1876 г. Февраля 29... марта 1. Ясная Поляна.
Ваше письмо* очень порадовало меня, любезный князь, и огорчило. Порадовало, что вы оценили форму моих рассказов для народа, а огорчило то, что вы в продолжение, кажется, 5 лет, как вышли эти рассказы*, нигде не встретили их и вместе с публикой считали меня или аферистом, для денег пишущим для народа, или дураком 50-летним, говорящим о том, чего он не знает. Я воевал с немецкой педагогией именно потому, что я большую часть жизни посвятил на это дело, что я знаю, как думает народ и народный ребенок, и знаю, как говорить с ним; и это знание не слетело мне с неба оттого, что у меня талант (самое глупое, бессмысленное слово), а оттого, что я и любовью и трудом приобрел это знание. Рассказы, басни, написанные в книжках, есть просеянное из в 20 раз большего количества приготовленных рассказов, и каждый из них был переделывай по 10 раз и стоил мне большего труда, чем какое бы ни было место из всех моих писаний. Еще больше труда мне стоила «Азбука». Меня хвалили за все, что я писал; но об одном, точно хорошем и полезном, что я сделал, об «Азбуке» и этих книжках, не сказано в печати ни единого неругательного слова. Вы прочли и оценили потому, что вы сами пишете и хотите писать, и потому, что у вас есть вкус и чутье. Но всякий с чутьем и вкусом, прочетший эти книжечки, скажет: «Да, ничего, просто, ясно, кое-где все-таки нехорошо и фальшиво». И всякий, при чтении сказавший это, будет совершенно прав. Но пусть попробует кто-нибудь написать такие же рассказы, тот увидит, как трудно даются эти отрицательные достоинства, состоящие только в том, чтобы было просто, ясно, не было бы ничего лишнего и фальшивого.
Я пишу это все вам потому, что мне кажется, что вы поняли это, и еще потому, что я думаю, что вы в состоянии написать так же и, может быть, и лучше. Только вы увидите, как это долго и как мало можно написать хорошего. Joseph de Maistre пишет своему королю в 12-м году длинное письмо о войне и Петербурге и кончает письмо так: «Je prie Votre Majesté d’excuser la longueur de cette lettre. Je n’ai pas eu le temps de la faire plus courte»*.
И когда вы станете употреблять время на то, чтобы делать вещи как можно короче (это первое правило), вы увидите, как это трудно. Книжечки вашей я все-таки не получил*. Очень, очень прошу вас прислать мне ее. Мне очень это нужно.
Кавказский сборник* я отдал знакомому, когда получу, то пришлю вам. Передайте наш с женою поклон княгине.
Пожалуйста же, не забудьте обещание летом заехать к нам. Если буду в Москве, то буду у вас непременно.
Ваш Л. Толстой.
1876 г. Марта 8...12. Ясная Поляна.
Очень радостно мне было письмо ваше*, любезный друг; этого-то мне и было нужно. Я знаю про вас, знаю, что наши отношения те же, и знаю про ваших. Вы не поверите, как с годами во мне сильно стало родственное кровное чувство и как мне, кроме нашей дружбы, дороги все ваши Андреичи и как мне радостно было узнать про Прасковью Васильевну. Как бы я дорожил участием в ее партии ералаша, который я ужасно люблю.
Дети мои умерли вот как. После 5 и теперь живых (помилуй бог), 6-й был крупный мальчик, которого жена очень любила, Петя. Году он заболел с вечера, а к утру, только что жена ушла от него, меня позвали, он умер — круп. Другой за ним, прелестный ребенок (нескольких месяцев уже видна была чудесная милая натура), тоже году, заболел водянкой в голове. И до сих пор больно, очень больно вспоминать эту ужасную неделю его умирания. Нынешней зимой жена была при смерти больна. Начало было коклюш. А она беременна. Она была при смерти и преждевременно родила дочь, которая прожила несколько часов и о которой уже гораздо [позже] пожалели, когда мать была вне опасности. Не успела жена встать (не было 6-ти недель), свежая, бодрая старушка, тетушка Пелагея Ильинишна Юшкова, только что в этом году переехавшая из монастыря жить к нам, слегла и в страшных мучениях скончалась. Странно сказать, но эта смерть старухи 80-ти лет подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала. Мне ее жалко потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь. Но часу не проходит, чтобы я не думал о ней. Хорошо вам, верующим, а нам труднее.
