1871

229. А. А. Фету

1871 г. Января 1...6? Ясная Поляна.

Получил ваше письмо* уже с неделю, но не отвечал, потому что с утра до ночи учусь по-гречески. Письмо с стихами — хорошими, не прекрасными, потому что мотив слишком случайный, и картина воображаемого недостаточно ясна*. Радуюсь же тому, что вы пишете твердо и легко, и жду еще.

Я ничего не пишу, а только учусь. И, судя по сведеньям, дошедшим до меня от Борисова, ваша кожа, отдаваемая на пергамент для моего диплома греческого, находится в опасности. Невероятно и ни на что не похоже, но я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert* читаю его. Для Гомера же нужен только лексикон и немного напряжения.

Жду с нетерпением случая показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают), в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной, вроде «Войны»*, я больше никогда не стану. И виноват и, ей-богу, никогда не буду.

Ради бога, объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят. Сколько я теперь уж могу судить, Гомер только изгажен нашими, взятыми с немецкого образца, переводами. Пошлое, по невольное сравнение — отварная и дистиллированная теплая вода и вода из ключа, ломящая зубы — с блеском и солнцем и даже со щепками и соринками, от которых она еще чище и свежее. Все эти Фосы и Жуковские* поют каким-то медово-паточным, горловым подлым и подлизывающимся голосом, а тот черт и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его будет слушать.

Можете торжествовать — без знания греческого нет образования*. Но какое знание? Как его приобретать? Для чего оно нужно? На это у меня есть ясные, как день, доводы.

Вы не пишете ничего о Марье Петровне. Из чего с радостью заключаем, что ее выздоровленье хорошо подвигается. Мои все здоровы и вам кланяются.

Ваш Л. Толстой.

230. В. П. Мещерскому <неотправленное>

1871 г. Августа 22. Ясная Поляна.

Еще прежде получения приятного письма вашего, любезный князь, я отвечал князю Дмитрию Оболенскому, что очень, очень сожалею, что не могу быть полезен вам и вашему изданию*, сожаление это было только усилено вашим письмом. Я ничего не пишу, надеюсь и желаю ничего не писать, в особенности не печатать; но если бы даже я по человеческой слабости поддался опять дурной страсти писать и печатать, то я во всех отношениях предпочитаю печатать книгой. Если бы даже я вздумал печатать в журнале, то я обещал прежде «Заре», потом «Беседе»*. Из этого вы видите, что я не могу быть вам полезен, и, вероятно, согласитесь, что и ваше издание в этом ничего не потеряет.

Если же вы подумаете, почему бы ему не написать так что-нибудь для нашей газеты и для «Зари» и «Беседы», то я уверен, судя по тому лестному мнению, которое вы выражаете о моем писании, что вы догадываетесь, что я так писать не могу — так, то есть для каких-нибудь других целей, кроме удовлетворения внутренней потребности.

По правде же вам сказать, я ненавижу газеты и журналы — давно их не читаю и считаю их вредными заведениями для произведения махровых цветов, никогда не дающих плода, заведениями, непроизводительно истощающими умственную и даже художественную почву. Мысль о направлении газеты или журнала мне кажется тоже самою ложною. Умственный и художественный труд есть высшее проявление духовной силы человека, и потому он направляет всю человеческую деятельность, а его направлять никто не может. Если же газета или журнал избирает своей целью интерес минуты и — практический — то такая деятельность, по-моему, отстоит на миллионы верст от настоящей умственной и художественной деятельности и относится к делу поэзии и мысли, как писание вывесок относится к живописи.

Я бы не написал вам всего этого, если бы ваша личность, по вашему письму, по статье в «Русском вестнике»*, которую я пробежал, и в особенности по вашей породе*, не была бы мне в высшей степени симпатична. По этой-то причине я прибавляю еще одно — совет лично вам — не сердитесь за него, а, пожалуйста, подумайте над ним. Газетная и журнальная деятельность есть умственный бордель, из которого возврата не бывает. Я видел я вижу на своем веку много людей, погубивших себя безвозвратно, и людей горячих, благородных и умственно здоровых, каким я вас считаю.

Как ваше письмо вылилось от сердца, так и мое, поэтому не взыщите, если оно вас покоробит. Жму вашу руку и очень желаю сойтись с вами.

Ваш Л. Толстой.

22 августа.

231. H. H. Страхову

1871 г. Сентября 13. Ясная Поляна.

