1860 г. Января 30. Ясная Поляна. 30 февраля*.
Ежели твое письмо* имело целью задрать меня на ответ, то достигло своей цели. Оно меня даже рассердило. Ты небрежно и ласково подаешь мне советы, какнадобно развиваться художнику, как благотворно Италия действует, памятники, небо… и т. п. избитые пошлости. Как вредно бездействие в деревне — халат, как мне надо жениться и писать милые повести и т. д. Как ни мелка и ложна мне кажется твоя деятельность, я не подам тебе советов. Я знаю, что человек (то есть существо, которое живет свободно) в каждой вещи, в каждой мысли видит свое особенное, никем не видимое, и это только одно может привязать его до самопожертвования к делу. Я знаю, что такой человек знает по-своему свое место на свете и свою цену и цену своему делу; знаю, что иногда он не в силах рассказать всего, что знает, но знает твердо. Чтобы показать тебе только, как можно ошибаться, не допуская этого или забывая, скажу тебе только, в ответ на твои советы, что, по моему убежденью, в наши года и с нашими средствами, шлянье вне дома, или писанье повестей, приятных для чтения, одинаково дурно и неблагопристойно. В наши года, когда уж не одним путем мысли, а всем существом, всей жизнью дошел до сознанья бесполезности и невозможности отыскиванья наслажденья, когда почувствуешь, что то, что казалось мукой, сделалось единственной сущностью жизни — труд, работа, тогда неуместны и невозможны искания, тоски, недовольства собой, сожаленья и т. п. атрибуты молодости, не скажу нужно работать, а нельзя не работать ту работу, которой плоды в состоянии видеть настолько вперед, чтобы вполне отдаваться работе. Кто пахать землю, кто учить молодежь быть честной и т. д. Самообольщение же так называемых художников, которое ты, льщу себя надеждой, допускаешь только из дружбы к приятелю (не понимая его), обольщение это для того, кто ему поддается, есть мерзейшая подлость и ложь. Всю жизнь ничего не делать и эксплуатировать труд и лучшие блага чужие, за то, чтобы потом воспроизвести их, — скверно, ничтожно, может быть, есть уродство и пакость, которой я слишком много видел вокруг себя мерзких примеров, чтобы не ужаснуться, и которой ты, обдумав дело и любя меня, не можешь допустить. Что же я делаю? спросишь ты. Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздухом, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres*. Ты полюбишь и поймешь это дело, но рассказывать его нельзя, а приезжай, окончив свои странствования, в Ясную Поляну, и скажи тогда по правде, не позавидуешь ли мне, увидя то, что я сделал, и то спокойствие, с которым я делаю. Вот тебе и загадка. Я не выезжал и не выеду нынешний год из деревни, да и впредь не могу себе представить, как и зачем я уеду. Сестра в 40 верстах от меня, очень кланяется тебе. Тетушка ужасно тебя любит. Брат Николай поехал стрелять медведей. Прощай, пиши поскорее.
1860 г. Февраля 15. Ясная Поляна.
15 февраля.
Благодарствуйте за ваши милые письма, любезный Иван Петрович, и не пеняйте, пожалуйста, что иногда не скоро отвечу*. Теперь сбираюсь быть аккуратным, когда уж не к чему. Я думаю, у вас уж подумывают о Козюлькине и потому о Ясной Поляне. Как здоровье вашей больной?* Уведомьте меня, пожалуйста, поподробнее. Авось опять приведется мне радоваться на ваше козюлькинское житье и бояться, чтобы что-нибудь не испортилось. Я доживаю зиму хорошо. Занятий пропасть и занятия хорошие*, не то, что писать повести. Сообщенные вами сведения о чтениях очень были для меня интересны, но, по-моему, эти чтения что-то не то. Что литература? Я до сих пор ничего не получил из журналов. Главное, что братья*, мы уж и на картах и на кофею о них гадаем, и все им не выходит антереса. Без шуток, ежели против ожиданья они еще в Москве, то скажите им, что не пишу, рассчитывая, что письмо их не застанет, но умоляю их написать строчку, что и как и когда они приедут. Прощайте, обнимаю вас.
