1875 г. Февраля середина. Ясная Поляна.
Посылаю корректуру, многоуважаемый Михаил Никифорович. Очень жалею, что вышло мало, тем более что следующее листов на 5 несомненно готово, и я вам пришлю на днях.
2-я часть есть одна из 6-ти частей. Мне нужно это деление по прошедшему промежутку времени и внутреннему делению.
В последней главе* не могу ничего тронуть. Яркий реализм, как вы говорите, есть единственное орудие, так как ни пафос, ни рассуждения я не могу употреблять. И это одно из мест, на котором стоит весь роман. Если оно ложно, то все ложно. Я старался поправлять так, чтобы не было переверстки; не знаю, достиг ли цели, но все поправки необходимы.
Весь ваш Л. Толстой.
1875 г. Февраля 16. Ясная Поляна.
Очень вам благодарен, дорогой Николай Николаевич, за ваше коротенькое, но очень радостное для меня письмо*. Я не только не ожидал успеха, но, признаюсь, боялся совершенного падения своей известности вследствие этого романа. Искренно говорю, что это падение — я готовился к нему — не очень бы тронуло меня месяц тому назад. Я был весь — и теперь продолжаю быть — поглощен школьными делами, «Новой азбукой», которая печатается, грамматикой и задачником, но теперь, очень недавно, я задумал новую поэтическую работу*, которая сильно радует, волнует меня и которая наверно будет написана, если бог даст жизни и здоровья, и для которой мне нужна моя известность. И я очень, очень рад, что роман мой не уронил меня. В успех большой я не верю. Знаю, как вам хочется, чтоб был большой успех, и он вам кажется. Да и я совершенно согласен с теми, которые не понимают, о чем тут говорить*. Все так не просто — (просто — это огромное и трудно достигаемое достоинство, если оно есть), но низменно. Замысел такой частный. И успеха большого не может и не должно быть. Особенно первые главы, которые решительно слабы. Кроме того, и плохо отделано. Это я с болью вижу. Я послал уже всё на 2-ю книжку и 3-ю не задержу. Но, сколько я знаю, редакция «Русского вестника» не будет печатать в нынешнем году больше 3-х и потому перерыв будет. И я рад этому. У меня столько дела, что я бы не успел исправить и приготовить к печати всё подряд.
Я — странно — страшно возбужденно живу нынешнюю зиму. Во-первых, я все время хвораю простудой — зубная боль, лихорадочное состояние — и сижу дома. Потом у меня практическая деятельность; руководство 70 школами, которые открылись в нашем уезде и идут удивительно. Потом — педагогические работы, о которых я говорил. Потом — старшие дети, которых надо учить самому, так как гувернера все еще не нашел. Печатание романа, корректуры его и «Азбуки», срочные, и теперь еще вместе — семейное горе и новый план. Семейное горе это — страшная мозговая болезнь грудного 9-тимесячнога ребенка*. Вот 4-я неделя, что он переходит все фазы этой безнадежной болезни. Жена сама кормит и то отчаивается, что он умрет, то отчаивается, что он останется жив идиотом. И странно: чувствую такую потребность и радость в работе, как никогда. Прощайте, что вы не пишете ничего про себя?
Вспоминаю я, три года тому назад вы все это время были у нас. Как мне с вами хорошо было.
Ваш Л. Толстой.
16 февраля.
1875 г. Февраля 10…19. Ясная Поляна.
Отвечаю за жену*, многоуважаемая Лизавета Ивановна, потому что у нас очень опасно болен меньшой ребенок, и она ни о чем другом думать не в состоянии.