По письму вашему я вижу, что вам хорошо, и очень радуюсь за вас. Радуюсь и за то, что воспитанница ваша в Петербурге и что вы в своем обычном сердечно энергическом духе, но более всего тому, что ваша матушка с вами и что старость ее хорошая. Цените это больше всего. Поцелуйте у нее за меня руку и сделайте так, чтобы она с удовольствием вспомнила обо мне. Моя Анна надоела мне, как горькая редька. Я с нею вожусь, как с воспитанницей, которая оказалась дурного характера; но не говорите мне про нее дурного или, если хотите, то с ménagement*, она все-таки усыновлена.
Ваш Л. Толстой.
1876 г. Марта 17...20? Ясная Поляна.
Благодарю вас, дорогой Павел Дмитрич, что вспомнили обо мне, — нехорошо только то, что известия вы даете о себе недобрые;* во-первых, то, что, как вижу, вы не работаете, не ушли с ушами в работу. Это одна настоящая манера. Я не хочу даже знать, что вам работать. Это все равно. Я знаю только то, что есть вещи, которые вы знаете, а другие не знают, — поэтические или филологические, научные или художественные, только вам надо эти самые вещи высказать и, чтобы это сделать, — надо уйти с ушами в работу. А этого вы не делаете, и это нехорошо. Во-вторых, то, что вы живете за границей и в Италии. Вы не поверите, что я скорее бы стал жить в Мамадышах*, чем в Венеции, Риме, Неаполе; на этих городах и на жизни в них для всех лежит такое условное, неизменно одинаковое величие и изящество, а для меня такая пошлость, что мне тошно думать о них, а читать о них (недавно Страхов прислал свою статью об Италии и искусстве*) невыносимо.
Хуже же всего то, что Ольга Андреевна болеет. Ужаснее болезни жены для здорового мужа не может быть положения. Я нынешний год испытал и продолжаю испытывать это состояние. Жена была опасно больна. Всю зиму хворала, слабела и теперь опять в постели, и всякую минуту трепещешь, что положение ухудшится. Для меня это положение мучительно, в особенности потому, что я не верю ни в докторов, ни в медицину, ни в то, чтобы людские средства могли на волос изменить состояние здоровья, то есть жизни человека. Вследствие этого убеждения, которого я не могу изменить в себе, я беру всех докторов, следую всем их предписаниям и не могу иметь никакого плана. Весьма похоже, что мы скоро поедем за границу* и, вероятно, в Италию, которая мне так противна, но менее, чем Германия. В Европе мне кажется, что я мог бы жить только в Англии, но оттуда для здоровья уезжают и туда незачем ехать. Вообще болезнь жены, смерть тетушки, которая скончалась у нас нынешнюю зиму, и смерть вновь родившейся девочки, все это сделало нынешнюю зиму очень для меня тяжелою. Утешают только дети, которые, слава богу, хорошо растут, и работа, в которую я ухожу по уши.
Первого утешения у вас нет, а второе вы должны себе устроить.
Главное же желаю для нее самой, так же как и для вас, чтобы Ольга Андреевна была здорова.
До свиданья. Пожалуйста, пишите, изредка хотя.
Искренно вас любящий Л. Толстой.
1876 г. Марта 20...23. Ясная Поляна.
Увы! это правда, что я перепутал письма. К вам приехало письмо к Урусову, а ваше, вероятно, к нему*. Я нынче пишу ему, прося его, если это так, вложить в конверт и надписать вам; и вас с тысячами извинений прошу сделать то же: Троице-Сергиевский Посад, князю Сергию Семеновичу Урусову. Село Спасское. Это мой севастопольский друг, с которым мы очень хорошо любим друг друга.
Странно, что то письмо, в котором я пишу ему о желании веры, попало вам. Предшествующий наш разговор был такой. Он был у меня, и я ему читал свое философское сочинение*. Там я говорю о вере и, между прочим, о том, что ничто так не отвращало и не отталкивало меня от религии, как когда меня старались обращать, объясняя мне религию. Чем больше объясняли, тем мне становилось темнее. Это, видимо, поразило его, и он мне написал прекрасное письмо*, в котором говорит, что бог его этим наказывает за его гордость и что он никогда больше ничего возражать и объяснять мне не станет, но все-таки просит меня, чтобы я писал ему о своем душевном состоянии. И я писал ему, в особенности после свидания с Бобринским*, Алексей Павловичем, который очень поразил меня искренностью и жаром своей веры. И никто, никогда лучше мне не говорил о вере, чем Бобринский. Он неопровержим, потому что ничего не доказывает, а говорит, что он только верит, и чувствуешь, что он счастливее тех, которые не имеют его веры, и чувствуешь, главное, что этого счастия его веры нельзя приобрести усилием мысли, а надо получить его чудом. И этого-то я желаю и об этом писал Урусову, и очень рад, что вы прочли.
