроена была жизнь, как в Москве, для людей с нашим состоянием. Железная дорога это, вероятно, поправит. Прощайте, целую и обнимаю всех.

190. А. А. Толстой

1865 г. Ноября 14. Ясная Поляна.

Очень благодарю вас, любезный друг, за ваше последнее письмо и разговор с Долгоруким*.

Я послал ваше письмо и брульон* письма Долгорукому к Машеньке. Мне кажется, что дело может быть выиграно. Люди, в руках которых векселя, очень робки, чувствуя себя виноватыми. Они сдадутся перед первым угрозительным увещанием. А Машенька очень жалка с своим неумением вести дела и с запутанными долгами имениями. Вам будет на душе еще приятное доброе дело.

Ваше последнее письмо писано второпях. Я и не имею никакого права ожидать другого; но все-таки мне страшно, что вы чем-нибудь недовольны мной. Бог даст, нынешней зимой я побуду, поговорю и послушаю вас долго вечером за ширмами в комнате Лизы* и утром в вашем верху, с которым у меня навсегда соединяется одно из самых дорогих воспоминаний — что-то такое — энергия, 107 ступенек, много впереди, дружба и 107 ступенек. Так я говорю, — повидавшись с вами, я знаю, что я надолго запасусь освеженным доверием, исключающим страх быть ненужным другим, который бывает у меня с большинством людей — и даже с вами. Это, должно быть, оттого, что мне мало нужно людей. Пишите мне побольше о себе, а то вы всегда мне казались немного непонятной, — чуждой, а теперь, я боюсь, это будет еще больше и испортит наше свиданье, от которого я жду много радостного. Вы обо мне не можете сказать того же. Я думаю, я и всегда был понятен, а теперь еще более, теперь, как я вошел в ту колею семейной жизни, которая, несмотря на какую бы то ни было гордость и потребность самобытности*, ведет по одной битой дороге умеренности, долга и нравственного спокойствия. И прекрасно делает! Никогда я так сильно не чувствовал всего себя, свою душу, как теперь, когда порывы и страсти знают свой предел. Я теперь уже знаю, что у меня есть душа, и бессмертная (по крайней мере, часто я думаю знать это), и знаю, что есть бог. Вы интересовались моим внутренним воспитанием, и потому я вам говорю это.

Я вам признаюсь, что прежде, уже давно, я не верил и в это. Последнее время чаще и чаще во всем вижу доказательство и подтверждения этого. И рад этому. Я не христианин и очень еще далек от этого; но опыт научил меня не верить в непогрешительность своих суждений, и все может быть! Вы на это мне ничего не пишите и не говорите. Все знание приходит людям путем неразумным. Я Сережу учу говорить: «Таня»; он не может, а говорит «губка», что гораздо труднее.

Почему вы говорите, что я поссорился с Катковым? Я и не думал. Во-первых, потому что не было причины, а во-вторых, потому что между мной и им столько же общего, сколько между вами и вашим водовозом. Я и не сочувствую тому, что запрещают полякам говорить по-польски, и не сержусь на них за это, и не обвиняю Муравьевых и Черкасских*, а мне совершенно все равно, кто бы ни душил поляков или ни взял Шлезвиг-Голштейн или произнес речь в собрании земских учреждений.

И мясники бьют быков, которых мы едим, и я не обязан обвинять их или сочувствовать.

Романа моего написана только 3-я часть, которую я не буду печатать до тех пор, пока не напишу еще 6 частей, и тогда — лет через пять — издам всё отдельным сочинением*. Островский — писатель, которого я очень люблю, — мне сказал раз очень умную вещь. Я написал два года тому назад комедию* (которую не напечатал) и спрашивал у Островского, как бы успеть поставить комедию на Московском театре до поста. Он говорит: «Куда торопиться, поставь лучше на будущий год». Я говорю: «Нет, мне бы хотелось теперь, потому что комедия очень современна и к будущему году не будет иметь того успеха».

«Ты боишься, что скоро очень поумнеют

Так я этого не боюсь в отношении своего романа. А работать, не имея в виду хлопающей или свистящей публики (через 5 лет будешь ли жив сам, будет ли жива та публика?), гораздо приятнее и работа достойнее (dignité).