Отвечаю на два пункта, мне очень интересные: народный журнал* и перевод моих сочинений по-английски*. Я потому только мало сочувствую народному журналу, что я слишком ему сочувствую и убежден, что те, которые за него возьмутся, будут à cent mille lieues* от того, что нужно для народа*. Мои требования, льщу себя надеждой, одинакие с требованиями народа, те, чтобы журнал был понятен, а этого-то и не будет. Понятность, доступность есть не только необходимое условие для того, чтобы народ читал охотно, но это есть, по моему убеждению, узда для того, чтобы не было в журнале глупого, неуместного и бездарного. Если бы я был издатель народного журнала, я бы сказал своим сотрудникам: пишите, что хотите, проповедуйте коммунизм, хлыстовскую веру, протестантизм, что хотите, но только так, чтобы каждое слово было понятно тому ломовому извозчику, который будет везти экземпляры из типографии; и я уверен, что, кроме честного, здравого и хорошего, ничего не было бы в журнале. Я не шучу и не желаю говорить парадоксы, а твердо знаю это из опыта. Совершенно простым и понятным языком ничего дурного нельзя будет написать. Все безнравственное представится столь безобразным, что сейчас будет отброшено; все сектаторское, протестантское ли, хлыстовское ли, явится столь ложным, если будет высказано без непонятных фраз, все мнимопоучительное, популярно-научное, но не серьезное, и большей частью ложное, чем всегда переполняются народные журналы, тоже без фраз, а выраженное понятным языком, покажется столь глупо и бедно, что тоже откинется. Если народный журнал серьезно хочет быть народным журналом, то ему надо только стараться быть понятным, и достигнуть этого нетрудно: с одной стороны, стоит только пропускать все статьи через цензуру дворников, извозчиков, черных кухарок. Если ни на одном слове чтецы не остановятся, не поняв, то статья прекрасна. Если же, прочтя статью, никто из них не может рассказать, про что́ прочли, статья никуда не годится.
Я истинно сочувствую народному журналу и надеюсь, что вы отчасти согласитесь со мною, и потому говорю все это. Но знаю тоже, что 999/1000 сочтут мои слова или просто глупостью, или желанием оригинальничать; тогда как я, напротив, в издании дамами журнала для народа, дамами и думающими и говорящими не по-русски и без желания справиться с тем, понимает ли их народ, вижу самую странную и забавную шутку. Я сказал, понятности достигнуть очень легко, с одной стороны — стоит только в рукописях читать или давать читать народу; но, с другой стороны, издавать журнал понятный очень трудно. Трудно потому, что окажется очень мало материалу. Будет беспрестанно оказываться то, что статья, признанная charmant в кругу редакции, как скоро она прочтется в кухне, будет признана никуда не годной, или что из 30 листов слов окажется дела 10 строчек.
Я настолько уважаю вас, что позволил себе быть искренним. Надеюсь, что вы не осудите меня за это.
О праве перевода прилагаю при этом записку, оставив пробел [для] имени*.
Истинно преданный и уважающий гр. Л. Толстой.
1875 г. Февраля 22. Ясная Поляна.
У нас горе за горем. Вы с Марьей Петровной, верно, пожалеете нас, — главное Соню. Меньшой сын 10 месяцев заболел недели три тому назад той страшной болезнью, которую называют головной водянкой, и после страшных 3-хнедельных мучений третьего дня умер, а нынче мы его схоронили. Мне это тяжело через жену, но ей, кормившей самой, было очень трудно. Вы хвалите «Каренину»*, мне это очень приятно, да и как я слышу, ее хвалят; но, наверное, никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, si succès il y a*, как я.
С одной стороны, школьные дела, с другой — странное дело — сюжет нового писанья*, овладевший мною именно в самое тяжелое время болезни ребенка, и самая эта болезнь и смерть.
Ваше стихотворение мне кажется эмбрионом прекрасного стихотворения; оно, как поэтическая мысль, мне совершенно ясно, но совершенно неясно как произведение слова*.
От Тургенева получил перевод, напечатанный в «Temps», «Двух гусаров»* и письмо в 3-м лице, просящее известить, что я получил и что г-ном Виардо и Тургеневым переводятся другие повести*, что ни то, ни другое совсем не нужно было.
Очень рады будем с женой, если, как мы поняли, вы с Марьей Петровной хотите заехать к нам и подарить нас деньком.
Деньги будут высланы к 1-му апреля. Очень благодарю Петра Афанасьевича* за генеалогию лошадей. Я боюсь только, не слишком ли тяжел и рысист молодой жеребец. Старый жеребец мне больше бы нравился.
Ваш Л. Толстой.
1875 г. Февраля 23...24. Ясная Поляна.