Л. Толстой.
Дяденька!*
Не искушай меня без нужды
Лягушкой выдумки твоей.
Мне как учителю уж чужды
Все сочиненья прежних дней*.
Показания Сережи несправедливы, никаких «Казаков» я не пишу и писать не намерен*. Извините, что так, без приготовления, наношу вам этот удар. Впрочем, больше надейтесь на бога, и вы утешитесь. А ожидать от меня великого я никому запретить не могу. Когда я увижу вас, драгоценный дядюшка, так мне брюхом иногда хочется подразнить вас, вызвать на закурдялены* и посмотреть, как вы, отмочив пулю, открыв челюсти и подобрав язык под зубы, улыбаетесь и думаете: «Вот на-ка выкуси!» Дружинин известил меня о предполагаемом журнале портного*, и тетенька думала, что я нездоров сделаюсь от беспрестанно повторяющегося хохота над этим письмом. Что ваши поэтические закурдяи, кроме Фирдуси?* Хотел было описать прелестное, нынче случившееся событие в моей школе, да не упишу хорошенько, лучше расскажу. Вот другое маленькое. Мальчик богатый, сын дворника, видал попугая и рассказывает другим, которые не верят: «Да ты толкуй, как человек говорит». «Ну! Да он тебя так обсрамит, что и умному человеку так не обрезонить». Прощайте. Обнимаю вас.
1860 г. Февраля 23. Ясная Поляна.
23 февраля.
Ваше письмо ужасно обрадовало меня, любезный друг Афанасий Афанасьевич*. Нашему полку прибудет, и прибудет отличный солдат. Я уверен, что вы будете отличный хозяин. Но дело в том, что вам купить? Ферма, о которой я говорил, под Мценском, далеко от меня и, сколько помню, продавалась за 16 тысяч. Больше ничего о ней не знаю. А есть рядом со мной, межа с межой, продающееся именье в 400 десятин хорошей земли и, к несчастью, еще с 70 душами скверных крестьян*. Но это не беда, крестьяне охотно будут платить оброк, как у меня, 30 р. с тягла; с 23 тысяч — 660 и не менее, ежели не более должно получиться при освобождении, и у вас останется 40 десятин в поле, в 4-х полях неистощенной земли и лугов около 20 десятин, что должно давать около 2000 р. дохода, итого 2500, а за именье просят 24 000, без вычета долга, которого должно быть около 5000. Местоположение и по живописности, и по близости шоссе и Тулы очень хорошо, грунт хороший суглинок. Именье расстроенное, то есть усадьба старая, разломанная, однако есть дом и сад. Все это надо сделать заново. Во всяком случае, за 20 тысяч купить это именье выгодно. Для вас же выгода особенная та, что у вас во мне есть вечный надсмотрщик. Об остальном не говорю. Ежели же вам это не понравится, я вам своей земли продам десятин сто, или спросите у брата Николая, не продаст ли он Александровку. Но, право, стараясь забыть совершенно личные выгоды, лучше всего вам купить Телятинки (это что продается рядом со мной). Продавец — разорившийся старик, который хочет продать поскорее, чтобы избавиться от зятя, и два раза присылал ко мне. Расчет, который я сделал вначале, есть расчет того, что даст это именье, ежели положить на него тысяч 5 капитала и года два труда; но в теперешнем положенье все-таки можно отвечать за 1500 р., следовательно более 7%. Есть еще мой хутор в 10 верстах от меня, 120 десятин, но там жить нехорошо, нет воды и леса. Отвечайте мне поскорей и поподробнее, сколько денег вы намерены употребить на именье? Это главное.