Теперь поздняя осень; охота, отвлекающая меня, кончилась, и я много пишу и много вперед обдумываю будущих работ, которым, вероятно, никогда не придется осуществиться, и все это с верой в себя и убеждением, что я делаю дело. А в этом главное. Много у нас — писателей, есть тяжелых сторон труда, но зато есть эта, верно вам неизвестная, volupté* мысли — читать что-нибудь, понимать одной стороной ума, а другой — думать и в самых общих чертах представлять себе целые поэмы, романы, теории философии. Я все много думаю о воспитании, жду с нетерпением времени, когда начну учить своих детей, собираюсь тогда открыть новую школу и собираюсь написать résumé всего того, что я знаю о воспитании, и чего никто не знает, или с чем никто не согласен.

Видите, с какой трогательной наивностью я пишу вам с удовольствием о себе. Это или эгоизм, или доверие, или и то и другое. Берите с меня пример. Вы скажете: что я хочу знать о вас? То, что я бы хотел знать о себе, и то, что я сейчас написал, то есть все мои задушевные мысли, планы — внутренняя работа.

Я пишу это письмо у тетеньки на столе. Вы бы были тронуты, ежели бы видели, с какой любовной охотой она дала мне письменные материалы, для того чтобы писать вам. Она вас очень, особенно любит. Она любит всех ваших, но вас особенно. Какое чудесное существо, но которое, я сколько раз с вами ни говорил про нее, я знаю, что я вам не растолковал. Нечего рассказывать, а надо знать эту простую и прекрасную душу, как я, 35 лет. Она была так больна нынче летом, что мы думали — кончено. Теперь ей лучше; но мы поняли, как она дорога нам. Мы хотели ехать в Москву до праздников, но теперь выходит, что поедем после*. Это всегда так с нами выходит, когда мы сбираемся ехать куда-нибудь. Где мы, там и хорошо. Только чтобы это всегда так было! Итак, мы поедем все-таки для того, чтобы Соня увидала своих и показала им внучат. Я понимаю, какая это должна быть гордая радость. И оттуда, оставив детей у родных, на несколько дней приедем в Петербург*, где я и буду иметь честь не без некоторого трепета и гордости представить вам свою жену. Ежели бы я не был нынче в духе полной искренности (иногда (даже всегда) желаешь быть искренним, но не можешь), я бы сказал вам, что она вас любит, но теперь скажу, что она готова любить вас, но находится в отношении вас в некотором недоумении, очень заинтересована, как она сама говорит, как никогда никакой женщиной, и, вместе с тем, я уверен, имеет в душе чувство, которое Ларошфуко заметил бы только, чувство немного враждебное, какое мы имеем всегда к людям, которых мы не знаем и которых все, начиная с мужа, чрезмерно хвалят. Смотреть же глазами мужа она не может, так как хорошая жена смотрит на все глазами мужа, исключая на женщин.

Что делают и где все ваши?

Прощайте, до свиданья. Все у вас ли страшный швейцар, которого я испугал в 12 часов ночи?

14 ноября.

Где Алексей Толстой?* Кланяйтесь ему от меня, коли он в Петербурге.

191. A. A. Толстой

1865 г. Ноября 26…27. Ясная Поляна.

Сейчас получил ваше милое, доброе, ясное письмо* и говорил себе: отвечу завтра; но не могу удержаться — не дают мне покоя все те мысли, которые пришли по случаю этого письма, и пишу сейчас же. Третьего дня я был в Туле, видел М. Лонгинова и он, между прочими новостями, равнодушно сказал мне о замужестве Тютчевой и вашем назначении*. Хотя он вас не знает, кажется, вам будет интересно знать, в каких выражениях он сказал мне это: «Анна Тютчева так надоела им всем, что они рады были отвязаться от нее, а лучше Толстой они не могли, то есть нельзя найти на ее место». Новость эта меня ужасно поразила. Для меня это был выстрел из двуствольного ружья. Во-первых, брак (не брак, а это надо назвать как-нибудь иначе, надо приискать или придумать слово), пока — брак А. Тютчевой с Аксаковым поразил меня, как одно из самых странных психологических явлений. Я думаю, что ежели от них родится плод мужеского рода, то это будет тропарь или кондак*, а ежели женского рода, то российская мысль, а может быть, родится существо среднего рода — воззвание или т. п.