Вы знаете Редстока?* Какое он произвел на вас впечатление?
Я очень благодарен вам за то, что вы за меня молитесь. Хотя я не могу верить в действительность молитвы, я рад, потому что это доказывает вашу привязанность ко мне и потому что, хотя я не верю, я не могу сказать, чтобы это наверное было бесполезно. А может быть, и правда. Во всяком случае, я знаю, что чем больше я буду думать, тем меньше могу верить, и что если приду к этому, то чудом. Поэтому, пожалуйста, не убеждайте меня. Что я думаю беспрестанно о вопросах, значении жизни и смерти, и думаю, как только можно думать серьезно, это несомненно. Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, это тоже несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется невозможно.
Читали ли вы жизнь Паскаля — Biaise Pascal, его «Pensées»?* Какая чудесная книга и его жизнь. Я не знаю лучше жития.
Целую вашу руку.
Ваш Л. Толстой.
Я в том письме не написал, что целую руку, и потому Урусов так же, как и вы, мог быть в сомнении, к нему ли письмо.
1876 г. Апреля 8...9. Ясная Поляна.
Благодарю вас, дорогой Николай Николаевич, за присылку Григорьева*. Я прочел предисловие, но — не рассердитесь на меня — чувствую, что, посаженный в темницу, никогда не прочту всего. Не потому, что не ценю Григорьева, — напротив, но критика для меня скучнее всего, что только есть скучного на свете. В умной критике искусства все правда, но не вся правда, а искусство потому только искусство, что оно все.
Я с страхом чувствую, что перехожу на летнее состояние: мне противно то, что я написал, и теперь у меня лежат корректуры на апрельскую книжку, и боюсь, что не буду в силах поправить их*. Все в них скверно, и все надо переделать и переделать: все, что напечатано, и все перемарать, и все бросить, и отречься, и сказать: виноват, вперед не буду, и постараться написать что-нибудь новое, уж не такое нескладное и ни то, ни семное. Вот в какое я прихожу состояние, и это очень приятно. Я боюсь, что вы не в духе отвечать мне на то письмо и что оно вас не интересует*. Пожалуйста, не лишите в таком случае, а просто пишите мне изредка, как всегда. И не хвалите мой роман. Паскаль завел себе пояс с гвоздями, который он пожимал локтями всякий раз, как чувствовал, что похвала его радует. Мне надо завести такой пояс. Покажите мне искреннюю дружбу: или ничего не пишите мне про мой роман, или напишите мне только все, что в нем дурно. И если правда то, что я подозреваю, что я слабею, то, пожалуйста, напишите мне.
Мерзкая наша писательская должность — развращающая. У каждого писателя есть своя атмосфера хвалителей, которую он осторожно носит вокруг себя и не может иметь понятия о своем значении и о времени упадка. Мне бы хотелось не заблуждаться и не возвращаться дальше. Пожалуйста, помогите мне в этом.
Ваш Л. Толстой.
И не стесняйтесь мыслью, что вы строгим суждением можете помешать деятельности человека, имевшего талант. Гораздо лучше остановиться на «Войне и мир», чем писать «Часы»* или т. п.
1876 г. Апреля середина. Ясная Поляна.
Многоуважаемый Михаил Никифорович!
Посылаю просмотренные и исправленные корректуры*. Оттого ли, что меня искушала свобода марать в гранках, или, что я был так расположен, или, что вернее всего, оттого, что многое было не отделано и нехорошо, я многое перемарал. Боюсь, что в типографии переврут многое.
Будьте так добры, прикажите повнимательнее просмотреть корректуры. Как вам это не должно было уже наскучить, я не могу удержаться от того, чтобы не благодарить вас за то, что вы сами держите эти корректуры.
Весь ваш Л. Толстой.
1876 г. Апреля 23 и 26. Ясная Поляна.