Сейчас послал корректуры на 2-й выпуск* и многим недоволен. Вы разбередили мое авторское самолюбие относительно этого романа, дорогой Николай Николаевич, и потому, если вам будет время и охота, пожалуйста, сообщите мне, что вы услышите или прочтете умного во осуждение этих глав. Много есть слабых мест. Я вам их назову: приезд Анны домой и дома*, Разговор в семье Щербацких после доктора до объяснения сестер*. Салон в Петербурге* и др. Если попадут на эти места осуждения, то сообщите, пожалуйста. В присланной мне корректуре есть конец драмы Аверкьева*, и, прочтя этот конец, я понял, почему мое писанье, исполненное недостатков, имеет успех. Там какой-то русский князь убил любовницу и в ужасе от своего поступка в первую минуту восклицает: «О, я несчастный! В летописях будет написано, что я убийца!» Ведь это ужасно! Читая эту мерзость, я понял, для чего белые стихи. Островский раз на мой вопрос, для чего он Минина написал стихами, отвечал: надо стать в отдаление*. Когда человеку нет никакого дела до того, о чем он пишет, он пишет белыми стихами, и тогда ложь не так грубо заметна.
У меня до вас великая просьба. Шурин Петя Берс женился и весь поглощен своим медовым месяцем, и ему некогда заниматься моей «Азбукой». Не будете ли вы так добры взять ее под свое покровительство. Я прошу вот чего: передать какому-нибудь платящему книгопродавцу на комиссию оставшиеся у Берса экземпляры «Азбуки» и Полных сочинений и взять от Берса счеты его с Надеиным и счесться с ним.
Если вам это неприятно, затруднительно, то прямо напишите. Я понимаю всю свою бессовестность, прося вас об этом одолжении, но если вы захотите сделать это, то очень, очень буду благодарен. Это письмо может вам служить и документом, чтобы взять дела от П. Берса, которому я и прежде писал, что я избавляю его от своих дел.
Ваш Л. Толстой.
1875 г. Марта 16...20. Ясная Поляна.
Ваше высокопреподобие!
Получив ваше письмо, я испытал большое духовное наслаждение. Я читал выражение сочувствия дорогим для меня взглядам на дорогое мне дело, и выражение гораздо более высокое и глубокое тех самых мыслей, которые смутно представлялись мне. Издание для народа избранных мест из нашей древней литературы и именно в тех больших размерах, как вы предполагаете, представляется мне таким важным и хорошим делом, что я непременно намереваюсь посвятить на это дело те силы, знания и средства, которые могу. Я сам дам свой пай денежный на это дело, и начал, и буду собирать по вашему указанию людей для общества с целью такого издания. Самая большая трудность есть выбор и издание, то есть сокращения и объяснения, если они нужны. Вопрос в том, угодно ли вам будет взять этот труд? Если да, и бог даст нам жизни и силы, то дело это будет сделано.
Само собою разумеется, что все это дело подлежит многостороннему обсуждению, для которого я постараюсь быть у вас; теперь же я высказываю только те чувства и намерения, которые вызвало во мне ваше письмо*.
Очень много благодарен вам за столь любопытное и прекрасное исследование о Сильвестре*. Судя по нем, я догадываюсь, какие сокровища — подобных которым не имеет ни один народ — таятся в нашей древней литературе. И как верно чутье народа, тянущее его к древнерусскому и отталкивающее его от нового.
Прося принять мою глубокую благодарность за ваше доброе ко мне расположение и уверение в моем глубоком и искреннем уважении, имею честь быть ваш покорный слуга
гр. Лев Толстой.
1875 г. Апреля 2. Ясная Поляна.
Милостивый государь Николай Алексеевич!
Я составляю отчет о ходе школьного дела за нынешнюю зиму в нашем Крапивенском уезде* на тех основаниях, которые были изложены мною в напечатанной в вашем журнале статье «О народном образовании». Некоторые соображения, наблюдения и выводы о ходе этого дела составят статью, по содержанию и величине подобную той, которая была у вас напечатана.
Угодно ли вам будет напечатать и эту статью на тех же условиях, как и первую?
Статья может быть готова к майской книжке «Отечественных записок». Относительно этой статьи, как относительно первой, — в случае вашего согласия напечатать ее — я просил бы редакцию высказаться — не говорю благоприятно (это зависит от убеждений и взглядов), но сколь возможно серьезнее по вопросу, поднимаемому статьей. На днях выйдет тоже новая, составленная мною для народных школ «Азбука». Не говорю о том труде, который положен мною на эту 12-тикопеечную книжку; до отношения автора к своему делу никому нет дела. Но книжечка эта, по моему убеждению, составляет необходимость для дела народного образования и должна много помочь ему; и потому я бы был вам очень обязан, если [бы] вы содействовали тому, чтобы «Азбука» эта была рассмотрена компетентными и беспристрастными людьми, и о ней бы было сказано серьезное слово, которого она заслуживает уж по тому значению, которое она может иметь, если она хороша*.