Как их будут венчать? и где? В скиту? в Грановитой палате или в Софийском соборе в Царьграде? Прежде венчания они должны будут трижды надеть мурмолку* и, протянув руки на сочинения Хомякова*, при всех депутатах от славянских земель произнести клятву на славянском языке. Нет, без шуток, что-то неприятное, противуестественное и жалкое представляется для меня в этом сочетании. Я люблю Аксакова. Его порок и несчастье — гордость, гордость (как и всегда), основанная на отрешении от жизни, на умственных спекуляциях. Но он еще был живой человек. Я помню, прошлого года он пришел ко мне и неожиданно застал нас за чайным столом с моими belles sœurs*. Он покраснел. Я очень был рад этому. Человек, который краснеет, может любить, а человек, который может любить, — все может. После этого я разговорился с ним с глазу на глаз. Он жаловался на сознание тщеты и пустоты своего газетного труда*. Я ему сказал: «Женитесь. Не в обиду вам будь сказано, я опытом убедился, что человек неженатый до конца дней мальчишка. Новый свет открывается женатому». Вот он и женился. Теперь я готов бежать за ним и кричать: я не то, совсем не то говорил. Для счастья и для нравственности жизни нужна плоть и кровь. Ум хорошо, а два лучше, говорит пословица; а я говорю: одна душа в кринолине нехорошо, а две души, одна в кринолине, а другая в панталонах, еще хуже. Посмотрите, что какая-нибудь страшная нравственная monstruosité* выйдет из этого брака. Я знаю, что вы рассердитесь на меня за то, что я так говорю о вашей предшественнице, которую вы теперь стараетесь любить еще больше, чем прежде; но я не мог. С тех пор как я узнал эту новость, я каждый день по нескольку раз думаю об этом — не браке, а слиянии двух — не душ, а направлений, и я не могу успокоиться и говорить с вами о вас, пока не выскажу всего. Простите, ежели я вас огорчил.

Соня удивилась тому, что вы так боитесь того, что вам предстоит, но я и не ждал иначе. Страшно — я это очень понимаю. Я воспитывал своих яснополянских мальчиков смело. Я знал, что каков бы я ни был, — наверное мое влияние для них будет лучше того, какому бы они могли подчиниться без меня; но здесь, я понимаю, что государыня могла и желала иметь наилучшую воспитательницу чуть не во всем свете. И вдруг эта самая лучшая воспитательница — я, Александра Андреевна Толстая. Я понимаю, что это страшно. Но вам бояться нечего, сколько я вас знаю и сколько ни стараюсь смотреть на вас самым непристрастным взглядом. И вот отчего, как мне кажется. Что вы умная, образованная и добрая женщина, это знают другие; я знаю то, что, кроме всего этого, вы, противно вашей предшественнице, не одна душа в cage*, a в вас плоть и кровь — в вас были, есть и будут людские страсти. Приготавливаться, рассуждать, обдумывать вы будете и молиться будете, а действовать будете только по инстинкту и без колебания, без выбора, а потому, что вы не в состоянии будете поступить иначе. А такое человеческое страстное влияние полезно, воспитательно действует на человеческих детей, а разумное, логическое влияние действует вредно. Это мое убеждение не придуманное, а выжитое. В воспитании всегда, везде, у всех была и есть одна ошибка: хотят воспитывать разумом, одним разумом, как будто у ребенка только и есть один разум. И воспитывают один разум, а все остальное, то есть все главное, идет, как оно хочет. Обдумают систему воспитания разумом опять, и по ней хотят вести всё, не соображая того, что воспитатели сами люди и беспрестанно отступают от разума. В школах учителя сидят на кафедрах и не могут ошибаться. Воспитатели тоже становятся перед воспитанниками на кафедру и стараются быть непогрешимыми.