Прочел я «Накануне»*. Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более тем людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни. Впрочем, «Накануне» много лучше «Дворянского гнезда», и есть в нем отрицательные лица превосходные — художник и отец. Другие же не только не типы, но даже замысел их, положение их не типическое, или уж они совсем пошлы. Впрочем, это всегдашняя ошибка Тургенева. Девица — из рук вон плоха — ах, как я тебя люблю… у ней ресницы были длинные… Вообще меня всегда удивляет в Тургеневе, как он с своим умом и поэтическим чутьем не умеет удержаться от банальности, даже до приемов. Больше всего этой банальности в отрицательных приемах, напоминающих Гоголя. Нет человечности и участия к лицам, а представляются уроды, которых автор бранит, а не жалеет. Это как-то больно жюрирует* с тоном и смыслом либерализма всего остального. Это хорошо было при царе Горохе и при Гоголе (да и еще надо сказать, что, ежели не жалеть своих самых ничтожных лиц, надо их уж ругать так, чтобы небу жарко было, или смеяться над ними так, чтобы животики подвело, а не так, как одержимый хандрою и диспепсией Тургенев). Вообще же сказать, никому не написать теперь такой повести, несмотря на то, что она успеха иметь не будет. «Гроза» Островского же есть, по-моему, плачевное сочинение, а будет иметь успех. Не Островский и не Тургенев виноваты, а время. Теперь долго не родится тот человек, который бы сделал в поэтическом мире то, что сделал Булгарин*. А любителям антиков, к которым и я принадлежу, никто не мешает читать серьезно стихи и повести и серьезно толковать о них. Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко того, что мы знаем. Прощайте, любезный друг. Миллион просьб. Забыл я, как зовут немецкий libraire* на Кузнецком мосту, налево снизу наверху. Он мне посылает книги, зайдите к нему и спросите: 1) что я ему должен, 2) отчего он давно не посылает мне ничего нового? и выберите у него и пришлите мне, посоветовавшись с Никулиным, что есть хорошего из лечебников людских для невежд, и еще лечебников ветеринарных (до 10 р. сер.). Спросите у брата Сергея, заказал ли он мне плуги, ежели нет, то зайдите к машинисту Вильсону и спросите, есть ли или когда могут быть готовы 6 плугов Старбука?
Спросите в магазине семянном Меера на Лубянке, почем семена клевера и тимофеевой травы. Я хочу продать.
Что стоит коновальский лучший инструмент?
Что стоят пара ланцетов людских и банки?
Кое-что из этого, может, возьмет на себя труд сделать милейший Иван Петрович*, которого обнимаю, Марье Петровне целую руку. Тетушка благодарит за память и кланяется.
1860 г. Марта 12. Ясная Поляна.
Вы, может быть, помните, любезный Егор Петрович, что я уже 3-й год живу в деревне и занимаюсь хозяйством. Нынешний год (с осени), кроме хозяйства, я занимаюсь еще школой для мальчиков, девочек и больших, которую я завел для всех желающих. У меня набралось около 50 учеников и все прибавляются. Успехи учеников и успех школы в мнении народа неожиданны. Но всего не расскажешь, как и почему; надо или книгу написать или самому посмотреть. Дело вот в чем. Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы знать, что нужно делать, а в том, — чтобы знать, что делать прежде, а что после. В деле прогресса России, мне кажется, что, как ни полезны телеграфы, дороги, пароходы, штуцера, литература (со всем своим фондом)*, театры, Академии художеств и т. д., а все это преждевременно и напрасно до тех пор, пока из календаря будет видно, что в России, включая всех будто бы учащихся, учится 1/100 доля всего народонаселения. Все это полезно (академии и т. д.), но полезно так, как полезен обед Аглицкого клуба*, который весь съест эконом и повар. Все эти вещи производятся всеми 70000000 русских, а потребляются тысячами. Как ни смешны славянофилы с своей народностью и оторванностью et tout le tremblement*, они только не умеют называть вещи по имени, а они, нечаянно, правы. Не только нам, русским, но каждому иностранцу, проехавшему 20 верст по русской земле, должна в глаза кинуться численная непропорциональность образованных и необразованных или, вернее, диких и грамотных. А