У нас с вами раздвоилась переписка, дорогой Николай Николаевич. Я только что ответил на ваше философское письмо, как получил радостный ответ* на мое. Вы пишете: так ли вы понимаете мой роман, и что я думаю о ваших суждениях*. Разумеется, так. Разумеется, мне невыразимо радостно ваше понимание; но не все обязаны понимать, как вы. Может быть, вы только охотник до этих делов, как и я. Как наши тульские голубятники. Он турмана ценит очень дорого; но есть ли настоящие достоинства в этом турмане — вопрос. Кроме того — вы знаете — наш брат беспрестанно без переходов прыгает от уныния и самоунижения к непомерной гордости. Это я к тому говорю, что ваше суждение о моем романе верно, но не все — то есть все верно, но то, что вы высказали, выражает не все, что я хотел сказать. Например, вы говорите о двух сортах людей. Это я всегда чувствую — знаю, но этого я не имел в виду. Но когда вы говорите, я знаю, что это одна из правд, которую можно сказать. Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала. И если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, что мне нравится, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения.
Вы все это знаете лучше меня, но меня занимало это последнее время. Одно из очевиднейших доказательств этого для меня было самоубийство Вронского, которое вам понравилось. Этого никогда со мной так ясно не бывало. Глава о том, как Вронский принял свою роль после свиданья с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее, и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вронский стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо.
Так вот почему такая милая умница, как Григорьев, мало интересен для меня. Правда, что если бы не было совсем критики, то тогда бы Григорьев и вы, понимающие искусство, были бы излишни. Теперь же, правда, что когда 9/10 всего печатного есть критика, то для критики искусства нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений.
И если критики теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать, то я их поздравляю и смело могу уверить qu’ils en savent plus long que moi*.
Очень, очень благодарю вас. Когда я перечел свое последнее унылое и смиренное письмо*, я понял, что я, в сущности, прошу похвалы, и вы мне прислали ее. И она, ваша похвала — я знаю, искренняя, хотя, боюсь, охотницкая — мне очень, очень дорога.
То, что я сделал ошибки в венчанье*, мне очень обидно, тем более, что я люблю эту главу.
Боюсь, не будет ли тоже ошибок по специальности, которой я касаюсь в том, что выйдет теперь в апреле*. Пожалуйста, напишите, если найдете или другие найдут.
Вы правы, что «Война и мир» растет в моих глазах. Мне странно и радостно, когда мне что-нибудь напомнят из нее, как это сделал недавно Истомин (он будет у вас), но странно, я помню из нее очень немного мест, остальное забываю.
Прощайте, еще тысячу раз благодарю вас. Я все надеюсь кончить. Но едва ли буду в силах. Летом часто чувствую физическую невозможность писать.
Ваш Л. Толстой.
26 апреля. Написал вам это письмо уже несколько дней тому назад и хотел не посылать — так в нем выпирает польщенное авторское тщеславие. Но написал 7 писем сейчас, и надо писать вам новое, и решился послать это.
Шила в мешке не утаишь, и вы меня знаете насквозь.
Л. Т.
1876 г. Апреля 28...29. Ясная Поляна.
Получил ваше письмо*, дорогой Афанасий Афанасьич, и из этого коротенького письма и из разговоров Марьи Петровны, переданных мне женой, и из одного из последних писем ваших, в котором я пропустил фразу: хотел звать вас посмотреть, как я уйду*, написанную между соображениями о корме лошадям, и которую я понял только теперь, я перенесся в ваше состояние, мне очень понятное и близкое, и мне жалко стало вас (и по Шопенгауэру, и по нашему сознанию сострадание и любовь есть одно и то же) и захотелось вам писать. Я благодарен вам за мысль позвать меня посмотреть, как вы будете уходить, когда вы думали, что близко. Я то же сделаю, когда соберусь туда, если буду в силах думать. Нам с вами не помогут попы, которых призовут в эту минуту наши жены; но мне никого в эту минуту так не нужно бы было, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее, а вы и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность, неизвестность, то в сансару*, и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение. А люди житейские — попы и т. п., сколько они ни говори о боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, — именно того бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного, как говорится в этой статье.
Бог Саваов с сыном, бог попов есть такой же маленький и уродливый, невозможный бог (и еще гораздо более невозможный, чем для попов был бы бог мух, которого бы мухи себе воображали огромной мухой, озабоченной только благополучием и исправлением мух).
Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде. Но мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура-душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше, чем прежде, дорожить ими.
А впрочем —
Mourir vient de soi-même.
N’en ayons point souci.
Bien vivre est le problème
Qu’il faut résoudre ici*.
И даже иначе нельзя. Я многое, что я думал, старался выразить в последней главе апрельской книжки «Русского вестника»*.