В ожидании вашего ответа с совершенным уважением и преданностью остаюсь ваш покорный слуга
гр. Лев Толстой.
2 апреля 1875 г.
1875 г. Мая 5. Ясная Поляна.
Не сердитесь, дорогой Николай Николаевич, что это письмо будет коротко. Написал 8 писем и письмо к вам — задушевное — откладывал под конец. А теперь уже и время нет. Все лучше коротенькое, чем ничего. Я знаю, как весело за границей получать письма из России.
В особенности мне хочется ответить вам на то, что вы пишете о себе*. Немножко мне открылось ваше душевное состояние, но тем более мне хочется в него проникнуть дальше. И желание мое законно: оно не зиждется на умственном интересе, а на сердечном влечении к вам. Бывают души, у которых одни двери — прямо в жилые комнаты. Бывают большие двери, маленькие, настежь и запертые, но бывают с сенями и с подвальными и парадными лестницами и коридорами*. У вас сложные коридоры, но апартаменты хорошие — и, главное, я их люблю. И всегда я желал проникнуть в них. Вы всегда говорите, думаете, пишете об общем — объективны. И все мы это делаем, но ведь это только обман, законный обман, обман приличия, но обман, вроде одежды. Объективность есть приличие, необходимое для масс, как и одежда. Венера Милосская может ходить голая, и Пушкин прямо может говорить о своем личном впечатлении. Но если Венера пойдет голая и старуха кухарка тоже, будет гадко. Поэтому решили, что лучше и Венере одеться. Она не потеряет, а кухарка будет менее безобразна. Этот компромисс мне кажется и в умственных произведениях. И крайности, уродства, surcharge* одежды часто вредит, а мы привыкли. И вы слишком одеваетесь объективностью и этим портите себя, для меня по крайней мере. Какие критики, суждения, классификации могут сравниться с горячим, страстным исканием смысла своей жизни? Как странно, что вы ищете монахов, хотите ехать в Оптину пустынь. То самое, что я хотел и хочу.
Как бы нам увидаться? Я еду в Самару с семейством в конце мая, вернусь в августе. Ах, если бы вы приехали ко мне!
Во всяком случае пишите мне, пожалуйста. В Самаре адрес: в Самару (до востребования). Я послал в 4-й № и до осени не дотронусь*.
Ваш Л. Толстой.
1875 г. Августа 24. Ясная Поляна.
Дорогой Николай Николаевич!
Сейчас (2-й день нашего возвращения из Самары) прочел «Последнего идеалиста»* и очень вам благодарен за него. Вместе с вашими последними письмами* и этим я имею от вас все то, что вы хотите и можете сказать о себе: и я признаюсь, я много, много узнал нового.
Я узнал, главное, то из вашей повести, о чем я и догадывался всегда, что ваше сочувствие ко мне и мое к вам основано на необыкновенной родственности нашей духовной жизни. Я надеюсь, что эта отрезанность пуповины, это равнодушие к одной стороне жизни есть только признак другой пуповины, пропускающей более сильные соки, и надеюсь, что ни вы, ни я не хотели бы променяться с теми, которым мы лет 25, 20 тому назад так завидовали.
И как вы правы, что «Гамлет Щигровского уезда» и лишние люди не произошли от того, что Николай Павлович любил маршировку, как нам это внушают Анненковы*, и что это не есть плачевная слабость одного периода русской жизни или даже вообще русского человека, а это есть громадная, новая, не понятная Европе, понятная индейцу сила. Признаюсь вам, я всегда чувствовал то, что чувствовал ваш герой и Гамлет, но никогда не жаловался на это, а гордился и радовался, и теперь, чем ближе к смерти, тем больше радуюсь.