Отвечаю вам, любезный Николай Николаевич, в том же порядке, в каком и вы пишете мне, то есть сначала о так называемых делах, то есть о пустяках, а потом о не делах, то есть о существенном. Прочтя первую часть вашего письма*, я хотел отвечать, что согласен на предложение Перог.*, и теперь был бы согласен на подобное предложение, главное — потому, что издать надо будет самому, а хлопот много, и мне не до них. Вот и все о делах. Одно только, что я не рассчитывал на то, что вы так будете хлопотать о моем деле, и если бы рассчитывал, то не решился бы вас просить. Очень вам благодарен за все, что вы сделали по этому делу, и прошу вас больше этими пустяками не заниматься. Я дорожу другого рода беседой с вами. Вы напрасно меня так хвалите. Во-первых, я буду (особенно, если бы это было года два тому назад) ломаться перед вами, буду ненатурален, стараясь соблюсти в ваших глазах тот вид, в котором я представляюсь вам; во-вторых, похвалы действуют на меня вредно (я слишком склонен верить справедливости их), и я с великим трудом только недавно успел искоренить в себе ту дурь, которую произвел во мне успех моей книги. Вы сами так тонко это понимаете. Как А. Григорьев, чтобы купаться в атмосфере похвалы, всех по ранжиру производил в гениев. А обмануть меня не трудно в значении моей деятельности, я сам обманываться рад*. На выражение же вашего сочувствия отвечу только тем, что оно мне радостно в высшей степени; потому что ту же радость, которую вы испытали, встретив одни и те же взгляды на жизнь во мне, я испытал, встретив вас. В одном только мы не равны: я не могу отделаться от мысли, что я подкуплен вашими похвалами. Скоро после вас я на железной дороге встретил Тютчева, и мы 4 часа проговорили. Я больше слушал. Знаете ли вы его? Это гениальный, величавый и дитя старик. Из живых я не знаю никого, кроме вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил. Но на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным. Я это испытал с вами и с ним. Мы одинаково видим то, что внизу и рядом с нами; но кто мы такие и зачем и чем мы живем и куда мы пойдем, мы не знаем и сказать друг другу не можем, и мы чуждее друг другу, чем мне или даже вам мои дети. Но радостно по этой пустынной дороге встречать этих чуждых путешественников. И такую радость я испытал, встретясь с вами и с Тютчевым. Знаете ли, что меня в вас поразило более всего? Это — выражение вашего лица, когда вы раз, не зная, что я в кабинете, вошли из сада в балконную дверь. Это выражение чуждое, сосредоточенное и строгое объяснило мне вас (разумеется, с помощью того, что вы писали и говорили). Я уверен, что вы предназначены к чисто философской деятельности. Я говорю чисто в смысле отрешенности от современности; но не говорю чисто в смысле отрешения от поэтического, религиозного объяснения вещей. Ибо философия чисто умственная есть уродливое западное произведение; а ни греки — Платон, ни Шопенгауэр, ни русские мыслители не понимали ее так. У вас есть одно качество, которого я не встречал ни у кого из русских, это, при ясности и краткости изложения — мягкость, соединенная с силой: вы не зубами рвете, а мягкими сильными лапами. Я не знаю содержания вашего предполагаемого труда, но заглавие мне очень нравится, если оно определяет содержание в общем смысле*. Но да не будет это статья, но, пожалуйста, сочинение. Но бросьте развратную журнальную деятельность. Я вам про себя скажу: вы, верно, испытываете то, что я испытывал тогда, как жил, как вы (в суете), что изредка выпадают в месяцы часы досуга и тишины, во время которых вокруг тебя устанавливается понемногу ничем не нарушимая своя собственная атмосфера, и в этой атмосфере все жизненные явления начинают размещаться так, как они должны быть и суть для тебя; и чувствуешь себя и свои силы, как измученный человек после бани. И в эти-то минуты для себя (не для других) истинно хочется работать, и бываешь счастлив одним сознанием себя и своих сил, иногда и работы. Это-то чувство вы, я думаю, испытываете, изредка и я прежде, теперь же это — мое нормальное положение, и только изредка я испытываю ту суету, в которой и вы меня застали и которая только изредка перерывает это состояние. Вот этого-то я бы желал вам. Про себя же скажу, что я или потому, что слишком отдаюсь этому чувству, или от нездоровья (мне нехорошо все это время) ничего не пишу и не хочется душой писать.