Пожалуйста, напишите Пете Борисову, чтобы он непременно приехал ко мне и дня на три по крайней мере.
Я знаю, что вам это близко сердцу, и я, не торопясь, без всякой предвзятой мысли и без желания противуречить, высмотрю его и сообщу вам мое впечатление. Предвзятая мысль у меня будет одна — это сильнейшее желание полюбить его — для вас.
Ваш Л. Толстой.
Очень благодарен за присылку Гамлета*. Буду ждать.
1876 г. Ноября 12...13. Ясная Поляна.
Вы истинный друг, дорогой Николай Николаевич. Несмотря на мое молчание и молчание на важное письмо ваше*, вы все-таки радуете меня своими письмами. Не могу выразить, как я благодарен вам за последнее, не заслуженное мною, письмо ваше*. Чтобы объяснить и оправдать мое молчание, должен говорить о себе. Приехав из Самары и Оренбурга, вот скоро два месяца (я сделал чудесную поездку), я думал, что возьмусь за работу, окончу давящую меня работу — окончание романа — и возьмусь за новое; и вдруг вместо этого всего до сих пор ничего не сделал. Сплю духовно и не могу проснуться. Нездоровится, уныние. Отчаяние в своих силах. Что мне суждено судьбой, не знаю, но доживать жизнь без уважения к ней, а уважение к ней дается мне только известного рода трудом, — мучительно. Думаю даже, и к тому нет энергии. Или совсем худо, или сон перед хорошим периодом работы. Думать не могу сам, но понимать могу, особенно вас, и понял и оценил ваше первое письмо и всей душою желаю, чтобы вы окончили этот труд. Я перечел его несколько раз и читал Фету*, и мы с ним поняли и одобрили ваши мысли, насколько мы их поняли. Одно, вопрос о том, что́ есть настоящее познание, невольно требует ответа.
Настоящее познание, по-моему, и я уверен, по-вашему будет так же, но вы лучше это выразите, дается сердцем, то есть любовью. Мы знаем то, что любим, только.
Последний вопрос ваш в нашей философской переписке был: что есть зло?* Я могу ответить на него для себя. Разъяснения на этот ответ я дам вам в другой раз и, надеюсь, на рожестве. Мы с женой мечтаем, что вы приедете, пожалуйста, приезжайте. Так ответ следующий: зло есть все то, что разумно. Убийство, грабеж, наказание, все разумно — основано на логических выводах. Самопожертвование, любовь — бессмысленны.
Был я на днях в Москве только за тем, чтобы узнать новости о войне*. Все это очень волнует меня. Теперь вся ерунда сербского движения, ставшая историей, прошедшим, получила значение. Та сила, которая производит войну, выразилась преждевременно и указала направление.
В Оптину пустынь непременно поедемте. Любящий вас всей душой
Толстой.
Пожалуйста, если вам возможно, приезжайте на святки.
1876 г. Ноября 17…18. Ясная Поляна.
Вы не поверите, любезнейший Яков Петрович, как много я благодарен таинственной даме — не за то, что она перевела мою плохую повесть, но за то, что вызвала ваше письмо*. Вы мне не только старый знакомый*, но — надеюсь, что это взаимно, — но один из родственных по сердцу людей и как человек и как поэт.
Я уверен, что если мы проживем Мафусаиловы года, то, встретившись через сотню лет, мы оба просияем от удовольствия и встретимся всегда как близкие люди. Насчет права перевода я только могу выразить свою благодарность и желания успеха переводчице и, разумеется, изъявляю полное согласие. Ко мне часто обращаются переводчики с письмами, и так как я не понимаю, зачем это им нужно, то я никогда не отвечаю.
Я в Петербурге уже не был лет 16 и надеюсь никогда не быть; но мне все кажется и ужасно этого желаю, что мы где-нибудь встретимся*.
Искренно любящий вас
Л. Толстой.
1876 г. Ноября 17…18. Ясная Поляна.
Я немножко ожил, дорогой Николай Николаич, и перестаю презирать себя, и потому хочется писать вам. «Вот истинный друг», — невольно я сказал, когда увидал наш почерк на последнем письме со вложением Полонского. Я ему отвечаю*.