нечего и говорить, ежели сравнить отчеты разных европейских государств. Впрочем, ежели бы в Англии приходился 1 дикий на сто, и тогда, наверно, общественное зло происходило бы только от этого процента диких. Общественное зло, которое у нас в привычку вошло сознавать и называть разными именами, большей частью насилием, деспотизмом, что это такое, как не насилие преобладающего невежества. Насилие не может быть сделано одним человеком над многими, а только преобладающим большинством, единомышленным в невежестве. Только кажется, что Наполеон III заключил Виллафранкский мир* и запрещает журналы и хочет захватить Савойю, а все это делают Феликсы и Викторы, которые не умеют читать газеты. Однако мои педагогические привычки увлекли меня, и мне самому смешно, что я вам пресерьезно доказываю, что 2×2=4, то есть что насущнейшая потребность русского народа есть народное образование. Образования этого нет. Оно еще не начиналось и никогда не начнется, ежели правительство будет заведовать им. Что его нет, это доказывать нельзя, а ежели бы вы были здесь, то мы бы сейчас обошли всю деревню и посмотрели бы, и послушали. Чтобы доказать, что оно не начиналось, мы бы тоже сейчас прошли в школу, и я бы вам показал грамотных, учившихся прежде у попов и дьяконов. Это одни ученики, которые совершенно безнадежны. Над спорами: полезна ли грамотность, или нет, не следует смеяться. Это очень серьезный и грустный спор, и я прямо беру сторону отрицательную. Грамота, процесс чтения и писания, вреден. Первое, что он читает, — славянский символ веры, псалтырь, заповеди (славянские), второе — гадательную книгу и т. п. Не поверив на деле, трудно себе представить ужасные опустошения, которые это производит в умственных способностях, и разрушения в нравственном складе учеников. Надо побывать в сельских школах и в семинариях (я исследовал это дело), в семинариях, которые доставляют педагогов в училища от правительства, чтобы понять, отчего ученики этих школ выходят глупее и безнравственнее неучеников. Чтобы народное образование пошло, нужно, чтобы оно было передано в руки общества. Не стану приводить пример Англии, самой образованной страны, — самая сущность дела говорит за себя. Ежели бы правительство бросило все дела, закрыло бы все департаменты и комиссии (и прекрасно бы сделало) и занялось бы одним народным воспитанием, и тогда едва ли бы оно успело, — потому что механизм, усвоенный правительством, помешал бы ему, и, главное, потому, что интересы его кажутся отдаленными (в сущности, это один его интерес) от народного образования. Общество же должно успеть, потому что интересы его непосредственно связаны с степенью образования народа, потому что лишенные всех насильственных средств действия общества будут сообразовываться только с потребностью народа, которая выразится в филантропическом или денежном успехе предприятия, в степени удовлетворения народной потребности будут постоянно иметь поверку своих действий. Но я опять, кажется, доказываю дважды два. Вопрос может быть только в том, существует ли потребность образовывать и образовываться. Для меня это вопрос решенный. Полгода моей школы породили три таких же в околотке, и везде успех был одинаковый. Дело вот в чем: что скажет правительство, ежели ему представить следующий проект:
«Общество народного образования (или более скромное название) имеет целью распространение образования в народе.
Средства Общества будут состоять из взноса членов по 100 или% рублей, из платы учеников (где это возможно), из выручек за издания Общества и из пожертвований.
Действия Общества будут состоять:
1) В издании журнала, состоящего из отдела собственно педагогического (о законах и способах первоначального преподавания), отдела первоначальных руководств для учителей и чтений для учеников и отдела сведений о действиях Общества.
2) В учреждении школ в тех местах, где их нет и где чувствуется в них потребность.
3) В составлении курса преподавания, в назначении учителей, в надзоре за преподаванием, за хозяйственным учетом вообще, за управлением таких школ.
4) В надзоре за преподаванием в тех школах, где учредители того пожелают».