Хотел многое еще написать, но перервалось настроение, и посылаю письмо, какое есть.

Еще раз благодарю вас и за ваше письмо и за ваши хлопоты по моему делу.

Ваш Л. Толстой.

13 сентября.

232. Т. А. и А. М. Кузминским

1871 г. Октября 29. Ясная Поляна.

Любезные друзья Таня и Саша!

Давно уже я собираюсь писать вам, но вы меня знаете, и потому нечего распространяться, отчего я до сих пор сбирался. Теперь уж испорчено, во-первых, тем, что я как будто вызван письмом Саши, а испорчено еще потому, что что бы я ни писал, мне кажется, все уже написала Соня. Нынче твое рожденье, Таня. Раз 10 уже, верно, все поминали про это. Ты завидуешь нашей жизни, а я тебе завидую. Ты без запятых, но пишешь так, что я бы желал, чтобы все так писали. От каждого твоего письма так и запахнет Кавказом. «Старик печет тыкву, Бичо не понимает, что ему кричат». И меня это так и переносит на Кавказ и в мои 22 года, когда я был там. У вас, видно, все идет отлично. Боюсь за вас только двух вещей: за Сашу, чтобы он не рассердился за что-нибудь на кого-нибудь из сослуживцев или начальников, а за Таню, чтобы она не нарожала по двойне много детей, а за обоих вместе, чтобы вам не жить сверх средств. Завидовать нам можно за тишину нашей семейной жизни и даже за Сашу*, который очень приятен в жизни, но не за Константина Александровича, как пишет Таня. Правда твоя, Саша, что пустее, противнее и гаже этого человека трудно найти. Ненатуральные слова, звуки, движения. Он мне противен ужасно. Жизнь наша, впрочем, еще не стала на зимнюю ногу. Я пишу книжку* (и, кажется, будет толк), но это не работа. Больше же езжу на охоту с Сашей. На днях Саша стрелял и промахнулся в стоячую лисицу. Я убил двух. Соня жалуется на тошноту и все — именно понос Левочки — принимает слишком к сердцу. Вообще — как ты хорошо знаешь, Таня, — находится в тяжелом состоянии первого периода беременности. Но все это ничего и даже хорошо. Я привык к этому, и, если б этого не было, мне как будто чего-то недоставало бы. Тула для нас после вас совсем заглохла; я недавно ездил провожать в Москву Вареньку* (я посадил ее и поручил В. П. Минину) и удивлялся, что по улице ходят, кланяются друг другу. И мы решили с Варенькой, что это Копылов и Иванов притворяются, что и без вас они могут все то же сделать. Соня делает планы на лето, но я, как вы знаете, не делаю никаких и все жду, что велит судьба. Да и как загадывать? И беременность Сони, и целая зима впереди со всем, что может случиться и хорошего и дурного, и вы — что важнее всего. Прочтя твой план, Таня, приехать на лето к нам — все сказали, что это не может быть, — но я сказал, что, если Таня рассудила, верно, так выходит. А если это для вас выходит, то для нас выходит — счастье и, разумеется, все Самары и все дома и краски не могут быть препятствиями.

Не понимаю, как делать планы. У меня никогда не выходят. А посмотрю на вас, все так точно. Но удивляюсь, как так жить, как Любовь Александровна*, которая, как только приедет куда-нибудь, так живет одной мыслью и приготовлениями, как отсюда уехать.

В книжке моей будет много хорошего. И я радуюсь, как я пришлю ее вам. А на что вам книг — у вас горы и виноград и горы. Неужели Саша все так же добросовестно читает свой «Голос» в горах, а Таня зажигает лампы и блюдет тетерева? Ты написал мне о землях, о ценах их. Это меня всегда интересует. И если тебе не скучно, напиши мне еще поподробнее. Лучше бы всего случай какой-нибудь продажи — цену, доход.

Что ты, Саша, не написал подробности обеда у государя и бала? Это всегда интересно. Васенька Перфильев, так тот после проезда государя говорит, что ему неловко садиться обедать без государя — так он привык. Тоже интересно бы знать подробности твоего представления великому князю*. Прощайте, любезные друзья, целую детей и вас.

Я бы чаще писал вам, да все мешает супруга. Точно так же как, когда я рассказываю и подготавливаю к самому важному, а она вдруг ляпнет, точно так же и расписаться боюсь о чем-нибудь — думаю, она уже это написала.

Загрузка...