Очень мне неприятно было прочесть статью Авсеенко о Григорьеве*, в особенности потому, что знаю, как вам это умышленное, отчасти и настоящее непонимание, но скрытое под видом высоты презрительно-насмешливой, — как оно вам больно. Какая мерзость литература! Литература газет, журналов. Разве не то же самое теперь я, заинтересованный политическими событиями, читаю во всех газетах. То же полуумышленное, полунатуральное, скрывающее свою тупость под важностью отношений к важнейшим явлениям жизни. Ужасная мерзость литература. Кроме ее высших проявлений — настоящего ученого труда без всякого направления, философского беспристрастия мышления, и художественного творчества, которое, льщу себя гордой надеждой, что нашло на меня эти последние дни*.
Жалко, что вы свои статьи печатаете в «Гражданине»*. Правда, что все эти газетные фирмы, с своими различными характерами, одинаково противны, но в «Гражданине» есть что-то ребяческое по глупости, но не по невинности, и вместе с тем фальшиво-восторженное, христианско-аристократическое.
Что вы скажете о рожестве? Буду ждать с волнением вашего ответа. Только вы обязаны будете становиться на стул и убирать елку и привязывать ленточки к конфетам.
Кажется, мы не минуем Голохвастовых, и жена звала их, если уже не может чаша сия идти мимо — приехать на рожество. Я не в смысле привлечения вас пишу это, но чтобы вы знали, что вас ждет. Он мил, но она несносна, и она литература* и немножко «Гражданин», только без христианства. «Все люди — воры, кто не украл, то вор отрицательный»*. Вы не поверите, как этот пример мне многое объяснил. Бросьте литературу совсем и пишите философские книги. Кому же писать? Кто же скажет, что мы думаем?
И Авсеенки должны молчать, а если перетолкуют по-своему, то только сами осрамятся.
Надеюсь, до свиданья.
Ваш всей душой Л. Толстой.
1876 г. Декабря 6...7? Ясная Поляна.
Письмо ваше с стихотворением* пришло ко мне с тою же почтой, с которой привезли мне и ваше собрание сочинений*, которое я выписывал из Москвы.
Стихотворение это не только достойно вас, но оно особенно и особенно хорошо, с тем самым философски поэтическим характером, которого я ждал от вас. Прекрасно, что это говорят звезды. И особенно хороша последняя строфа.
Хорошо тоже, что заметила жена, что на том же листке, на котором написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 к.
Это побочный, но верный признак поэта.
С вашими стихотворениями выписал я Тютчева, Баратынского и Толстого. Сообществом с Тютчевым, я знаю, что вы довольны. Баратынский тоже не осрамит вас своей компанией; но Толстой — ужасен. Я открыл его в разных местах, и одно хуже другого. Например, картина ночи «не скрипят в сенях ступени»*. Отчего же не сказано, что не хрюкают в хлеве свиньи? И все в том же роде. А какое издание и как много. Я поскорее упаковал его и отослал назад*.
Баратынский настоящий, хотя мало красоты, изящества, но есть прекрасные вещи. Один стих:
Любить и лелеять недуг бытия* —
стоит дороже всех драм Толстого.
Я понемножку начал писать и доволен своей судьбой.
У меня, к сожалению, в Москве никого нет вам подходящего*. Дьяков теперь у нас, но будет в Москве и у вас.
Ваш Л. Толстой.
1876 г. Декабря 19...21. Ясная Поляна.
Посылаю вам, дорогой Петр Ильич, песни*. И я их еще пересмотрел. Это удивительное сокровище — в ваших руках. Но, ради бога, обработайте их и пользуйтесь ими в моцарто-гайденовском роде, а не бетховено-шумано-берлиозо-искусственном, ищущем неожиданного, роде. Сколько я не договорил с вами!* Даже ничего не сказал из того, что хотел. И некогда было. Я наслаждался. И это мое последнее пребыванье в Москве останется для меня одним из лучших воспоминаний.
Я никогда не получал такой дорогой для меня награды за мои литературные труды, как этот чудный вечер. И какой милый Рубинштейн!* Поблагодарите его еще раз за меня. Он мне очень понравился. Да и все эти жрецы высшего в мире искусства, заседавшие за пирогом, оставили мне такое чистое и серьезное впечатление. А уж о том, что происходило для меня в круглой зале, я не могу вспомнить без содрогания. Кому из них можно послать мои сочинения, то есть у кого нет и кто их будет читать?
Вещи ваши еще не смотрел*, но, когда примусь, буду — нужно ли вам, или не нужно — писать свои суждения и смело, потому что я полюбил ваш талант. Прощайте, дружески жму вашу руку.
Ваш Л. Толстой.
Про какой портрет мне говорил Рубинштейн?* Ему я рад прислать, попросив его о том же, но для консерватории это что-то не то.