До сих пор общество это составляю я один. Но говорю вам без фразы, что, возможно будет или нет такое общество, я положу все, что могу, и все свои силы на исполнение этой программы. Нечего говорить, что наверное мои мысли односторонни и что Общество, занявшись им, многое изменит и прибавит. Но ежели бы это могло только собрать силы многих к одной цели. Вы-то помогите мне, любезный друг, Егор Петрович. Я на дурном счету у правительства. От меня это никак не должно идти, а поговорите или составьте из этого получше записку и покажите Евграфу Петровичу*. (Я вам прямо задаю дело потому, что знаю вперед, что не можете всей душой не сочувствовать этому.) Ежели бы я знал наверно, что правительство разрешит это Общество, то я бы поработал серьезнее над составлением самого проекта и подал бы его от другого лица*. Есть в Туле директор гимназии Гаярин (ваш брат его знает), замечательный человек, которому я нынче сказал о моем намерении. Я надеюсь, что он не отказался бы подать от себя. Во всяком случае, у вас дело в хороших руках. Подайте ли прямо, переписав и переделав эту записку (об обществе), или посондируйте, где следует, и напишите мне, рассказав, как надо поступать; одно только, на обыкновенную удочку правительства заставить подробно изложить проект, курс преподавания и т. д. и потом сказать — нельзя, я на эту удочку не поддамся. Мне мое время дорого (и с гордостью могу сказать, дорого и для 100 мальчиков). Кроме школы у себя, у брата, я готовлю большую статью о педагогии, которая не будет годиться в проект для правительства. Позволят или нет, а я хоть один, а все буду составлять тайное общество народного образования. Нет, без шуток, ежели бы общество оказалось невозможным, то я все-таки намерен издавать журнал, о котором пишу в проекте общества*. Посондируйте почву и об этом напишите, пожалуйста. Разрешат ли журнал с моим именем, как редактора? И как, в какой форме, кому нужно подать об этом, и что такое? Как мне ни нужно теперь быть здесь, я бы приехал в Петербург, ежели для успеха дела мое присутствие могло бы быть необходимо. И как подумаешь, что почти наверно вы мне ответите: «Видно, что вы, Лев Николаевич, сидите в деревне, что с такими проектами суетесь», как подумаешь — отчаянье находит. И чего может бояться правительство? Разве можно в свободной школе учить тому, чего не следует знать. У меня бы ни одного человека не было в школе, ежели бы я заикнулся о том, что мощи не есть такая же святыня, как сам бог. Но это не мешает им знать, что земля шар и что 2×2=4. Ну, что будет, то будет; только поскорее, как можно поскорее, известите меня. Будьте здоровы, не грустите, и дай бог вам всего лучшего. От души жму вам руку.
Ваш Л. Толстой.
2 марта.
Ясная Поляна.
Адрес мой: в Тулу.
1860 г. Августа 28 / сентября 9. Гиер.
Дорогая тетенька!
Три дня тому назад мы приехали в Гиер. Не писал вам раньше, потому что мы еще не устроились, да и свободного времени не было ни в дороге, ни теперь. Гиер не остров, а город на южном побережье Франции, на юго-восток от Тулона. Море, которое видно из наших окон, в 4-х верстах от города. Мы с Николенькой устроились в самом городе в пансионе у пожилой и приятной госпожи Сенекье за 18 фр. в день. Вот наш адрес: Франция, Гиер, у г-жи Сенекье. Машенька остановилась в гостинице, откуда перебирается сегодня в снятый ею деревенский дом на берегу моря, чтобы пользоваться морскими купаниями в продолжение всего сезона. Говорят, что он продолжается иногда до декабря. Климат здесь прекрасный. Лимонные, апельсиновые деревья, лавры, пальмы всю зиму с листвой, в цвету и с плодами. Здоровье Николеньки все в том же положении; но только здесь и можно надеяться на улучшение, между тем как образ жизни его в Содене, путешествие и плохая погода несомненно принесли ему вред. Эти три дня стоит прекрасная погода, и говорят, что она здесь все время такая. Некая княгиня Голицына живет здесь 9 лет. Она говорила Машеньке, которая познакомилась с ней, что она приехала сюда в гораздо худшем состоянии, чем Николай, а теперь сильная и вполне здоровая женщина. Она рассказала нам, что знала Дмитрия Генварич*, который умер в Гиере на ее руках.