Мы приехали 3-го дня благополучно. Я не брал в руки пера два месяца и очень доволен своим летом. Берусь теперь за скучную, пошлую «Анну Каренину» и молю бога только о том, чтобы он мне дал силы спихнуть ее как можно скорее с рук, чтобы опростать место — досуг очень мне нужный — не для педагогических, а для других, более забирающих меня занятий*. Педагогические занятия я люблю так же, но хочу сделать усилие над собой, чтобы не заниматься ими.
Что вы делаете? Успокоились ли вы от грустных впечатлений кончины вашего брата? Главное, работаете ли вы? И что? Мое знакомство с философом Соловьевым* очень много дало мне нового, очень расшевелило во мне философские дрожжи и много утвердило и уяснило мне мои самые нужные для остатка жизни и смерти мысли, которые для меня так утешительны, что если бы я имел время и умел, я бы постарался передать и другим.
Есть ли надежда увидаться с вами нынешний год? Не поедете ли куда-нибудь через Москву? В Москву я бы приехал к вам, или вы приехали ко мне. К себе же звать вас из Петербурга я, разумеется, не смею.
Ваш Л. Толстой.
1875 г. Октября 26? Ясная Поляна.
Не писал вам так долго, дорогой Афанасий Афанасьич, потому что все время был и сам нездоров и мучался, глядя на нездоровье домашних. Теперь немножко поотлегло и им и мне. И я надеюсь — только надеюсь — приняться за работу.
Страшная вещь наша работа. Кроме нас, никто этого не знает. Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьял и навалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя. Особенно это чувствуется, когда работа начата. Все кажется: отчего ж не продолжать? Хвать-похвать, не достают руки, и сидишь дожидаешься. Так и сидел я. Теперь, кажется, подросли подмостки и засучиваю рукава.
Читал я это время книги, о которых никто понятия не имеет, но которыми я упивался. Это сборник сведений о кавказских горцах, изданный в Тифлисе*. Там предания и поэзия горцев и сокровища поэтические необычайные. Хотелось бы вам послать. Мне, читая, беспрестанно вспоминались вы. Но не посылаю, потому что жалко расстаться. Нет, нет, и перечитываю. Вот вам образчик.
«Высохнет земля на могиле моей, и забудешь ты меня, моя родная мать.
Прорастет кладбище могильной травой — заглушит трава твое горе, мой старый отец.
Слезы высохнут на глазах сестры моей — улетит и горе из ее сердца.
Горяча ты, пуля, и несешь ты смерть — но не ты ли была моей верной рабой? Земля черная, ты покроешь меня, но не я ли тебя конем топтал? Холодна ты, смерть, но я был твоим господином.
Мое тело достояние земли.
Мою душу примет небо!..»
Каково!
Теперь вступление в поэму.
«Догоняет на крыльях и ловит свою добычу кривыми когтями белый ястреб. Он ловит ее и тут же клюет — сырою.
На резвых ногах догоняет и крепкими когтями рвет пестрый барс красного зверя.
Оставляет за собой Терек, переправляется на левый берег с храбрыми Гихинскими наездниками смелый Хамзат…»*
«Выйди, мать, наружу посмотреть на диво: из-под нагорного снега пробивается зеленая трава.
Взойди, мать, на крышу, на самый край крыши: из-под льда ущелья весенний цветок виднеется.
Из-под нагорного снега зеленая травка не пробивается. Из-под льда ущелья не видать весеннего цвета. Оттого, что влюблена ты, тебе цветок привиделся»*.
Понравится ли вам это?* Передайте мой поклон Марье Петровне и Петру Афанасьевичу.
Ваш Л. Толстой.
1875 г. Ноября 8…9. Ясная Поляна.
Получил ваше письмо и прекрасные стихи*, в особенности «Ястреб». Последнее не так хорошо. Мало отрублено противупоставление, то, что «не цветок растет, а ты влюблена»*. Получил письмо в страшно тяжелые минуты, жена была при смерти больна воспалением брюшины, родила преждевременно тотчас же умершего ребенка. Страх, ужас, смерть, веселье детей, еда, суета, доктора, фальшь, смерть, ужас. Ужасно тяжело было. Теперь ей лучше, она не встает, но опасности нет. Она читала ваше письмо и радуется мысли увидать вас и Оленьку 18 декабря.
Мне очень вас жалко за брата и его бедного жалко*. Что будет из этого.
Наш поклон Марье Петровне.
Ваш Л. Толстой.