Но детей не обманешь, они умнее нас. Мы им хотим доказать, что мы разумны, а они этим вовсе не интересуются, а хотят знать, честны ли мы, правдивы ли, добры ли, сострадательны, есть ли у нас совесть, и к несчастию, за нашим стараньем выказаться только непогрешимо разумными, видят, что другого ничего нет.

Сделать ошибку перед ребенком, увлечься, сделать глупость, человеческую глупость, даже дурной поступок и покраснеть перед ребенком и сознаться, гораздо воспитательнее действует, чем 100 раз заставить покраснеть перед собой ребенка и быть непогрешимым. Ребенок знает, что мы тверже, опытнее его и всегда сумеем удержать перед ним эту ореолу непогрешимости, но он знает, что для этого мало нужно, и он не ценит этой ловкости, а ценит краску стыда, которая выступила против моей воли на лицо и говорит ему про все самое тайное, хорошее в моей душе. Я помню, как передо мной покраснел раз Карл Иваныч*. Ежели бы в самом деле могла быть душа или, скорее, разум в кринолине, тогда бы все было прекрасно; но, к несчастью, в душе этой было настолько земного лимона (limon), что она пошла за Аксакова. И дети смотрят на воспитателя не как на разум, а как на человека. Воспитатель есть первый ближайший человек, над которым они делают свои наблюдения и выводы, которые они потом прикладывают ко всему человечеству. И чем больше этот человек одарен человеческими страстями, тем богаче и плодотворнее эти наблюдения. И вы такой человек. В вас есть общая нам толстовская дикость. Недаром Федор Иванович* татуировался. Я жду того, что вас будет любить ваша воспитанница так же, как любят вас ваши друзья, и тогда все будет хорошо. У женщин есть одно только нравственное орудие вместо всего нашего мужского арсенала — это любовь. И этим только орудием успешно ведется женское воспитание. Будет оно у вас, то вы не будете ни учиться, ни думать, ни приготавливаться, — не будет, так вы откажетесь.

Вы охотница до моего сумбура; вот вам целые четыре страницы. Тетенька и Соня целуют вас, я вас ужасно люблю и желаю вам счастья и успеха. Не желая даже, я вперед радуюсь за ваше счастье в сознании действительного дела, — одного из лучших в жизни — которому вы отдались все.

Прощайте. До свидания, бог даст.

192. А. А. Фету

1865 г. Декабря середина*. Ясная Поляна.

Все сбираюсь, сбираюсь писать вам, любезный друг Афанасий Афанасьич, и откладываю, оттого что хочется много написать. А кроме многого надо написать малое нужное. Вот что: получив ваше письмо, мы ахнули. Жена говорит: вот как он хорошо про собачий воротник, проеденный молью, говорит*, а едет-таки в Москву. Я, как более опытный человек, не удивился и не ахнул. Одно, что нас обоих занимает, это то, когда вы едете в Москву? и, главное, когда вы будете у нас? Надеемся, что поездка в Москву не изменит плана погостить у нас. Мы вас обоих еще раз оба очень об этом просим. Мы сами едем в Москву после праздников, т. е. в половине генваря, и пробудем до февраля*. Когда же вы будете у нас: до или после? Пожалуйста, напишите. Что вы поделываете? Как хозяйство? Не пишете ли что? У нас все хорошо. Дети и жена здоровы. Хозяйством я перед вами похвастаюсь, когда вы приедете*. И я довольно много написал нынешнюю осень — своего романа*. Ars longa, vita brevis*, думаю я всякий день. Коли бы можно бы было успеть 1/100 долю исполнить того, что понимаешь, но выходит только 1/10000 часть. Все-таки это сознание, что могу, составляет счастье нашего брата. Вы знаете это чувство. Я нынешний год с особенной силой его испытываю.

Ну и прощайте, обнимаю вас, кланяемся вашей жене.

Напишите же, пожалуйста, когда наверное вы будете у нас. Мы хотим вас поместить получше, чтоб вы подольше у нас погостили. Не говорите: ничего не нужно и т. п., вы лишите нас огромного удовольствия, на которое мы с осени рассчитываем, подольше побыть с вами. У нас теперь гости: сестра с дочерьми, на праздник приедут Дьяковы и Феты, и всем будет хорошо, ежели вы напишете наверное.

Загрузка...