Дорога нам дорого обошлась, и здесь жизнь не дешева, так что через месяц мы будем нуждаться в деньгах. Ежели Сережа еще с вами, скажите ему, чтобы деньги он высылал как можно скорее. Уверен, что сегодня вы вспоминали меня чаще обыкновенного по случаю дня моего рождения. А я начинаю этот день письмом к вам.
Прощайте, дорогая тетенька, целую ваши руки. Не знаю, напишут ли вам Николенька и Машенька*, но знаю, что они часто думают о вас и целуют ваши ручки. Наталье Петровне целую ручки, Николаю Сергеевичу, ежели еще живет у вас, и хорошо, то я очень рад и кланяюсь. Устроилось ли дело Мавры Андреевны? Разуверьте ее, что я ее ненавижу. Что моя школа? Во всяком случае я буду к зиме с новыми книгами и инструментами. Пусть Петр Васильич*не зевает.
Скажите старосте, что я очень интересуюсь хозяйством, но, по правде сказать, ежели ничего не случилось особенно неприятного, я не забочусь о нем. Вы всегда правы, милая тетенька, недавно мы говорили об этом с Николенькой; и когда вы говорили, что напрасно я живу безвыездно в деревне, вы тоже были правы. Теперешнее путешествие во многих отношениях мне очень полезно.
Лев.
9 сент.
28 августа
Гиер.
1860 г. Сентября 24 и 25 / октября 6 и 7. Гиер.
Ты, я думаю, получил известие о смерти Николеньки. Мне жалко тебя, что ты не был тут. Как это ни тяжело, мне хорошо, что всё это было при мне, и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем*. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали больше всех на свете. Ты это знаешь эгоистическое чувство, которое последнее время приходило, что чем скорей, тем лучше, а теперь страшно это писать и вспоминать, что это думал. До последнего дня он с своей необычайной силой характера и сосредоточенностью делал всё, чтобы не быть мне в тягость. В день своей смерти он сам оделся и умылся, и утром я его застал одетого на кресле. Это было часов за 9 до смерти, что он покорился болезни и попросил себя раздеть. Первое было в нужнике. Я вышел вниз и слышу, дверь его отворилась, вернулся — его нет нигде. Сначала я боялся войти, он не любил; но тут он сам сказал: «помоги мне». И он покорился и стал другой, кроткий, добрый; этот день не стонал; про кого ни говорил, всех хвалил и мне говорил: «благодарствуй, мой друг». Понимаешь, что это значит в наших отношениях. Я сказал ему, что слышал, как он кашлял утром, но не вошел из-за fausse honte*. «Напрасно, это бы меня утешило». Страдать он страдал, но он только раз сказал дня за два до смерти, что ужасные ночи без сна. К утру давит кашель, месяц, и что грезится бог знает! Еще такие ночи две это ужасно. Ни разу ясно он не сказал, что чувствует приближенье смерти. Но он только не говорил. В день смерти он заказал комнатное платье и вместе с тем, когда я сказал, что, ежели не будет лучше, то мы с Машенькой не поедем в Швейцарию, он сказал: «разве ты думаешь, что мне будет лучше?» таким голосом, что видно, он чувствовал, но для меня не говорил, а я для него не показывал; однако с утра я знал как будто и всё был у него. Он умер совсем без страданий (наружных, по крайней мере). Реже, реже дышал, и кончилось. На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческее, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, веселым и спокойным выражением. Вчера его похоронили тут. Я одно время думал перевезти, телеграфировать тебе, да раздумал, нечего ковырять рану. Мне жалко тебя, что тебя известие это застанет на охоте в рассеянности и не прохватит так, как нас. Это здоро́во. Я чувствую теперь то, что слыхал часто, что, как потеряешь такого человека, как он для нас, так много легче самому становится думать о смерти. Твое письмо пришло в самую минуту, как его отпевали. Да, уж не будешь полевать с ним. Два дня до смерти читал он мне свои «Записки об охоте»*, и много говорили о тебе. Он говорил, что ты всем от бога сделан счастливым человеком и сам себя мучаешь. Я только на 2-й день хватился сделать его портрет и маску, портрет уже не застал его удивительного выражения, но маска прелестна. Я едва ли приеду в Россию прежде, чем ты сюда приедешь. Приезжай, пожалуйста. Мужикам погорелым вели дать лесу из рощи и из мельничного осинника, сколько нужно им. Я теперь с Машенькой на берегу моря и стараюсь заниматься, но не идет. Я в письме тетеньке не означил числа*. Он умер 20 сентября нашего стиля, в 9 часов вечера. Я уверен, что тебе не будет ездиться на охоте, особенно в Щербачевке, получив это письмо. Брось все и приезжай сюда с Машей и Гришей*непременно. Климат и природа здесь действительно лучше, чем можно вообразить.
Утро вечера мудренее, и, подумав здраво и вспомнив Николенькино правило никогда не советовать, я решил, что то, что я писал о привезении Маши и Гриши, это вздор, потому что я ничего не понимаю в этих делах.
1860 г. Октября 17 / 29. Гиер. 17 / 29 октября.
Я вас потерял из виду, любезный друг Alexandrine, потому что уехал за границу с сестрой, и главное, за братом Николаем, который осенью заболел, и вот скоро месяц, что умер. А никогда мне так нужно вас не было, как это время. Два месяца я час за часом следил за его погасанием, и он умер буквально на моих руках. Мало того, что это один из лучших людей, которых я встречал в жизни, что он был брат, что с ним связаны лучшие воспоминания моей жизни, — это был лучший мой друг. Тут разговаривать нечего; вы, может быть, это знаете, но не так, как я; не то, что половина жизни оторвана, но вся энергия жизни с ним похоронена. Незачем жить, коли он умер — и умер мучительно; так что же тебе будет? — Еще хуже. Вам хорошо, ваши мертвые живут там, вы свидитесь с ними (хотя мне всегда кажется, что искренно нельзя этому верить — было бы слишком хорошо); а мои мертвые исчезли, как сгоревшее дерево. Вот уж месяц, я стараюсь работать, опять писать, что я было бросил, но самому смешно. В Россию ехать незачем. Тут я живу, тут могу и жить. Кстати, сестра здесь с детьми. Я вам пишу не для того, чтобы вы утешали меня. Пожалуйста, не пишите мне ничего обо мне; пожалуйста, ничего не пишите. Пишите о себе, о России, о делах наших, о вашей матушке, сестре, княжнах*.
Я говорил сестре, как в горе узнаются друзья, — не так, как это думают, что они помогают, но потому что в горе только воспоминанья о лучших людях всплывают наружу. Не было дня, чтобы я не вспоминал про вас, и что бы я дал, чтобы последние дни на секундочку увидать вас.
Прощайте. Тетушка мне пишет, что получила ваше письмо, но не посылает его ко мне.
Адрес мой: France. Hyères, maison Sénéquier.
Л. Толстой.
1860 г. Октября 17 / 29. Гиер.
17 / 29 октября. Иер.
Мне думается, что вы уже знаете то, что случилось. Нашего 20 сентября он умер, буквально на моих руках. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было H. H. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «Да что ж это такое?» Это он ее увидел — это поглощение себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж, верно, не я и никто так не будет до последней минуты бороться с ней, как он. Дня за два я ему говорю: «Нужно бы тебе судно в комнату поставить». — «Нет, говорит, я слаб, но еще не так; еще мы поломаемся».
До последней минуты он не отдавался ей, все сам делал, все старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаньях, советовал. Но все это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремленью, а по принципу. Одно, природа, — это осталось до конца. Накануне он пошел […] в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна, я пришел. Он говорит со слезами в глазах: «Как я наслаждался теперь час целый». Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно, смутная надежда, что там, в природе, которого частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь. Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: «Как удивительно спокойно, тихо он умер», а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. Тысячу раз я говорю себе: «Оставим мертвым хоронить мертвых», надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть, но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди; да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы, либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положенье. Хвалите аллаха, бога, браму. Такой благодетель. «Берите жизнь, какая она есть», «Не бог, а вы сами поставили себя в это положенье». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние. А что поставил себя не я, в том доказательство, что мы столетия стараемся поверить, что это очень хорошо, но как только дойдет человек до высшей степени развития, перестает быть глуп, так ему ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что, как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: «Да что же это такое?»
Ну, разумеется, покуда есть желание есть, ешь […], есть бессознательное, глупое желанье знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать, это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь. Я зиму проживу здесь по той причине, что я здесь, и все равно жить, где бы то ни было.
Пишите мне, пожалуйста. Я вас люблю так же, как брат вас любил и помнил до последней минуты*.
1860 г. Ноября 25 / декабря 6. Гиер.
6 декабря.
Не помню, любезный друг Alexandrine, отвечал ли я вам или нет на ваше письмо*, во всяком случае пишу теперь еще раз. В Hyères был престольный праздник и процессия, кажется, 25 ноября. Я пошел смотреть и с равнодушной, но сосущей тоской смотрел на толпу и на статую, которую носили, и так гадко было их суеверие и комедия, и завидно было, что оно им весело-приятно. Тут же в толпе попался мне комисьонер и дал ваше письмо; я стал его читать на ходу, но потом тяжело стало, зашел в дровяной сарай, сел на бревна, прочел его и ревел целый час, зачем и об чем, сам не знаю. Что я думал и чувствовал, не знаю; письмо ваше убедило меня в одном, что я вас очень люблю, и когда я пошел за процессией, мне стало весело на душе оттого, что и у меня было свое суеверие. Убедить человека может только жизнь, а не убежденья и, главное, несчастья. Я вам расскажу еще когда-нибудь смерть брата и его последние минуты, и вы поймете, что сильнее этого ничто уже не может подействовать на душу. А все-таки единственное убежденье, которое я вынес из этого, то, что лучше его я не сумею прожить и еще менее умереть; а ему было тяжело страшно и жить и умереть. И больше ничего не знаю.
Это письмо, дописанное до сих пор, долго лежало; я пишу в другом расположении духа, но не отрекаюсь от сказанного. Однако желанье ваше читать Евангелие я исполню. У меня теперь нет его, но ваша хорошая знакомая Ольга Дундукова обещала мне дать его. Она милая женщина, особенно потому для меня, что напоминает вас и любит.
Что сказать про себя? Вы знаете, верно, мое занятие школами с прошлого года. Совершенно искренно могу сказать, что это теперь один интерес, который привязывает меня к жизни. К несчастью, я нынешнюю зиму не могу им заниматься на деле и на месте, а только работаю для будущего*. Я простудился здесь осенью и вот три месяца не перестаю кашлять, так что не советуют зимой уезжать с юга. А как-то скучно и совестно жить здесь в каком-то вечном празднике, как живут путешественники. Или видишь каких-то порхающих бабочек или умирающих, безнадежно приговоренных людей, мимо которых прежде проходил равнодушно, но которые все мне теперь близки, точно родные, имеющие права на меня. На этой неделе я еду в Ниццу и, может быть, в Италию на несколько дней, но едва ли выдержу один долго*. Как-то странно кажется ехать куда-нибудь для своего удовольствия. Прощайте; ежели захотите написать мне, то адресуйте все в Hyères. Весной надеюсь вас увидеть. Только будете ли вы в Петербурге? Очень, очень кланяйтесь всем вашим.
Л. Толстой.